
Птичка
Согласитесь, что очень много странного все–таки в этом последнем визите Бенедиктова. И во–первых — зачем ему понадобилось мое самоубийство? Ну хорошо: предположим, это месть за то, что я дал ему в морду. Пусть так, читатели, — предположим, хотя, знаете ли, это совсем какая–то ерунда — не таков человек… С другой стороны, может быть, он догадался, что я знаю нечто о его причастности к смерти Смирнова? Или, может быть, я много знал о его политических амбициях и теперь, когда я вышел из–под контроля, меня необходимо убрать? Но все это тоже вряд ли — что уж такое я знал? И потом, если действительно Бенедиктов завладел теми птичками, с которыми, вы помните, мы имели дело в самом начале, он мог бы поступить со мной проще: примерно как я с Геннадием Лоренцом. Возможно, все его прошлые разговоры со мной (вот те, где я должен был стать в основу чего–то и взять на себя бремя будущего), — все эти разговоры заранее предполагали мое самоубийство, готовили из меня жертву, и убивать птичку в таком случае было бы просто бесполезно — ибо здесь ведь нужна (религиозно–нравственное соображение) моя добрая воля. Но зачем ему эта записка — «никого не винить»? Как документ, что ли, удостоверяющий мою добрую волю? Но кому нужно такое удостоверение? Не милиции ведь! Может быть, тарелочникам, у которых мы были и которых Фал Палыч решил использовать в своих целях? Может быть, Теофилю, которого ведь тоже надо как–то обмануть? Потом, почему я должен именно прыгнуть с крыши, а не повеситься, не отравиться, не вскрыть себе вены? Все было непонятно, и никакие объяснения не удовлетворяли меня.
Конечно, если птички у него в руках, мое положение совершенно безвыходно; но если ему так нужна моя записка, не все еще потеряно, — подумал я. Ведь я вовсе не хотел умирать, и не только потому, что боялся, но, к тому же, мне представлялось, что мертвый человек — это человек, потерпевший крах. Нечто вроде споткнувшейся на скачках лошади. Мне же вовсе не хотелось оказаться выбывшим из игры, когда она начала особенно интересовать меня. Можно еще умереть, когда скачка окончится, когда меня под уздцы поведут в конюшню, но теперь — прыгнуть на полном скаку и не приземлиться — этого я не мог ни понять, ни принять. И я решил мчаться, обгоняя своих преследователей, прямиком к финишной черте.
На следующий день, как вы понимаете, я не покончил с собой (по вышеизложенным соображениям). Я не выходил на улицу, чтобы исключить всякого рода несчастные случаи, отключил телефон, старался отвлечься чтением.
Впрочем, к вечеру, увидав, что все в порядке, и как следует взбодрившись, я включил телефон. Тут же и позвонили.
— Ты жив еще? — спросил Бенедиктов.
Я промолчал.
— Знай, — продолжил он, — у тебя остался только час…
— Ну, я думаю — больше.
— Да что же это ты все дергаешься, мать твою? Как ты не хочешь понять, что это, ебть, неизбежно?! От этого не уйти, — понимаешь? ведь я с тебя не слезу… Конечно, трудно! Конечно, это решительный шаг! Но ты должен, понимаешь, должен, ебть… Так сказать, fac et excusa! — назвался груздем, полезай в кузов… сделай! Уверяю, что я по–прежнему тебя люблю. И уважаю! И сочувствую… Даже, если хочешь, буду оплакивать… Но что же это тебя приходится уговаривать? — как ребенка, боящегося укола! Как же ты не поймешь… — тут Бенедиктов вдруг гмыкнул: — ведь будет же хуже.
Да что же за еб твою мать! — подумал я, представив себе, как он скажет свое: «Вот и славненько ебть. Очень хорошо все обошлось, понимаешь ли…» Нет! Я не доставлю ему удовольствия разделаться со мной без хлопот. Это уже очень, конечно, широкий жест с его стороны — то, что он позволяет мне умереть, так сказать, самому — благородно, Фал Палыч! — что он оставляет мне крупицу свободы. Весьма благородно, ибо это ведь риск! — ведь не может он знать, что вырастет из этой крупицы, к чему приведет в следующий момент моя свобода… И никто не знает.
— А ты ведь рискуешь, Фалуша.
— Ничего, риск — благородное дело. Так как?
Рискует, рискует, благородный подонок… Вздохнул бы с большим облегчением, если бы я просто выпрыгнул из окошка, как Подколесин. Но уж нет! — побольше хлопот… В конце концов, это было единственное, что мне еще оставалось, а прыгнуть…
— К последнему спасению я всегда успею прибегнуть.
