
Картина и подпись к ней Сальвадора Дали
Я проснулся, когда был уже поздний вечер. Первой моей мыслью было, что я опоздал к Лике. Все же пойду, на всякий случай захвачу инструкцию. Может, не спит еще…
Оделся (что далось мне с великим трудом), сунул папку с инструкцией в сумку и вышел. По дороге я еще раз решил просмотреть ее текст и обнаружил, что вместе с инструкцией в папке у Сидорова лежала еще толстая пачка исписанных бумаг. Уж не тот ли дневник, о котором он мне говорил в нашу первую встречу? — возможно, но сейчас меня это не интересовало.
Я знал, что Лика сейчас живет в мастерской у покойного Смирнова, и, направляясь туда от Кропоткинской, еще издали заметил светящееся окно и движущуюся тень на фоне этого света. Значит, дома. Одна ли?
Она оказалась одна, была очень печальна, меня до слез тронула грусть в ее убегающих глазах. Она очень переменилась — повзрослела! — с тех пор, как мы виделись последний раз.
— Что с тобой? — спросила она.
— Ничего.
— Тебя не узнать.
Я осторожно, чтобы не задевать одеждой рубцы на своем теле, пожал плечами. Затем, заметив початую бутылку на столе спросил:
— Спиваешься в одиночку?
— Спиваюсь, — усмехнулась она.
Мы сели. Лика подвинула мне пиалу и налила вина — это был терпкий какой–то вермут, горьковатый и пахнущий травами. Мы молчали. Я смотрел на Лику и думал — не мог же я этого позабыть! — думал о том, как у нее все получилось с Марлинским.
Я встал, подошел к ее креслу, остановился позади нее, вдыхая, вбирая воздух ее волос, положил ей руки на плечи, ощутил, как она напряглась под моими руками, я выждал, пока это ее напряжение наберет силу, сделается столбняком всех мышц, потом нагнулся, коснувшись носом ее затылка, и вслед за размягчением, неизбежно наступающем при таком прикосновении, сполз губами к ее уху, поцеловал, скользя руками вдоль плеч, обнял крепко. Преодолевая сопротивление, медленно поворачивал ее к себе, касаясь щекою щеки, стал подбираться губами к губам…
Нет, читатель, не думай дурного — конечно же, я остался на месте. Такая иссеченная развалина! Но, если Марлинский действительно олицетворяет мое прошлое, то, зная меня, скажите: мог ли я удержаться тогда, на даче, на месте Марли, когда к нему пришла Лика, чтобы передать вещи? — нет конечно! Я не Марлинский лишь потому, что успел уже измениться, а так–то я самый настоящий Марлинский — приходится это признать.
Но нет! — конечно, Марли вел себя совершенно иначе. Не могла же Лика позволить ему…
Я, верно, слишком пристально (забывшись) рассматривал маленькую ее грудь под домашней кофточкой и эти детские плечи — Лика покраснела. Я спрятал взгляд.
— Как поживает твой друг Марлинский? — спросила вдруг она.
— Мой друг Марлинский? — не знаю. Я с ним не вижусь. А что?
— Просто спросила.
Просто спросила. Я представил Марлинского, сдирающего с нее эту кофточку. А она что? А она, не сопротивляясь, зажмурив глаза, сморщившись, ждет, что будет дальше. Марли что–то лопочет, кофточка отлетает в сторону, тут уж Лика пробует сопротивляться, но — бесполезно — с собой не поборешься. Впрочем, так хоть есть впечатление, что прыщавый придурок овладел ею силой — «он меня изнасиловал!» — ах, бедная Лика, не доверяй себе. «Сучка не захочет, кобелек не вскочит», — такова поговорка Марли, этого гиперборея, этой прыщавой свиньи. Ты с ним долго боролась?
Я представил себе и другую сцену: похотливая Лика соблазняет растерянного Женю Марлинского. Она входит в расстегнутой кофточке, он старается не замечать этого. Она приближается, театрально порывисто дыша. Он отводит глаза, но натыкается рукой на ее живот.
Нет, это все нереально, а что было у них, я никогда не узнаю. Я постарался выбросить это из головы, я постарался взять себя в руки, вспомнил себя, сделал глоток вермута, подумал, что вот передо мной сейчас сидит моя мертвая душа, и спросил:
— Ну что у тебя пишется?
