Никогда нельзя с точностью знать, как поведет себя брошенная вами женщина. О эта надежда! — до чего только она не доводит женщину, до каких безумий и отчаянных шагов.
Но если вы думаете, что я опять буду говорить о наших встречах с Софьей, о ее слежке, о том, как я от нее отделывался, — вы ошибаетесь. Это, конечно, было! — много здесь было и смешных и грустных эпизодов, но речь пойдет не о них, ибо я повествую только о том, что прямо относится к делу: к тому странному сцеплению событий, которое привело меня к моему настоящему состоянию.
Сегодня я чувствовал себя из рук вон плохо, просто ужасно, читатель, и самое забавное, что так же плохо я чувствую себя и сейчас, когда пишу. Я с грехом пополам завершил предыдущую главу и просто не знаю, как быть дальше.
В чем же дело? — подумал я, — Теофиль, я не болен? Но Теофиль молчал. Нет, я не болен — когда я болею, я это всегда отлично чувствую — здесь дело в другом. В чем же?
В дверь позвонили.
Я лежал в постели на спине и не хотел вставать. Сердце мое билось так, что вздрагивала книга у меня на груди, — книга, которую я читал, над которой задумался, в которой было написано: «Само собой напрашивается сближение между контовой религией человечества, представляемого в великом существе женского рода, и средневековым культом Мадонны. Заметим еще любопытное совпадение. Как раз в то время, как в Париже Конт обнародовал изложение своей религии, с ее превознесением женственного, эффективного начала человеческой природы и нравственности, в Риме тысячелетний культ Мадонны познал свое теологическое завершение в догматическом определении Папы Пия IX о Непорочном Зачатии пресв. Девы (1854 г.). Когда мыслитель такого…»
На этом месте меня прервал звонок, но, вместо того чтобы открыть дверь, я, положив книгу на грудь, стал думать об этом сопоставлении, а потом как–то незаметно для себя перешел к тому, что «никогда нельзя в точности знать, как поведет себя брошенная вами женщина…» и т.д.
Когда позвонили второй раз, я уже окончательно решил не открывать и, чтобы отвлечься, стал вспоминать разных своих знакомых (в основном, конечно, женщин) — брал их парами и обменивал одеждой.
Что и говорить: одежда принимает на себя клеймо носителя, и если вы попробуете обменять людей одеждой (или сами полностью переоденетесь в чужое платье), до чего же подчас интересные вещи вдруг откроются. Представьте себе, например, Софью — в общем, очень кокетливую, и очень женственную и одновременно пугливую, и легкоранимую, и вместе с тем страстную, и идущую напролом, — Софью, которая носит обычно свободные светлые платья и высокий каблук, — представьте теперь ее в обычной одежде Лики: вельветовые штаны, какие–нибудь туфли без каблуков, облегающий свитерок или легкомысленная курточка — все коричневых тонов. Я вовсе не хочу сказать, что все это Софье не пойдет, — нет, в этом (я предствляю) будет даже особая прелесть, но — это будет уже не Софья.
В первую очередь должна будет появиться некая напряженность: взгляд на себя со стороны, который сразу изменит выражение глаз и отразится в улыбке; с волосами ей тоже придется что–то сделать, подобрать их, что ли, эти прекрасные черные волосы, которыми я так любил играть.
Я представил себе Софью в этой новой одежде: с подобранными вверх волосами сидела она у себя на кухне, за столом, над тазом с водой. Забавно, но при чем же тут таз? — подумал я, продолжая следить за ней. Из каких–то пакетиков, сверяясь с лежащей перед ней бумажкой, Софья засыпала в таз разноцветные порошки, тщательно перемешивала, засыпала новые… затем взяла этот таз и поставила на огонь кипятиться.
Раздался звонок в дверь.
Что она, волосы себе красить решила, что ли? — подумал я, — с нее станется, но нет — что–то не похоже…
Софья взяла пачку лаврового листа и посыпала в закипающую поду. При этом она что–то шептала и делала пассы руками. Неужто колдует?