— Да где тебе со мной тягаться–то?! — разозлился тут Бенедиктов, — ты же попался, как птенчик. Помнишь, в лесу–то тогда? — я ведь о твоем тарелочнике ничего тогда не знал. И ведать, ебть, ничего не ведал! Ты же сам ни с того ни с сего раскололся, бродяга. Я думал ведь, что ты имел отношение к этим голым тарелочникам, — понимаешь? Я тебе о Лике, а ты мне вдруг о своей цивилизации, — понимаешь? Я думал, что ты просто плохо играешь, а ты, ебть, так и совсем не умеешь играть, оказалось… Мне же Женька Марлинский, пока ты по саду гулял, о Лике–то все рассказал — вот то, что они с ней хе–хес… Покаялся сукин сын! — похвалился. Вот я и подумал, что надо посоветовать тебе наказать этого Женю, а ты, как услышал, сразу о каких–то неземных цивилизациях понес… Да еще какие–то небылицы про подземелья… Я ведь эту Лику тогда уже знал (у Марины встречал) — только не знал, что это она героиня вашего с Марлинским, ебть, романа. Хорошая девка и для дела мне как раз подойдет. А ты говоришь — «неземная цивилизация»… Да еще с этим брелком пристал — откуда да откуда? — от верблюда. Ты вот что: знаешь, давай–ка побыстрее кончай. Ничего ведь тебе больше и не остается… Я бы на твоем месте давно бы уже от одного стыда помер, а ты… ебть…
Я бросил трубку на рычаг. «Скотина! — сказал я себе, — какая скотина… и я–то дурак».
Лег на кровать, стараясь ни о чем не думать, но мысли сами лезли в голову. Они двигались сами собой, и я не знал, как остановить их мутный поток.
И в первую очередь я думал, конечно, о том, почему это все–таки я его, Бенедиктова, угроз совсем не боюсь? — не боюсь своей смерти. Потому, что считаю ее нереальной? Да, но ведь птички были реальны, и реально же умер расслабленный Лоренц. Впрочем, смерть и вообще нереальна — ее нет, хотя бы уже потому, что при смерти нет и меня… Никак не пойму, хорошо это или плохо? — то, что я не могу отличить явь от бреда (я имею в виду: с точки зрения смерти)? Пожалуй, неплохо — ведь я смерти своей совсем не замечу и не отличу ее даже от жизни. А может быть, плохо — ведь из размышлений о ней, из страха ее люди всегда извлекали себе до черта всяких преимуществ… Трагический взгляд на жизнь может быть весьма благороден, но мне он, увы, недоступен. Умру как собака, — без всяких возвышенных переживаний, без трагической мины, ничем не отметив такого важного события в жизни моей… Обидно!
Прошел час. Я лежал на спине с закрытыми глазами, пустив на самотек свои мысли, прислушиваясь к блуждающим болям: в желудке, в печени, в суставах. Наконец от всех этих мыслей и воспоминаний у меня разболелась голова. Все боли стянулись в одну только точку под черепом — в то место, над которым соединяются лобная и две теменные кости. Там, внутри, как бы что–то пробивалось на поверхность: стучало, рвалось, нажимало, и голова просто сама собой раскалывалась под этим напором. Я лежал и слабо стонал — не в силах шевельнуться, не в силах стерпеть эту раскалывающую черепную боль. Звонил телефон — я не мог поднять трубку. Я плавал в зеленоватой толще боли среди слоистых ее побегов и взлетающих лопающихся где–то вверху пузырьков. Звонил телефон, а я не отвечал.
Все врут физиологи — нет никаких болевых порогов. Боль беспредельна, как океан, и тверда, как скала, — об нее разбиваются, в ней растворяются все упования наши.
Постепенно боль моя утихла и совсем прекратилась. Было два часа ночи, я решил выйти на улицу, чтобы немного продышаться, — оделся и вот уже иду по вымершему Садовому кольцу вниз, к Самотеке.
Прекрасно гуляется ночью! где вы, дневные ограничения? — нет вас. Редко встретится одинокий полуночник, да протарахтит какой–нибудь хлебовоз или таксист. Ночной народ как–то сродняется — это совсем не те горожане, которые днем мчатся неизвестно куда, закинув пустые глаза в пустоту, нет! Ночью ведь нет толпы, но каждый встречный на счету в обезлюдевшем городе. Ночь — покровительница патриархальных отношений. Разве, встретив человека в пустыне среди барханов, вы читатель, не приветствуете его? — разве не скажете:
— Салам алейкум!