— Ничего — я перестала писать стихи.

В пути. Кит Паркинсон
Несколько раз на протяжении этой повести в разговорах с Ликой у меня едва не слетала с языка фразочка: «Ты моя мертвая душа», — но каждый раз я вовремя удерживался. Что за экстравагантная мысль назвать девушку своей мертвой душою?! — а ведь, по правде сказать, дело обстояло именно так. В те дни я не сумел бы ни ей, ни себе объяснить, что это значит, но я смутно чувствовал, что Лика по сути своей похожа на мою душу (хотя бы уже потому, что она тоже хочет и не хочет быть собой).
Вы ведь помните, что она писала стихи, — стихи, в которых все было дорогой, и она сама была этой дорогой. Она представляла себя идущей по дороге, но этой дорогой была именно она сама — то она была дорожной сумой идущего, то эстафетой, эстафетной палочкой (даже скиталой), письмом, которое передают из рук в руки идущие по дороге, — ведь дороге придает смысл только то, ради чего она существует, эта дорога. Она (Лика) была драгоценным посланием, дорогим даром, затерявшимся между двумя точками в пространстве, — кратчайшее расстояние между которыми и есть дорога. И она (Лика) в своих стихах упрямо возвращалась к образу пути и путника, идущего по нему, — пути, нити, натянутой между пунктами А и В, — нити, на которую, как бусины, нанизаны дорожные впечатления, случайные встречи, дома, деревья, разговоры, эти шаги, эти камни мостовой, пригнанные друг к другу, как стопы в стихе.
Но все дело было в том, что ее дорога никуда не вела — это была просто дорога и путник на ней, бредущий куда глаза глядят, а послание, которое он несет, было им самим, этим путником, собственно Ликой, со всеми ее дорожными впечатлениями и случайными встречами. В любой момент (уж так выходило) этот путник мог повернуть и идти, куда угодно — хоть обратно! — ибо никто его нигде не ждет и никому–то его послание не нужно.
Вот таково ощущение от чтения ее стихов, и таков, не сомневаюсь, был внутренний импульс их написания, — импульс скрытый: собственно, источник ее поэзии, касталийский ключ, движущее начало, невидимое для нее самой, но открывающееся постороннему взгляду. Это скрытое пронизывало у нее все, и все было определено этим. Одним словом, это можно назвать: безысходность. А ведь безысходность — это и есть смерть.
Лика постоянно решала одну и ту же арифметическую задачу: из пункта А в пункт В вышел пешеход, но в пути он заблудился, и его застала ночь; спрашивается, что он увидит во тьме? Ничего! — он будет плутать, возвращаться на следы свои, на ощупь искать дорогу — и его дорогой, естественно, будет он сам и не будет у него никакой дороги, ибо даже в физике путем называется только кратчайшее расстояние между двумя точками, а не бесполезное плутание в поисках этого пути.
Но, читатель, ведь таков же и мой путь — я точно так же на ваших глазах плутаю в трех соснах, — проплутал на протяжении всей этой книги, не находя выхода из тупика. Однако теперь я все-таки знаю, что заблудился, а Лика этого до сих пор не знает — вот почему я, пожалуй, подумал сейчас, что она моя мертвая душа. Она и есть моя дорога, потерянная во тьме, она мое послание вам…
Если угодно — открытое письмо к читателю (теперь уже открытое); телеграмма, безуспешно ищущая своего адресата; бабочка с оторванными крыльями; бедный ангел, позабывший, что ему нужно возвестить.
— Почему ж ты не пишешь? — спросил я.
— Не знаю. Нет охоты.
— Что ж ты делаешь?
— Да так — пью вермут, вижу сны…
Меня покоробило это: «пью вермут».
— Что за сны?
