
Благовещение пастухам. Фреска 12 века из церкви Сан-Исидоро, Леон, Испания
Значит вот каким оказался конец Бенедиктова, так причудливо связавшийся с посмертной судьбой дяди Саши Смирнова — посредством собак–трупоедов. С этой мыслью я заснул, и мне приснился прекрасный, легкий, как перышко, свежий, напоминающий по ощущению еще не высохшую акварель сон.
Нарочитая небрежность клочковато–кудластого неба. Уходящее солнце струит предвечернюю лень на опушку разнеженного леса, вдоль которого пыльный проселок уходит вдаль, к синеющим на горизонте горам. Пастушок со свирелью притулился к подножью известковой статуи — он, закрыв глаза, наигрывает тему из Шестой симфонии Бетховена, и несколько овечек, сбившись в кружок, с удовольствием внимают ему. Из-за деревьев появляется девушка — это пастушка (а может быть — нимфа?), — она походит, зачарованная тихой мелодией, и тоже слушает, облокотившись о статую, — слушает бесхитростные упражнения пастушка.
Идиллия, читатель, — пастораль! Звуки свирели под стать пейзажу — они нежны и взволнованны, и волнуют мою душу, и влекут к себе, и я чувствую, как жаль будет мне лишиться этого сна, проснуться, и сожаление щемит мне душу, и я понимаю, что музыка во сне — это и есть мое сожаление.
Пастушок откладывает свирель и начинает шутить с девушкой — она хохочет, кивая черноволосой головкой, когда пастушок пытается поймать край ее платья. Воздух, переполненный жужжанием насекомых, пахнет полынью и медом цветов. В прорехи одежды юноши видно его загорелое тело, его глаза ярко сияют, и девушка стоит вся пунцовая от его слишком вольных заигрываний, но она довольна его шалостью. «Гей–ге-гей! — кричит она, — Булька!» — и из леса выбегает громадный черный кобель. Деловито обежав стадо, он ложится у ног пастушка, и девушка, наклонившись, начинает гладить большую собачью башку, запускает пальцы в свалявшуюся шерсть и уже как бы не замечает, что руки пастушка ласкают ее руки, и плечи, и шею.
Но довольно, читатель, — довольно, ибо сон становится как-то слишком реален (да и бывают ли у меня нереальные сны?). После всего, что вы уже знаете, станете ли вы удивляться, если я вам скажу, что понял вдруг во сне: то, что я сейчас вижу, уже было — давно, наверно две тысячи лет назад. Ведь видим мы такие вещи во сне только потому, что они с нами как раз и случались когда–то. После тех удивительных превращений, которые были описаны на этих страницах, возникнет ли у кого-то сомнение в том, что души наши — вечные странницы, переходящие из одного тела в другое? Да вряд ли возникнет.
Поэтому, видя тот сладостный сон, посланный, очевидно, для разъяснения дхармы, пора уже по примеру буддийских «Джатак» отождествить перерождения: тогда пастушком был Марлинский, девушкой — Лика, Бенедиктов был, несомненно, кобелем Булькой, ну а придорожной статуей… статуей тогда был я.

Свинарка и пастух. Кадр из фильма Ивана Пырьева
И, сделав во сне эти отождествления, я вдруг весь залился горькими слезами, очарование сна совсем отлетело, я как-будто раздвоился — сон продолжался, но я уже знал: это сон. В мой сон вошло что–то новое, я уже чувствовал: мне неудобно лежать, трудно дышать, что–то давит мне грудь так, словно меня засунули в плотный мешок, и я задыхаюсь. Это было предвестие — все, включая овец, посмотрели на небо, все стихло, и в этом затишье небо вдруг раскололось, ударила первая молния, а потом и еще, и еще…
И я весь превратился в багровое пламя и бушевал, пожирая себя, и был пожираем собой, и этот пожар отзывался во мне нестерпимым горением тела, которое все извивалось, пульсируя волнами липкой крови, гонимой все вперед, зашедшимся, в надрыве бьющим сердцем. И я был весь бушующее море. И в гневе бурного прилива бросался на берег, как пес. Как ветер мчал я, растворяясь в этой буре — в себе! — летел, играя снопами огня, сжигающего ошалевший с жару лес. И нес прибой. Хлестал волнами землю и ощущал себя самой землей. Стонал, с себя сдирая кожу ураганом. Выл, иссеченный градом. Истекал обезумевшим ливнем. И рыдал. Орал, как миллион котов, и кошкою царапался, кидался. Вертелся пойманной змеей. Хотел поймать, схватить, вцепиться — во что-нибудь! — но я хватал себя за хвост и натыкался все на те же стены, отскакивал от них и бился снова. Я был змеей в мешке, и мне не было никакого выхода из тесноты. Я превратился в эквипотенциальную поверхность боли и страха.