И он, конечно, ответит:
— Алейкум ас салам.
— Хабар бар?
— Йок.
— Якши.
Конечно, вы переброситесь этими словами, прежде чем разойтись навсегда, ибо одинокость полезна в толпе, а одинокому человеку нужно с кем–то потолковать.
Посредине моста над Самотечной площадью человек в белом плаще попросил у меня закурить:
— Сейчас уже нигде не купишь, — сказал он улыбаясь.
— Конечно! — ответил я, протягивая ему открытую пачку.
— Благодарю. О, сухие… отлично!
И мы разошлись. Сигареты у меня всегда сухие (я их специально просушиваю), а у этого ночного стрелка прямо–таки на лице написано, что он должен любить сухие сигареты и постоянно читать Франца Кафку, что у него язва двенадцатиперстной кишки, послезавтра будет ее обострение, а завтра, закуривая первую свою сухую сигарету после ритуальной для него чашки кофе в стоячей закусочной «Праги», — завтра он расскажет об этой нашей встрече посредине Самотечного моста своему приятелю. Более того: я понял также, что сам вскоре познакомлюсь с этим его приятелем (его имя будет Олег), а следовательно, до того момента Бенедиктов ничего не сможет сделать со мной — я буду жив. Вот так–то, Фал Палыч! — ликуя, подумал я, уже миновав этот мост, оставив за своими плечами темный поток шумящих листвою бульваров.
Когда я подошел к кукольному театру, было как раз три часа: на башне пропел петух, открылась дверца, зазвучала музыка («Во саду ли, во огороде…») — куклы совершали заведенную церемонию, и, ценя метафорический смысл происходящего действа, я остановился, дабы созерцать его ход…
Но мне не дали досмотреть до конца: позади затормозила машина. Я оглянулся и увидал, что это такси; пригляделся: за рулем сидел Сверчок, а на заднем сиденье — незнакомая дама. Широкополая шляпа скрывала ее лицо. У них было включено радио, и диктор по–немецки рассказывал что–то о Верди. Мы со Сверчком смотрели друг на друга, не начиная разговора. Фал Палыч Бенедиктов никак не хочет оставить меня в покое, — подумал я, — и даже таинственную незнакомку подослал. Для чего б это, а?
— Садись, — скрипнул дверью Сверчок, и мне не понравилось фамильярное его тыканье.
— Куда едем? — спросил я, садясь рядом с ним, но никто не ответил. Женщина медленно, со скоростью километров, наверное, двадцать в час, потащилась в сторону Маяковской. Тишину нарушала лишь только немецкая речь из приемника. Наконец я не выдержал:
— Как поживает Фал Палыч?
— Не знаю.
— А где взял машину?
— Я с Бенедиктовым завязал, — сказал Сверчок, пропустив мой вопрос, и добавил уныло: — Вечная память.
— Вечный покой, — объяснила, поправила (черт его знает что?)… вставила дама. И хор из радиоприемника повторил ее фразу, как эхо! — перевел на латинский язык и стал развивать, нарастая и ширясь…
Уже когда я задал вопрос о Фал Палыче, послышались первые исподволь обеспокоившие меня такты музыки, а когда, вслед за этим волнующим голосом — «Вечный покой», — раздалось тут же первое тихое причитание хора: “Requiem aeternam”, — я был поражен, вздернут, как электрическим током, этим совпадением и стал трепетно вслушиваться в постепенно набирающее силу звучание. Никто не мешал мне — я слушал и ждал, что за этим последует. Вдруг Сверчок произнес:
— У нас мало времени. Слушай внимательно: все равно ты покончишь с собой, поэтому…
— Стоп! — Но Сверчок не остановился. — Я говорю: стой!
— Выслушай меня так, — сказал он, — как будто ты, мертвец, говоришь с мертвецом. Ты всегда ведь считал меня мертвым — я знаю. И всех! Но ты такой же, как все…
Он замолк. Интересная мысль! — так–то ты, сукин сын, выполняешь свои союзнические обязательства?! Такова твоя благодарность за мое хорошее отношение к тебе… А, да все вы такие, сверчки.
— Только так с ним и можно покончить — покончив с собой, — заключил вдруг Сверчок, — и ты сделаешь это!