— Вот сегодня приснилось, что я родила ребенка, — отвечала она и сразу же стала рассказывать сон:
— Как будто я хожу вот здесь, по мастерской, и мне надо родить. Неизвестно, как это сделать, но надо. И я тужусь, рожаю — очень легко. Потом кладу ребенка в колыбель, а сама выхожу, и это сразу оказывается комната мамы. Там какие–то неизвестные люди разговаривают, курят. Я чувствую, что сделала трудное дело, и мне тоже надо закурить. Прошу закурить, мне протягивают сразу несколько пачек — закуриваю. И тут появляется дядя Саша и говорит, что надо покормить ребенка. Мне неприятно, что он застал меня с сигаретой, я ее загасила, выхожу почему-то на улицу и иду в мастерскую. По дороге встречаю Тамару Лядскую и говорю ей, что родила. Она отвечает: «Вот хорошо», — и я уже оказываюсь здесь, в мастерской. Тут же дядя Саша. Я его спрашиваю: «Как кормить-то?» Он говорит: «Как обычно — грудью». Я собираюсь кормить и вдруг вижу, что слева у меня нет соска, а справа — нормальный хороший… Покормила справа, потом кладу в колыбель и думаю, что ведь ребенка надо как-то назвать. Беру лист бумаги, разделяю его пополам, чтобы слева писать мужские имена, а справа женские, и только после этого понимаю, что не надо было разделять, а надо вначале просто посмотреть, кто ребенок — мальчик или девочка. Говорю дяде Саше: давай, мол, посмотрим, — говорю я, — мальчик или девочка. Он говорит: «Давай». Мы его разворачиваем, смотрим — девочка. Я только на одно мгновение пожалела, что не мальчик, а потом думаю: ну как же, конечно, я ждала девочку — как хорошо! Дядя Саша спрашивает: «Ну и как ты ее назовешь?» Я только хочу ответить и вдруг просыпаюсь.
— Так и не знаешь, как назвала?
— Нет.
— А от кого был ребенок, тоже не знаешь?
— Нет.
— И тебе было приятно видеть этот сон?
— Да, очень приятно. Но потом стало грустно, когда я проснулась. Что это значит?
— Не знаю.
Ничего не могу толком об этом сказать. То есть ясно, конечно, что Лика родила (именно сном родила), в себе что–то, чего не было в ней до сих пор, — то, что она и во сне побоялась назвать, — что-то женского рода, что-то такое, на что она теперь, после этого сна, получает право (кормит правой грудью), — то, для чего у нее нет соска около сердца. Почему? А потому, что, хоть и имеет она право, но боится отдаться этому «всем сердцем». Точнее, боится, что не имеет права на то, что выросло в сердце. К тому же, поскольку она родила во сне, она родила только возможность этого безымянного нечто — то, в чем она все еще сомневается. И ей грустно от этих сомнений.
Но она ведь ждала эту девочку — не мальчика, обратите внимание. Имя девочки Люба — какие могут быть у нас, знающих Лику, в этом сомнения? — значит любовь, но к кому? Думаю, ни к кому — просто любовь. Наконец-то любовь! Может быть, уже что–то серьезное. Ведь когда–то у Лики должна появиться возможность любви — не пустое метание из стороны в сторону, а что-то конкретное: рожденная ею маленькая девочка, которую еще предстоит вырастить.
Впрочем, не только свою возможную любовь осмысливает она этим сном, и не только любовь прячется в этом сне — в колыбели его. Ведь здесь присутствует и Смирнов, то есть сказываются Ликины подозрения, что дядя Саша — ее отец. Он и во сне выступает почти как отец, но отец не ее, а ребенка, — ребенка, который по сути дела и есть сама Лика. Сразу же после родов она выходит к матери, у которой, как всегда, толпа поклонников, — так она отождествляет себя и со своей матерью: она любовь, она родила любовь, все предлагают ей сигареты, она может выбрать любого. Но, конечно же, в комнате этой собралась вся секта тарелочников, и тогда мертвый Смирнов выступает здесь в роли Сержа Ковалева, который ведь (вспомним) уготовил Лике роль Богоматери. В образе Смирнова он наставляет ее, как надо кормить («Как обычно — грудью» — Мадонна), и в таком случае самый последний вопрос дяди Саши («Ну и как ты ее назовешь?») звучит уже так: «Ну, кого ты там родила и от кого родила?» — а ведь это же Ликина мука: кем будет младенец (которого она выкинула)? Чистый лист, разделенный надвое — чье дитя, Марлинского или Тарелки? И она просыпается, не назвав его. Не узнав, что это любовь.