Произнося какие–то заклинания, она медленно разделась донага и распустила волосы. Наклонившись над тазом, над фиолетовым паром, поднимающимся от него, взяла ведерко с зерном и стала сыпать себе на голову. Золостистые зерна бежали по ее черным волосам и падали в таз — воистину, это было красивое зрелище, и я пожалел, что меня нет рядом.
Но вот уже ведерко и опустело. Софья подняла голову: запутавшиеся в волосах зерна горели, как звезды в ночном небосводе, глаза ее чудно блестели, и магические эти лучи согрели мне душу — я вглядывался в ее разрумянившееся над этим паром пьяное лицо, тянулся к ярким губам, ритмично движущимся в танце какого–то стиха… Казалось, с новой силой вспыхнула моя страсть.
Но не тут–то было, читатель, — колдовство ее еще не было завершено… Сейчас мне придется представить тебе картину не слишком приятную, безупречный мой друг, — страшную картину и даже отвратительную, но — что поделать! — ты должен узнать, чего достигает подчас безумство отчаянно любящей женщины. Смотри же! —
Вот она подходит к большому эмалированному ведру, стоящему в уголке, вот приседает над ним, запускает вглубь руку, что–то там ловит — забурлила вода! — и вдруг, Софья выхватывает оттуда здоровенную сильную живую рыбу, а та — дико бьется, трепещет в ее руках, извивается, силясь вырваться, — вырвалась, запрыгала по полу, оставляя мокрые следы… На четвереньках Софья бросилась за ней, накрыла животом, потом осторожно подвела руку, взяла за жабры, ловко перевернула, поднялась, присела, раздвинула ноги и — вложила трепетного жителя влажных глубин себе в матку. конечно же, крупная рыба никак не могла поместиться в ней вся целиком (а уж знал: нипочем не поместится), и наша русалка, сжав накрепко бедра, повалилась на пол, — повалилась, ритмично крича что–то вроде ругательств (жаль, я ничего не мог слышать), — повалилась крича и лежала так, вся натянувшись, шлепая мокрым хвостом по своим ягодицам, покуда несчастная рыба совсем не издохла.
Тогда Софья взяла эту рыбу (я лишаю вас некоторых смачных деталей), подошла к кипящему в тазу вареву и бросила рыбу туда; сама же стала волчком крутиться по кухне, прыгать, кувыркаться и кричать. Черные космы ее волос носились за ней, вычерчивая хаотически стремительные росчерки, они путались с клубами фиолетового пара, и в этих живых мгновенных набросках я узнавал себя — темного фавна, похотливо преследующего обезумевшую нимфу. От этой безудержной оргии у меня наконец голова пошла кругом и волосы стали дыбом. Я закашлялся, задыхаясь густым ядом фиолетовых испарений, засосало под ложечкой, стало вдруг тошно… И тут рак раз Софья, схвати со стола небольшую фигурку, искусно вылепленную из воска — меня! — схватив меня, стала с ожесточением тыкать фигурку булавкой: в грудь, в живот, в голову, в пах, — стала тыкать, выкрикивая (теперь я слышал ее голос): «Губ моих пожелай, рук моих пожелай, ног моих пожелай — приди ко мне на лоно; глаз моих пожелай, волос моих пожелай, бедр моих пожелай — приди ко мне на лоно; груди моей пожелай…» — и так далее, далее, далее! — все живей, горячей, истеричнее, громче, ожесточенней, призывней. Все тело ее покрылось испариной и блестело, как позлащенное, из глаз капали слезы, струйка крови текла из левой ноздри. Вдруг она в последний раз страшным гортанным голосом выкрикнула: «Приди ко мне на лоно!» — и швырнула истерзанную эту фигурку в бурлящее свое ведьминское варево. Я потерял сознание.
И я во второй раз увидал сгусток мрака, затерянный в космических безднах, и снова он пожирал вселенную, выпрастывая из пелен алчные свои псевдоподии.
Читатель, вы помните тот момент, когда средь миров я узрел своего сына от неземной цивилизации? — кровинушку мою, распыленную в беспредельности мерцающих звезд. Я ужаснулся тогда, и ужас лишил меня последних крупиц разумения: с отвращением я оттолкнул свое дитя, и бездны, разверзнув хищные пасти, надрывно хохотали надо мной.