Он был ужасающе бледен и светился в темноте машины — совсем как гнилушка. Он в тот момент скорей не говорил, а вещал. Он весь напрягался, силясь перекричать звуки радио. Я не знаю, откуда он это узнал — вот то, что я как–то раз говорил о некоторых людях как об обитателях царства мертвых, — не знаю, он ведь только намекнул мне… но, может быть, Лика пересказала ему наш недавний с ней разговор?.. Однако, читатели, я ведь выражался тогда скорее в переносном смысле, использовал миф Теофиля, чтобы сказать, что с этими людьми, этими уснувшими аутсайдерами, ничего не может случиться, как и с мертвецами. И это ужасно! — Вот какой был подтекст — повторяю: ужасно. А Сверчок, этот светлый придурок, воспринял мою мысль совершенно буквально — то есть с точностью «до наоборот» — он сказал:
— Я не знаю, как это так получается, но Фал Палыч держит нас всех в руках. Он может сделать с человеком все: захочет кого убить — убьет, захочет, чтоб кто–то убил, — тот тоже убьет, захочет, чтоб полюбил — полюбит. Что ему угодно сделать — сделаешь! И ему не нужно заставлять — ты как–то сам этого захочешь. Какой–то гипноз. Мы все не свободны, мы как манекены… Ты видел, как я у него… Но я кое–что понял… Надо выйти из сна, освободиться, прожить не по лжи, хотя бы момент… умереть…
В этот момент в эфире уже разразился «Deis irae», и Сверчок замолчал, не в силах перекричать бешеного грома и возгласов светопреставления. Как только стало тише, он снова заговорил:
— У Бенедиктова я кормил каких–то птичек, и мне показалось, что в них все и дело.
— Птичек?
— Птичек. Пока птичка в клетке, мы полностью связаны…
Но тут начали снова нарастать трубные гласы, постепенно вынося на себе мрачные клики хора, и Сверчок опять смолк, ибо не имел возможности бороться с «Tuba mirum». Я остался в сомнениях по поводу того, что же он все–таки хочет сказать? Вдруг в наступившей у нас тишине глухо, как бы с опущенной головой, бас заговорил что–то, кажется о смерти, под похоронные удары литавр.
— Я думаю, убивая себя, мы уничтожаем клетку, — заспешил, спотыкаясь, Сверчок, — и освобождаемся, — добавил он, не глядя на меня.
О, читатели, — как же это не ново. Да и чего же еще можно было бы ждать от Сверчка? — только пресных банальностей — жив ли он или мертв.

Таким было такси
Все мне всё время что–то предлагают — докучают какими–то глупостями. Сверчок–то, пожалуй, буквален, он, пожалуй, действительно хочет сказать, что избежать всяких там бенедиктовых можно одним только способом — то бишь покончив с собой. Перебежим в иной мир и будем им неподвластны! И бенедиктовы сами собой все без нас передохнут… Стезя «самых спокойных людей на земле» — онанистов. А вот кто–то другой еще может понять этот побег как некий символ: мол: не будем сотрудничать, станем мертвецами для товарища Бенедиктова в каком–нибудь там переносном смысле, убежим от него в «царство мертвых» (в «офсайт»), поставим себя в «положение вне игры». Тоже глупость! — кому вы хотите испортить игру? — ведь себе…
Предлагайте, друзья, предлагайте, а я б предпочел все оставить как есть — чтобы не было хуже. Ведь вот и Фал Бенедиктов же мне предлагает покончить с собой — раньше вас предлагал! — для чего? Неужели, чтоб я оказался ему неподвластен? Нет! — как раз, чтоб покрепче вцепиться в меня. Я ему нужен таким же, как Женя Марлинский, — таким же послушным сверчком в его балагане, райке… Спешите, друзья, в кукольный театр Бенедиктова! Дулю с маслом не хочешь?
Впрочем, что это я? — это к делу совсем не относится. Вот что значит–то с ходу начать толковать: человек порет чушь, а ты уже видишь за ней чертову уймищу смысла — какие–то чуть лишь не политические программы… И ведь это вот так: сам же сболтнешь, а дурак подберет. И присвоит. И переиначит по–дурацки. Ну их в баню.
— Ну, ты неискушенный мертвец, Сверчок, — сказал я, — не проще ли было бы птичку убить?
— Убить птичку — это убить душу, — отозвалась с заднего сидения дама, и голос ее мне вдруг показался странно знакомым… Кто она?
Они сговорились, как видно, молоть чепуху, — подумал я и, обернувшись, схватил незнакомку за руку:
— А вы–то, простите, живы?