Но возможно еще, что она родила в себе мудрость, серьезность, что она перестанет писать свои беспутные стихи, осознает — напишет историю о том, как в ней вырос новый побег — этот сон. Ведь и прежние ее стихи были поиском пути. Она не Марлинский! — она все же искала себя, — искала, складывая эти стихи, и, хоть ее путевые заметки выражали одну лишь беспутицу, хоть и подумал я с первого взгляда на нее: «Бедный ангел, где твои оторванные крылья», — все же был я не прав: крылья в ней еще только прорастали. Так мне хотелось думать сейчас, когда, сидя в мастерской ее покойного отца, я пытался поймать печально мерцающий взгляд ее убегающих глаз и толковал про себя ее сон.
Тут есть еще, что потолковать, но, читатель, толкуйте уже дальше вы сами, я же больше не бог толкований (человек — не Гермес). Нужно только учесть, что, если Лика действительно напишет свою историю, это будет очень странная и совсем не правдивая история. Потому что она женщина и моя душа.
Известно ли читателю, насколько странное существо женщина? Известно ли, женщины, это вам самим? Вполне ли вы понимаете сами себя? Много ли вы вообще знаете о том, что в вас называется женщиной? Да вряд ли! — ибо как раз женщина не позволяет знать женщине что–либо путное о женщине.
Читатели, сегодня восьмое марта. Я поздравляю всех женщин с Международным женским днем и посвящаю им нижеследующее рассуждение:
Нет, женщина никогда не позволит себе знать, почему она делает то или это, она никогда не захочет открыться себе в истинных мотивах своего поведения, зато бывает удивительно изобретательна в подыскивании ложных объяснений и во внушении (вбивании) себе, что вот эта ложь, как раз и есть истина. Женщина ужасно внушаема — это общее мнение, — но попробуйте внушить ей что-нибудь верное, переубедить ее в чем-нибудь… она тут–же воспротивится (это называется женской логикой). Хотя, если попробовать заменить ее ложные мотивации какими-нибудь столь же ложными (то есть, не затрагивающими сути дела), у вас наверняка что-нибудь получится, ибо женщина — существо очень внушаемое. В особенности это конечно касается деторождения и всего с ним связанного.
И еще скажу вам: то, что называется любовью у женщин, совсем не похоже на одноименное чувство мужчин. Если женщина любит, она любит отраженной любовью, той любовью, которую индуцировал в ней мужчина. Женщина любит быть любимой, но совершенно не способна любить самостоятельно — у нее просто нет для этого соответствующего органа. Женщина может любить своего ребенка, своих родителей, пирожные, соленья, маринады, но не мужчину (если он ее не любит). У женщины может быть тяга, но это тяга растения к свету, к теплу и к воде — в этом смысле можно сказать: она солнцелюбива, или же влаголюбива, но к тому, что зовем мы любовью, это ведь не имеет ровно никакого отношения, ибо даже вот эта индуцированная любовь в женщине есть любовь не к мужчине, а к ребенку, могущему родиться от него. И действительно, как только рождается ребенок, вся женская любовь переносится с мужчины на этого ребенка, и мужчина со своею любовью вдруг чувствует себя не у дел. И он с удивлением обнаруживает, что вовсе и не к любви призвана женщина и даже вообще не способна любить.
Так что, в некотором смысле действительно можно сказать, что Лика родила ребенка — возможность родить ребенка. В ней захотел родиться ребенок, и появилось отражение этого ребенка в ее лице, в глазах (так думал я, глядя на нее), а та любовь, которую она родила во сне, была любовью к отцу — дяде Саше — любовь девочки к мертвому мужу своей матери…
Я, кажется, съехал к фрейдизму? Нет, побоку это… Ведь сон, в конечном счете, был навеян тем, что она сейчас живет в мастерской у Смирнова, среди его вещей и картин, — живет им, Смирновым, своим отцом, съеденным собаками Бенедиктова. И она знает это.
— Кстати, Лика, покажи мне все-таки ту, последнюю, картину дяди Саши. Она ведь здесь?
— Да, сейчас.
Она пошла в угол мастерской. Я встал, чтобы помочь ей.
— Не надо, — сказала она, — не надо сюда ходить — я сама.
Я сел на место — вот и хорошо! Какой я сейчас помощник? — едва двигаюсь.
Лика тащила картину, когда вдруг прозвучал телефонный звонок. Он был так резок и неожидан, что я, поднося пиалушку к губам, выпустил ее из рук, вино плеснуло на брюки, чашка упала, разбилась.
— Я слушаю, — сказала Лика, взяв трубку. — А куда вы звоните?.. Да.