Потом я часто думал об этом ребенке, ибо не мог понять, что он значит? Ведь все что–то значит, читатель; все соотносится со всем — это уж слишком даже пресное утверждение, но… есть ведь среди этого хаоса и очень значительные соотношения. Вот таким знаком казался мне этот ребенок.
Кто–нибудь спросит: «Но почему же только знаком? Ведь ребенок, что ни говори, всегда есть ребенок. И он ваш ребенок, — скажут еще, — и вы должны любить его…» — и т.д. Но, читатель, пусть у вас родится ребенок с двумя головами, пусть вы его будете любить (хотя я и сомневаюсь, можно ли любить того, кого еще не успел узнать, — сомневаюсь и думаю, что родительская любовь a priori — есть чистая фикция), — так вот, я говорю, вы любите своего двухголового ребенка (или, скажем, например, сиамского близнеца») — пусть так, но неужели же вам никогда не заскочит в голову мысль, что это — кара божья? То есть рождение такого младенца что–то означает?! Не сомневаюсь в вашем ответе.
Так что такое вы совершили, читатель? За какие такие грехи вам вдруг наказание? почему у других дети как дети, а у вас?.. И самое поразительное: у ваших соседей — пьяниц и разгильдяев — нормальный ребенок, а у вас — о двух головах! К чему бы это? Ответа нет, бездна молчит.
Не сомневаюсь также, что найдутся среди вас глубокие знатоки мифологии, которые скажут мне так:
— Вы Гермес?
— Да, — отвечу.
— А как звали его сына от некоей миловидной нимфы?
И, читатель, припомнив гомеровский гимн, я в смущении вынужден буду ответить вам:
— Пан.
— Вот видите?! — скажет тогда наш начетчик, наставительно воздев указательный перст к небесам и сверху взглянув на мою покрасневшую физию, — Пан.
Пропал! — подумаю я, трепеща от стыда и готовясь тотчас провалиться сквозь землю.
Меня привели в себя новые звонки в дверь. Это уже почти какая–то бенедиктовщина, подумал я, натягивая штаны и рубашку, — колдовать взялась! Впрочем, чего–чего, а ведьм–то у нас сколько угодно, и если бы ныне вернулись блаженной памяти времена святой инквизиции — какое ведьминское стадо бы вдруг открылось! Странно другое: я хоть и знал, что Софья не без задатков в этом отношении, однако же никогда б не поверил (если бы не убедился), что она могла дойти до такого мерзкого и грубого колдовства. Я одевался, чтобы немедля идти к ней: застать на месте преступления, схватить за руку; если нужно, набить даже морду.
Открыл дверь и увидал стоящих на пороге Бенедиктова и Марлинского — вот кто звонил!
— Что?
— Ты спишь, что ли? — звоним уже десять минут.
— Я спешу.
— Да ладно, мы тебя не задержим… и спешить тебе некуда.
Бенедиктов, а вслед за ним и Марлинский прошли мимо меня в комнату. Я за ними. Мне не понравился их полуофициальный, полухамский, полуприятельский тон, их отчужденные странные взгляды — в особенности же липкие глаза Марлинского дрожали, как потревоженное заливное из судака. Бенедиктов снял шляпу (язва на его голове была сегодня в ужасающем состоянии), подошел к столу, положил на него эту шляпу, потом снова взял ее в руки и вдруг, безо всякого вступления, твердо глядя на меня, подчеркивая каждое слово ударом своего протеза в черной перчатке по столу, сказал:
— Ты должен покончить с собой, ебть!
— Что?!?
— Ты должен покончить с собой, — повторил Бенедиктов, — И ты сделаешь это.
Интересно, как это может выглядеть композиционно, — подумал я и сказал:
— К сожалению, это невозможно.
— Мы поможем тебе.
— Но я не хочу.
— Ничего не поделаешь: тебе придется написать записку и прыгнуть с крыши.
— Зачем?
— Так нужно.
— Кажется, я вытряс из тебя мозги.
— Это не важно — ты должен и сделаешь.
— Нет.