Пожатие ее горячей ладони было ответом мне — о да, вполне! — поездка начала приобретать некий смысл. Рукопожатие это взволновало меня, сладостно сжало засохшее сердце, выдавило порцию адреналина из надпочечников — я сделался вдруг боевит, оживлен, восприимчив, собран, внимателен, трепетен, как скаковой жеребец перед стартом. Все в этой женщине (все от изломанной позы до голоса) поражало меня, выражало таинственную какую–то раздвоенность, что влечет нестерпимо (по крайней мере меня). И между прочим, точно такое же впечатление всегда производила на меня моя тетка. В юности, когда я часто встречал ее, я, конечно, не мог как следует определить, в чем была двойственная суть тети Гарпеши; позднее я пытался формулировать это как единство в ней недотроги и шлюхи.
Но теперь, под музыку Верди двигаясь в автомобиле по Садовому кольцу, я глядел на отражающуюся в зеркальце над ветровым стеклом фигуру странной женщины, угадывал сквозь полумрак кабины, что она тоже смотрит в это зеркальце, вспоминал свою тетку и, прислушиваясь к звучащему как раз «Recordare», как бы постигал двойную сущность этой женщины. Всякой женщины! Всякая женщина — это весталка и блудница одновременно, а разделение — болезнь, в которой виноват только мужчина.
Прежде чем продолжать описание нашей поездки, я быстренько поясню свою мысль, сопоставив для начала два имени: Ева (праматерь) и Геба (богиня юности). Вы согласитесь, я думаю, что здесь один корень, — только не надо думать, что я здесь занимаюсь этимологией — скорее феноменологией.
«Ты скажешь: ветреная Геба, кормя Зевесова орла, громокипящий кубок с неба, смеясь, на землю пролила». Ничтоже сумняшеся, узнаем в этом прекрасном стихе Тютчева описание того, что по–русски низко и грубо называется — простите! — еблей. Значит «ев — еб» указывает на эту вполне определенную область.
Чтоб закрепить этот оттенок, вспомним, что у Рабле монахиня Толстопопия отдается монашку Ейвставию. Евстафий — значит твердо или хорошо стоящий. Все имена, начинающиеся на «ев», означают хорошее качество, благо. Например: Евфим (благодушный), Евгений (благородный — «Евгений Иванович», — называл себя порою Марлинский), Евангел (благовестник). Получается, что это «ев — еб» указывает на два: благо и блуд.
Тут мне особенно не хотелось бы пройти мимо слов «ангел», «вестник», ибо и сам я Гермес. Весть тоже имеет оборотную сторону — бестия (ангел и бес), но это также и Веста (Гестия): одновременно богиня стад (как и я — Гермес), то есть блуждающая; и домашнего очага (нечто противоположное). Если взять слово vestibulum (вход, преддверие), оно как раз укажет на эту двойственность, то есть пограничное состояние: весталка, потерявшая девственность, должна была исчезнуть с лица земли, ибо она была дверь разделяющая — дверь(дев) Весты(вст), а стала дверь ведущая. Нарушилось ее целомудрие, она согрешила: стала сведущая, ведьма, сводня. Но ведение ее ущербно, поэтому весть она передает не благую, но заблуждение, и сама она не благовестница, но блудобесница.
Впрочем, я слишком увлекся, — конечно, это парадокс, чтоб живая женщина была одновременно блудницей и весталкой, но так я чувствовал в тот момент. В реальной же биографии каждой женщины — вначале она невестится (принадлежит всем и никому), а потом: либо всем (блуд), либо никому (монашество), либо же, наконец, одному, что, собственно, уже суррогат целомудрия.
Конечно, подобная диалектика не могла (не посмела) прийти мне в тот торжественный момент. Я просто молча сидел и смотрел через зеркало на влекущую меня чарами своей загадочности даму. По сторонам дороги медленно расступались перед нами деревья, здания и храмы — мы были где–то в районе Таганки, и я удивлялся тому, как мы быстро здесь очутились… Я сидел, смотрел и внимательно слушал. Два женских голоса, звучащие в «Recordare», то расслаивались, то вновь соединялись; то преобладал один, то другой, и первый тогда уходил как бы в тень, но тягучий зов виолончели, звучащей подспудно, не позволял им разойтись окончательно, и я представлял себе мою спутницу точно так же: ее лицо в зеркале вдруг начинало двоиться, и двойники были так не похожи! — одно неживое холодное существо неподвижно–завораживающим замораживающим взглядом безучастно, равнодушно, даже неприязненно рассматривало меня, пришпилив, как бабочку, к стенке; и то же лицо приветливо улыбалось мне уголками губ, влекло меня, зазывало, сулило удачу, смотрело на меня моими глазами (то есть не видело целиком), и этот мягко–поощрительный, чуть–чуть виноватый какой–то взгляд и волновал, и успокаивал. Казалось, обеих я знаю уже больше тысячи лет, хотя (не забудьте, читатель) позади сидела одна женщина, а то, что я видел двух, — это только плод моей фантазии и фантазии Верди, пожалуй.