Собирая осколки, я снизу вверх взглянул на Лику. Удивленно наблюдая за мной, она как-то не очень уверенно сказала в трубку:
— Узнала…
Мне показалось, что я ей мешаю. Она махнула рукой, замотала головой, машинально взяла со столика тряпку, бросила мне.
— Да ничего, — сказала она. Но она была в настоящей панике и с каждым мгновением волновалась все больше и больше. Что с ней? Она побледнела, вся дрожала, судорожно сжимая трубку; и, опираясь, прямо вцепилась в картину, которую несла, когда раздался этот звонок.
— Конечно, — сказала она вдруг изменившимся голосом, — я их сама передала, — потом тихо добавила: — Я болела. — И, покачнувшись, выпустила картину из рук. Та с грохотом упала на пол. Лика бы тоже упала, если бы я не успел подхватить ее. Обморок. Что было мне делать? — плеснуть водой? дать нашатырю? ударить по щеке?
— Лика, что с тобой? Тебе плохо?
— Нет, — сказала она, все еще не выпуская трубку, и вся вдруг обмякла в моих руках, расплылась. Что же делать? Я все сделаю, но вначале хотелось узнать, кто ее напугал. Выхватив трубку у Лики, я прижал ее к уху. Что я услышал, читатель? — вот что: «А ты знаешь? — я ведь вчера был у твоей матери, и мы говорили о дяде Саше. Все-таки какой это был замечательный человек!». После этих слов я выпустил Лику из рук, и она медленно сползла на пол. Я продолжал слушать свой голос: «Я так часто вспоминаю его картины, — голос, идущий из трубки, — особенно одну: натюрморт с кувшином и рыбами». Да что же это такое, — подумал я, когда произносил: «Куда, кстати, они подевались?» что такое? — я ведь это уже говорил! — магнитофонная запись? кто подслушал меня несколько дней назад? Теофиль? — опять он? — но зачем ему!? Мистика! Неполадки пространства и времени. Что вообще происходит? Кто? Кто может мне все объяснить?
А между тем я продолжал говорить на другом конце провода: «И еще вспоминал твой портрет. Мне вначале показалось, что ты — совсем там и не ты, а что-то, может быть, другое» Другое? — подумал я, — да, совсем другое. «Я подумал, что это какое-нибудь пророчество, и потом действительно ты стала на него похожа, после подземелий»… Боже, что я говорю? — неужели она это слышала: «Помнишь наши разговоры? — я сны толковал».
«Я сны толковал!» — что за изящный уход! — она же все слышала, все поняла. Или, может, она и тогда ничего не слыхала? Может, я тогда тоже был у нее? Когда?!? Тогда с нею был кто–то другой — все она слышала… Но почему не откликнулась?
Мне стало противно; оторвавшись от трубки, я нагнулся над Ликой, похлопал ее по щеке — она не приходила в себя. Ударил сильней — тот же результат. А из телефона лился мой бодрый голос, — голос все понимающего и все прощающего человека, — человека, который не плачет и не смеется, а открыто и смело смотрит в лицо судьбе:
«Я ведь еще не видел ту, последнюю картину, над которой он работал, когда умер. Видел эскизы, но ведь это совсем не то…» — говоря так, я с ужасом смотрел на Лику, все никак не приходящую в себя. А вдруг она умерла?! «Лика, ты меня слышишь? — ты очень похожа на дядю Сашу. Как родная дочь!»
О чем же я думал, читатели, в этот момент? — чем я думал, когда произносил эти слова? О чем я думал, — подумал я, — зачем я это сказал? может, чтобы внести крупицу сердечности в наш разговор? Чтобы продемонстрировать свою проницательность? — о чем, черт возьми? К чертям собачьим всю психологию, мой внимательный чтец, все к чертям! — ты уже знаешь, о чем я думал. Я думал о той картине, что лежит сейчас передо мной.
«Лика, что было изображено на той картине?» — послышался крик в трубке, и тогда я повернул голову и впервые взглянул на нее — на эту картину, упавшую как нарочно лицом вверх. Я уже будто бы знал, что увижу, но увиденное поразило меня:
— Мертвый младенец!? — сказал я и повесил трубку. Средь унылого пейзажа пустыни в клубах фиолетово–зеленого тумана лежит на земле мертвый младенец — и больше ничего.
Конец пятой части.