Вот, наконец, до чего дошло, читатель, — в каких вещах настал момент признаваться… Но! — из песни ведь слова не выкинешь, тем более что ради этого слова мне, может, и пришлось написать всю эту песню.
Первое, что я почувствовал, оказавшись в мешке, было своего рода удушье — не в том дело, что в мешке было мало воздуха, а дело в том, что, теряя свободу, мы как бы лишаемся воздуха в легких. Ведь в пределе — невозможность сделать, что хочешь, сводится к невозможности вздоха, и меня охватила тихая паника, как человека, которого душат подушкой. На мгновение я потерял контроль над собой и стал беспорядочно рваться во сне, орать, пытаясь освободится, вздохнуть полной грудью. Не знаю, что уж я там думал в этот момент, помню лишь ощущение, что у меня все отняли, а жизнь для чего–то оставили. Но ведь жизнь с сознанием того, что все, чем ты жил, безвозвратно ушло, — есть самая мучительная пытка. Смерть в этих условиях — только избавление. И вот это вот чувство, видимо, двигало извивающимся в темном мешке моим телом. Это чувство называется желанием жить, это тоже самое чувство, которое рвет удушаемого из рук палачей. Совершенно животное чувство!
Впрочем, все относительно: для кого-то мука — невозможность мотнуть на недельку в Италию, а кто-то счастлив уж тем, что в его мешке можно двигать хоть пальцами ног.
Наконец-то я взял себя в руки, слегка успокоился. Мешок был из очень плотной ткани и лежал на чем–то твердом — видимо на полу! — вот все, что пока что я знал. Меня больше не трогали, но это было только затишье перед бурей.
До сих пор все пристойно, пластически выпукло — дальше… Нет, читатель, дальше уже невозможно писать в том же духе — изнутри такого мешка особенно–то не попишешь, поэтому я перехожу на третье лицо и продолжаю так:
Тело в мешке извивалось, дергалось, хотело свободы и еще даже не подозревало, для чего его всунули в этот мешок. Но вот оно уже и затихло, перестало орать.
Я подошел, примерился: где у него что, у этого слабо шевелящегося тела? — примерился и нанес — аж со стоном нанес! — ему первый удар. В–а!
Тело удивленно выпрямилось и застыло. Владелец его мог ожидать от этого мешкования, чего угодно; но чего уж он никак не ожидал, так вот именно этого — того, что его попросту высекут, и от неожиданно резкой боли он вдруг на мгновенье затих, все еще не веря себе и тому, что с ним происходит.
А я (тот, кто сек), взяв поудобнее в руку хорошо вымоченную в солоноватой воде розгу, уже наносил второй свой удар. Я жалел сейчас только об одном: о том, что удары эти приходятся не по голому телу. Однако, поскольку я все же немного стеснялся нашего героя, я предпочел играть втемную. Бедный секомый герой орал, матерился, ища хоть какого-нибудь выхода своей теперь подлинной боли.
Приходилось ли вам хоть раз в жизни отведать со знанием дела приготовленной березовой каши, читатель? Если нет, вы не знаете, что такое подлинная реальность, вам с ней просто не приходилось сталкиваться, вы с ней не знакомы, вы, как и я, погружены в глубокий сон, и мир не правит вами — вы просто избалованный ребенок. Ибо порка — это принцип реальности! Жизнь учит нас с розгою в руке, и за это учение мы должны говорить ей: спасибо. Ибо страдание облагораживает душу…
Так или сходным образом должен думать тот, кто, сам, будучи научен жизнью, берет на себя функции ее экзекутора. И я готов понять его несмотря ни на что, ибо действительно: тот, кто превзошел эту науку, хочет (должен) преподать ее другим, хочет (должен хотеть), чтобы все были так же серьезны, как он сам.
И мне было полезно столкновение с реальностью, потому что я понял, что единственный способ, которым она может пробудить человека — это побои. И во мне проснулся дух серьезности, ибо (читатель, ты должен понять это) дух серьезности — есть страстное стремление секомого существа избавиться от этого непонятного ему сечения. И чем больше секут, чем больнее секут (тем более, неизвестно за что), тем больше, тем напряженнее у вас желание прекратить это бессмысленное (считает секомый) издевательство, тем подлиннее и неподдельнее ваше чувство, тем глубже и полнее познаете вы сущность мира, которая, как теперь оказывается, состоит в беспричинном телесном наказании.
На мне уже не осталось живого места. Я весь превратился в эквипотенциальную поверхность боли, а тот (взявший на себя функцию моей заспавшейся реальности) все сек и сек, и я все никак не мог потерять сознания.
Наконец, вцепившись зубами и зудящими пальцами в плотную ткань мешка и уже почти что ничего не соображая, я разгрыз, разорвал эту ткань и выскочил наружу, ища свернуть голову обидчику, узурпатору судьбы. К своему счастью он вовремя заметил начало моего освобождения и бежал. Я не мог преследовать его, не было сил, но все же успел заметить, узнать его красную кофту — это был, это был… А кто бы вы думали? Это был тот самый Олег, который купил у меня патент. Вот настоящий «чужак» — чужой человек, не наш!