Мы ехали в основном молча, и я не мог понять, куда мы едем, зачем и что это значит. Всякий разговор у нас обрывался в зачатке, две–три реплики, сказанные без всякой связи, перекрывались музыкальными паузами; снаружи, как слайды, менялись картины. Я не видел цели и смысла в нашем движении и уже начал подозревать за всем этим сон. Действительно, сейчас пели «Confutatis», а, сколько я помню «Реквием» Верди, с начала его до этого места должен пройти почти час — мне же казалось, прошло пять минут.
Когда машина, сделав почти круг по кольцу, пошла спускаться рядом с Самотечным мостом, чтобы пересечь бульвары низом, дама вдруг как–то задвигалась, потом откашлялась, как бы решаясь на что–то, и вот сказала мне:
— Вы не слишком–то серьезно относитесь к своей судьбе…
— Судьбе? — переспросил я, прикидывая, как я к ней отношусь. Да никак! Вспомнились разговоры о судьбе с Бенедиктовым, мои судьбоносные сны… Да — никак, несмотря на то даже, что много о ней размышляю в последнее время, — подумал я, прислушиваясь к медленно набирающему силу пению «Lacrimosa» в эфире. Машина пошла вверх. — к судьбе?..
— Да, вот именно.
— А как я к ней могу относиться? — я ведь и есть моя судьба, — произнес я в ответ. Получилось слегка пошловато, и чтобы скрыть овладевшее мной вдруг смущение, я повернулся к окну — увидел приближающийся театр кукол. Странно! — как все–таки быстро мы сделали круг, а на спидометре все те же двадцать километров в час. Перевел взгляд на счетчик: там значилось почему–то три с полтиной. потом опять посмотрел в окошко и — вдруг обомлел! — в темноте стекла мне почудился череп. Оборотился к Сверчку: с лица его свисала ошметками кожа, пакля торчала из–под фуражки, рот был полон червей, но ни губ, ни носа, ни глаз уже не было, а пустые орбиты, нацеленные на дорогу, зияли провалами! Холод коснулся загривка!
— Ну не думаю, — услышал я сзади голос Лики, — впрочем, даже если так, то вы несерьезно относитесь к себе.
— К себе?! — Я резко обернулся и в трупном свете фонаря впервые прямо взглянул в это лицо — голый оскаленный череп с дрожащею слизистой массой, вытекающей из глазниц, — lacrimosa… — К судьбе?! — повторил я, отпрянув в отвращении, — отпрянул, схватился за ручку двери, чтобы выскочить вон… В это время мы снова уже поравнялись с кукольным театром, сделав как раз полный круг по кольцу, и сквозь стекло, в котором в тот миг отражался череп — мой череп! — я увидел, что часы на стене все еще показывают три, что, хлопая крыльями, в них надрывается в крике петух, что дверь машины заело, но зато в циферблате ставшего уже удаляться понемногу театра открылась дверка, из которой высунулся трехчасовой черный ворон, — высунулся и кивает головой в такт «Во саду ли, в огороде…» заведенной кукольной песенке — музыке театральных часов, которая в нашей машине звучала как скорбный плач «Lacrimosa».
Било три. Я опять оглянулся на своих попутчиков и увидел, что кости их снова покрыты мясом и кожей, а безымянная дама ответила на мои панические реплики простыми словами:
— К себе и судьбе…
Тут уж, конечно, я понял все! Дело в том, что мы ехали по Садовому кольцу против часовой стрелки (от колхозной к Маяковской), и, по мере того как стрелка продвигалась вперед, скажем, на одну секунду, мы возвращались на одну секунду назад, так что время для нас не шло — было все время три часа ночи.
Я был безмерно рад, что кончилась эта чепуха с черепами, все стало на свои места и удачно объяснилось. Теперь, повернувшись назад, отбросив церемонии, вглядывался я в лицо незнакомки, скрываемое тенью, падающей от ее широкополой шляпы, и мне чудилась в этой тени то Софья, то тетка Гарпеша, то Щекотихина, то Лика — больше всего Лика: ведь, вспомните, именно Ликиным голосом говорила она в самый, пожалуй, критический момент нашей поездки. Но это не была ни одна из них: ни Лика, ни Софья… Это была какая–то другая, очень привлекательная, женщина — такая, которая, наверное, может присниться лишь только во сне, нечто совершенно необычное — сама женственность! — и от одной близости с ней в этой машине у меня дух захватывало. Я окончательно терял голову.