— Твое дело, — сказал он, глядя на меня значительно, — твое дело, — повторил он, — но лучше бы добровольно, понимаешь…
— Послушай, Фалуша, ведь ты меня знаешь…
— Поэтому верю в твое благоразумие…
— Брось шутить…
— Это окончательное решение?
— А как ты думаешь?
— Я думаю, ты его изменишь, когда узнаешь, что мне в руки попала одна вещь…
— На здоровье.
— И ты не хочешь узнать, какая?
— Пошел вон! (Шантажа еще здесь недоставало.)
— Ему в руки попала одна птичка–невеличка, — пропел Марлинский, — щегленочек в клеточке…
Бенедиктов медлил, глядя на меня. Я подошел и затушил окурок об его гноящуюся язву. Он надел шляпу, улыбнулся, потом взял за ухо Марли и повел его к выходу. Я захлопнул за ними дверь и вернулся в комнату. Бенедиктов стоял перед зеркалом и счищал носовым платочком пепел со лба.
— Противный прилипало твой Женя Марлинский, — сказал он, глядя на меня через зеркало, — встревает раньше времени… Ну кто его просил о птичках? Впрочем, понимаешь, это даже к лучшему: теперь ты все знаешь — сам пересаживал птичек… Теперь ты все сделаешь, правда ведь? — сделай! Записка, сам понимаешь, — «никого не винить…» да и кого будешь винить? — судьба, еб ее мать!..
Тут он взял лежащую на полке у зеркала перчатку — ту самую перчатку, что осталась мне от некой чудовищной женщины, которую я — помните? — встретил однажды в метро, — женщины, так похожей на мою тетку, — той женщины, которой я уступил еще место, подумав, что она беременна; кожа лица которой превратилась потом в дерматин, — прорицательной женщины, которая, нагадав мне и миру каких–то театральных ужасов, внезапно исчезла, оставив в руках у меня мужскую перчатку. Вернувшись домой, я бросил перчатку на полку да и забыл о ней, но вот теперь Бенедиктов, так и сяк вертя эту перчатку, был, казалось, весьма удивлен. Он надел ее на левую руку и сказал:
— Как раз по мне. Откуда у тебя это? — ведь точно такая же, как у меня. — И он протянул мне свой протез, на которой действительно была натянута как раз парная этой перчатка. — Я вижу, что у тебя нет второй. Зачем тебе это? А мне вот она пригодится зимой — подари.
— Возьми и катись.
— Спасибо тебе, ну а завтра, если щегол не умрет, я начну помаленьку щипать ему перышки… понимаешь? Пока! — Так сказать, прощай и прости… — Бенедиктов нахлобучил на свой гнойник шляпу; сунув перчатку в карман, вышел.
Теперь, чтобы уж окончательно разобраться с Софьей, скажу, что, после таких удивительных предложений Бенедиктова, я, естественно, никуда не поехал, но зато, заглянув в свой почтовый ящик, обнаружил письмецо следующего содержания:
Мой милый!
Как я тоскую по тебе. О, мне хочется постоянно писать тебе письма, и писать что–нибудь такое, от чего бы тебе было приятно и хорошо и чтоб ты обо мне тосковал так же.
Мне стали сниться постоянно невероятные цветные сны, образы которых я продолжаю осязать в своем повседневном бытовом кошмаре, и мне кажется, что я просыпаюсь от спячки, что мои сны это те врата, та замена опустошенного настоящего, которые открывают путь к новому неизведанному граду.
Высокопарный слог — это первый признак, что я уже хочу насыщенной красивой жизни, что моя душа, освобожденная от злобы и обид, переходит в свою новую оболочку.
Как я хотела бы найти в тебе поддержку, мой милый, мой хороший. Я хочу кричать: люби меня, не бросай, всегда, на наш долгий век. Я боюсь никогда тебя больше не увидать.
Прошу тебя об одном последнем одолжении — прийти ко мне сегодня, хоть в последний раз. У меня будет уха из свежей осетрины. Я просто хочу увидеть тебя, не беспокойся — безобразных сцен больше не будет. Я научилась уже держать себя в руках.
Софья.