Такая история и вот что в ней самое забавное: покопавшись в себе, я не смог найти ни капли того, что называется обычно оскорбленным человеческим достоинством. И не потому, что я не человек или вообще не имею достоинства – стою я, как оказалось, тридцать тысяч рублей…
Ведь у нас, — например, в русской литературе — считают, что высечь человека — это уже и оскорбить его. Не знаю, откуда это идет, но — право пустое. Обидно конечно, но уж, коль это принцип реальности, никуда не денешься. Людей всегда секли, секут и будут сечь — это парадигма нашего существования, и мне бы хотелось посоветовать родителям: секите своих детей, чтобы из них вышли люди, знающие, что такое жизнь. Не наказывайте их за что–то определенное, а просто секите, чтобы они с детства приучались понимать, что такое есть жизнь и чего в принципе от нее можно ждать. Меня в детстве никогда не секли, вот и получился из меня Гермес, а не знаток подлинной жизни, не задавленный жизнью какой-нибудь Букин.
Но здесь хотелось бы добавить еще несколько слов в защиту поручика Пирожкова, незаслуженно презираемого всеми легкомысленного страдальца. Чем он вам не по нраву, читатель? — тем, что так скоро забыл свою сечу? Вряд ли. Скорей всего тем, что дурной человек. Ну так тот, кто из вас без греха, первым брось в него камень. Выходите, сапожники Гофманы, выходите, жестянщики Шиллеры, секите бедного поручика Пирожкова. Ну, кто первый? Не надо! Гоголь высек его, Гоголь высек себя, донеся нам печальную повесть. Доносчику первый кнут.
Я с трудом и кряхтением сел — больше всего мне досталось по ягодицам. Очень больно!
Читатель уже понимает: я лишь отчасти напоминал самому себе поручика Пирожкова, отчасти же — художника Пискарева.
Ведь это — одно лицо (Дон Кихот, за которого сам себя сечет Санчо Панса), и если их объединить, будет очень похоже на меня. Только сечь все-таки лучше художников, а то вот Пискарева лишили порки, и он совсем оторвался от реальности. И наш художник Смирнов, наверное, тоже. Как это он говорил? — рисуешь ведь для того, чтобы понять, куда пришел? Неплохо сказано! — живешь, наверное, тоже для этого. Так куда я пришел? Как дошел я до жизни такой? кто загнал меня в этот мешок? — моя злая судьба? Ах, судьба! Ах, мое тело, и вы, ошметки содранной кожи, висящие вянущими лепестками!.. Неужто же этот роковой миг был предопределен? — моим прошлым? моим будущим? настоящим? Бенедиктов когда–то сказал, что неплохо было бы затолкать меня в мешок, отвезти куда-нибудь в лес, да там бросить. Вот тогда, якобы, из меня еще мог бы получиться человек. Не имел ли ввиду этот змей моего мешкования?
Ведь мешковал же Олег, человек ему близкий, им посланный. Я стал вспоминать: ведь идея Бенедиктова подключиться к какой-нибудь группе — идея, в общем, моя (вы помните: подключиться к Госбанку, к государству — неважно). И Олег купил у меня эту идею, подключился ко мне, меня мешковал, перевел в ранг реальности, осуществил мою идею — деньги в столе. В голове моей все перепуталось. Значит, он то, что двигало моим ростом? Он моя натура…
Не смущайся читатель, если я болтаю всякий вздор от бессилия. Помните? — где–то (кажется там, где я толковал о своей профессии), я уже говорил, что ростовщик — это почти земледелец, ибо он сеет зерно в почву, а потом собирает урожай прибыли. Теперь скажу вам о себе еще одну вещь: дело в том, что я таков, каким вы меня видите вовсе не потому, что я ростовщик по природе; но я ростовщик потому, что моя природа такова, какой вы ее видите здесь.
Это не совсем вопрос о курице и яйце — то, о чем я сейчас говорю, — это моя сокровенная природа, моя сокровенная тайна, — тайна, сродная той, что выращивает из яйца курицу (куроса из смутной идеи). Ведь я не просто бросаю зерно в землю, читатель, — ведь это именно я впервые делаю из Аполлона Аполлона, обогащая его гармоничной лирой. Я та сила, которая равно выращивает зерно, деньги, вещь или мысль, я сила побега в зерне, я генетический код, заставляющий растение бежать от самого себя, я обращаю зерно, упавшее в землю, в побег, подпирающий небо макушкой и ниспадающий в землю вновь созревшим плодом; и это я возвращаю его вниз, в открытое лоно…
Много ли плода даст посев, это зависит от почвы, а ведь мы — люди — почва друг для друга. Почва и побег.