Итак, прозревая в происходящем дразняще–безусловную безнаказанность подстрекательского сна, я решил понемногу ослабить поводья и начал с того, что спросил:
— Все–таки, как вас зовут?
— Бенедиктов — Кощей Бессмертный — сказал Сверчок, — ему уже, наверное, тысяча лет, но птички не его изобретение…
— Тебе больше нечего сказать?
— Но…
— Тогда вылезай.
— Нет, нельзя…
— Если он выйдет, то тут же найдут его труп, — объяснила мне дама.
— Где?
— Ну, вот хотя бы там. — Она указала пальцем на тротуар перед Американским посольством, и я уже не удивился тому, как мы быстро оказались здесь.
— Он хотел всех уничтожить… я знаю — всех! — вскричал Сверчок и добавил, указывая пальцем через плечо: — Кроме нее.
Ох, мешает мне этот дурак — ужасно мешает! — не могу я говорить с дамой, когда за рулем мертвец.
— Вот что, Сверчок, остановись на минуту: мы тебя засунем в багажник, и я поведу сам.
— Нет, нельзя!.. — воскликнула дама.
— Нельзя, — подтвердил и Сверчок, потом брякнул, снова не к месту: — Она была любовницей Бенедиктова.
— Вы? Бенедиктова?
— А что тут такого?
— Но ему же ведь тысяча лет…
— А хоть бы и так, какое вам, собственно, дело?
— Я посадил двух птиц в одну клетку, — опять встрял Сверчок, — я боялся за Лику и посадил ее птицу к ней в клетку… — И он снова ткнул пальцем в сторону странной моей незнакомки.
Ах вот оно что! — остроумно, читатель, не правда ли? — бедняга боится за Лику, которую грозный Фалуша уже подготовил к закланию, и решает спасти — не тело ее, так хоть душу — прячет ее путем, так сказать, трансплантации в чужую клетку. Но смотрите–ка, как хорошо объясняется двойственность этой любовницы Фала. Молодец!
— Молодчина, Сверчок.
— А сам я влез в клеточку Лики (теперь Лика — я) и умер для Бенедиктова…
— Еще остроумней! Ты прямо пастушек Думузи, а Лика — Истара…
— Я любил ее…
— Это понятно, но что с твоим телом?
— Не знаю.
— а с вашим?.. (Это, читатели, к даме)
— Не знаю.
— Но вы–то хоть живы?
— Ни жива, ни мертва.
— От страха?
— Перестаньте же! — это серьезно…
И так далее — большего я от них ничего не добился. Но как ловко и вовремя все–таки я изъял из игры эту Лику — поразительно!
У Колхозной Сверчок остановился. «Реквием» заканчивался утомленно и вкрадчиво — «Libera me»… Часы над метро, конечно же, показывали три.
Читатель видит, что после этой полуторачасовой поездки я так ровным счетом ничего и не добился — ни в каком смысле! — все только запуталось. Единственно, все–таки меня задела фраза Сверчка, насчет того, что Бенедиктов это какой–то Кощей Бессмертный, — то есть, что? — древний Кронос? О, это очень похоже на правду. Ведь и фамилия Бенедиктов, я думаю, не настоящая, а, скорее, какой–нибудь псевдоним — маска, скрывающая зверскую харю, шляпа на его трофической язве.
Выходя из машины, я заметил, что на счетчике набежало шесть рублей шестьдесят шесть копеек.
— Я тебе что–нибудь должен, Сверчок?
— Э, да брось…
— Ладно, прощайте.
Я хлопнул дверью, перешел дорогу и тут встретил того самого человека в белом плаще, любителя Кафки и кофе, которому я давал закурить на Самотеке, — он как раз докуривал мою сигарету, бросив окурок, взглянул на меня удивленно, кивнул (теперь–то уж он меня точно запомнит); я ответил улыбкой, и мы разошлись.
Подытожим немного. По какой–то причине я попал под власть Бенедиктова. Я постоянно пасовал перед его магическим хамством, был слаб и мучился этим, боролся и проигрывал… Позднее, я съездил ему по роже, и это освободило меня. Я стал вновь самим собой, но!…
Впрочем, я хоть чувствовал себя уже освободившимся от давления Фал Палыча, все–таки побаивался еще косвенных его влияний. Ведь право, читатель, оставляя в стороне Теофиля, способного прямо–таки проникнуть в наше сознание и мыслить нами, — оставляя его в стороне, рассмотрим еще одну возможность быть марионеткой.