И вы знаете, сердце мое болезненно сжалось, когда я читал это. За неловкостями и за «высокопарным слогом» этой записки скрывалась ведь настоящая боль и любовь — то, что невозможно ни подделать, ни скрыть, что выразилось здесь даже в этом немыслимом синтаксисе, в этой неумелой приписке насчет ушицы из осетра, которую она меня приглашала отведать.
Кстати, насчет осетра я должен объясниться: в контексте наших с Софьей отношений, это приглашение отнюдь не выглядело таким уж неожиданным для меня. Дело в том, что Софья просто патологически любила рыбу: она часто рассказывала мне, как в детстве, в своем городке, ходила на рынок любоваться свежими рыбами, она даже и теперь иногда ездила на рыбалку, она давно обещала попотчевать меня ухой, ей даже во сне снились рыбы — читатель видел уже, насколько серьезны у нее эти ихтиологические увлечения, и вправду, она очень много знала рыб…
Вот не знаю только, откуда Софья взяла свой способ колдовства? — вычитала ли она его где–нибудь; может, кто–то ее научил; или перед нами результат ее личного творчества? Во всяком случае бедняжка не ведала, что творила, и, вызвав духа ненависти (ведь это был именно он), не сумела его заклясть. Или не захотела! Или, скорей всего, не знала, кого вызвала, — хотела же она просто приворожить меня.
Почему же так вышло? Откуда взялся этот дух ненависти? Почему именно его вызвала Софья?
Ах, ведь в душе у обиженной женщины мало–помалу копится злоба, которую она, любя, может быть, и не хочет осознавать, с которой она непрестанно борется и тем самым еще укрепляет ее. Эта злоба сосет постоянно душу и не дает позабыть обидчика. Даже вот в этом письме, выразившем, казалось бы, только любовную невнятицу, все это отчетливо видно. Что она хочет написать? — «Что–нибудь такое, отчего бы… ты обо мне тосковал так же». Как?.. Или вот: она чувствует, что ее душа «освобождается от злобы и обид». Так ли? А кого ты тогда собралась накормить своим ведьминским варевом? Отчего я тогда потерял сознание?
Нет, читатель, лишь злоба и ненависть пестуют Софьины страсти, и, хоть сердце мое болезненно сжалось над этими смешными каракулями, все же я сразу подумал, что ею теперь уже движет лишь злоба. Ведь это известный закон: свято место пусто не бывает. Ненависть загоняется вглубь, а на ее месте является всячески лелеемая любовь — тем лелеемая, чем лютей ненависть. Думаете, я ошибаюсь? — нет, я говорю, основываясь не только на этой записке, но и на всем Софьином поведении, на снах, что она рассказала, на обмолвках, на взглядах — на всем, о чем сейчас не хочу говорить.
А ее колдовство? Когда она распалилась колдовством, все тайное стало явным и воплотилось: она увидела сон, который оказался реальностью; но она не поняла этой реальности, как не понимала и тех снов, которые мне рассказывала. А мне этот сон тут же истолковался приходом Бенедиктова с его диким — не могу даже сказать… предложением.
За колдовством, за любовью, за этим приходом стояло одно и то же — ненависть Софьи к моему фалу, который ей так хочется, но все никак не удается перемолоть в себе, усыпить, как ту рыбу… Плач и обида ребенка над недосягаемой игрушкой — такова была любовь Софьи.
Так убеждал я себя, но было бы, пожалуй, просто низостью вот так вот легко разделаться с Софьей, сведя ее страсть к страданиям по поводу моего фала. Думать так я еще мог, когда был возмущен ее волхвованием, но не теперь — когда, составляя эту историю, убеждаюсь все больше, что фактически в жизни моей Софья сыграла роль больной совести. В то время я, может быть, и не обращал особого внимания на ее призывы и причитания — мог не признавать ее появления за уколы совести, мог отмахиваться от ее преследований и укоров как от чего–то докучного, но — что ж фактически–то получается? — получается, что она выступала в моей жизни именно как объективированная совесть.
Вовсе ведь не обязательно думать, высоконравственный читатель, что совесть — это нечто абстрактное из области морали; поищите ее лучше среди своих знакомых, которые, кстати говоря, сами по себе могут оказаться совершенно безнравственными.