Мы ведь все слишком часто находимся под чужим влиянием — и вы, и я, — я уж не говорю о таких людях, как наш придурковатый литератор Евгений Марлинский, который просто даже не знает, откуда у него в голове что и берется (я выше немало об этом писал), — не знает, болтается по воле всех ветров и течений, как кусок дерьма в проруби. Но ладно там Женя. А я? Разве всегда я могу знать основания моих поступков? Никак! А ведь иногда знать это бывает просто необходимо — когда приходится как–то поступать, когда приходится выбирать между чем–то и чем–то. Почему? а потому, что часто бывает очень нужно, чтобы это был именно твой выбор, а не чей–то еще. Потому что от этого часто зависит твое самочувствие. Твое уважение к себе, выбирающему. Твое чувство собственного достоинства, без которого, как ни крути, а человек жить не может.
Хорошо еще, если ты полный идиот, вроде Сверчка или Жени, — если тебе даже и в голову не приходит, что тобой могут незаметно руководить в твоем выборе, водить тебя за нос, выбирать за тебя, — хорошо тебе тогда, читатель, ибо ты думаешь, что поступаешь ты сам, и тебе хорошо.
Ну а если тебе незаметно внушат, что поступить нужно так, а не иначе? Если за тебя уже выбрали, и ты — только кукла, — тогда что? и ты, к тому же, подозреваешь, что ты только кукла. А поступать надо. Но ты подозреваешь, что тот выбор, к которому ты склоняешься, тебе внушен. Что это не ты выбираешь, и даже: пусть тебе правильно внушили — именно так ты и должен поступить и как раз так бы и поступил без всякого внушения со стороны — что тогда? Поступать, как внушили? а где же твое собственное человеческое достоинство? — твоя самость. Как ей быть? Поступать противоположным тому, как тебе внушили (ты думаешь), образом? — но он же правильный; и потом, ты тогда все равно под влиянием, хоть и косвенным. Так, может, не поступать совсем? — но поступать надо (не говоря уж о том, что твой непоступок может вдруг обернуться внушенным поступком). Ага! — осознать необходимость и выбрать, согласно ей, самому? Но мы же не всё знаем и вряд ли можем всё осознать…
Что уж там! — вы прекрасно ведь понимаете, что сейчас речь идет о внушениях и необходимостях такого вот рода, как у меня с Бенедиктовым, — «вопрос по типу быть или не быть на уровне засорившегося унитаза», как программно заметил Марли в своей биографии. Быть или не быть и кому?..
Но я поясню на примере: Бенедиктов, который делал на меня какую–то ставку, вдруг предлагает мне умереть. Что за чушь? — ни с того, ни с сего… И заметьте, я ведь у него полностью в руках, он может разделаться со мной в два счета. Так возникает вопрос: а не есть ли это его дурацкое предположение, просто ход в нашей игре? — он хочет повлиять на меня так, чтобы я, испугавшись, задергавшись, запутавшись, сделал незаметно для себя то, что как раз от меня ему, Бенедиктову, надо. Сделал то, чего он не сумел добиться другим путем, сделал то, к чему он меня всегда подстрекал, но от чего я отказывался, — не самоубийство, конечно, а что–то другое, чего я так до сих пор и не знаю. (Ведь он же чего–то хотел! Да и хочет)… Почему бы, читатель, и нет? — все возможно. И вот теперь я совершенно запутан. Покончить самоубийством — приказ Бенедиктова. Не покончить — опять же навеяно им… Что мне делать?
Нахожу один выход — не знаю, уж как он покажется вам? — этот выход такой: ведь все мы общаемся, и конечно же, все друг на друга влияем. И я повлиял на Фал Палыча (это мы с вами уже отмечали). Так вот же: не выходит ли, что влияние Бенедиктова на меня и постановка меня в это безвыходное положение — есть всего лишь мое собственное, но опосредованное Бенедиктовым, влияние на самого же себя? О, я вновь на коне, я вновь у кормила, я снова владею собой, и теперь, как бы я ни поступил — вопреки его (своей) воле или, напротив, по ней, — я поступлю самостоятельно, то есть достойно, то есть поступлю как раз я, а не кто–то другой за меня. Вот что такое общение! — управление собой, своей куклой, через других.
А чтобы все это как следует уточнить и выяснить, я решил собрать побольше всяческих сведений. В этом бы мне пригодился мой звездный поклонник, но он почему–то молчит, наверное боится. Кто мне поможет? — конечно, Марина Стефанна, ибо все же на ней завязано многое в этой истории. Ведь она весьма и весьма коротка с Фалушей… Так я подумал, такой вывод сделал и решил назавтра пойти к ней домой. Посмотрим, читатель, посмотрим…