К книге
ПобегЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. Глава 3 Аннигиляция Лики
68%
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ. Глава 3 Аннигиляция Лики
36

Баня водная

Сейчас, когда пишется эта история, а события тех дней ушли в прошлое, мне попался один рассказик Марлинского, казалось бы, не имеющий к нашему делу никакого касательства. Быть может, не слишком уместно говорить здесь об этом, ибо сей написанный много позднее опус не мог иметь никакого влияния на те события, — события, которые так и остались в то время скрытыми от меня завесой неопределенности, — но, однако, читателю все–таки могут быть не совсем безразличны отношения моих героев — Марлинского и Лики, — посему — я, пожалуй, отпрепарирую этот рассказик, чтобы хоть таким вот способом извлечь кое–какие крупицы истины из небытия забвения, хоть капельку прояснить эти отношения.

Марлинский думает, что он написал о человеке, который хотел убить свою мать, — странная тема. Мать вроде бы душит его свободу своими материнскими заботами, и он, желая избавиться от навязчивой опеки, отправляет ее то в кино, то куда–нибудь еще — лишь бы только остаться одному, чтоб рисовать на бумаге какие–то кружки и овалы, думая о своих «экзистенциальных проблемах». На этом фоне развертываются неудачные отношения с некой женщиной, которую он называет Викой — созвучие очевидно. Герой – инфантильный фетюк (то ключ у него в замке «как всегда, заедает», то он жалеет об отсутствующей волшебной палочке, то все за что–то ругает себя), он ноет и потчует Вику своими глупыми «экзистенциальными» переживаниями, а кому это может понравиться? — неизбежен разрыв. Кончается все тем, что мать как–то непонятно не возвращается из кино и герой в отчаянии что–то делает руками.

Подробнее излагать не могу, да и анализ мой будет по необходимости фрагментарным, однако читатель сам сможет убедиться в его точности, если сумеет достать этот рассказ. Он называется: «Самый спокойный человек».

Итак, тут для нас важно, во–первых, очевидное портретное сходство героя с автором и, во–вторых, то, как подключается эта вроде бы побочная тема с Викой. Такое впечатление, что автор не сумел, да просто не смог, сказать на первоначально взятом материале (мать) то, что ему хотелось бы, — вот и пришлось, дабы выразиться полнее, добавлять эту Вику. Однако линия Вики постепенно переросла линию матери, оттеснила ее, хоть и осталась в сознании автора как бы подчиненной.

То, что Марлинский добавляет эту Вику, когда ему нечего стало говорить о матери (а это видно, ибо швы у него шиты белыми нитками), позволяет предположить, что и мать и Вика — это фактически одно лицо, или, точнее, две ипостаси одной фигуры — некой женщины (вовсе не матери и не Вики, а Лики, как читатель уже догадался), с которой у автора был неудачный роман, что мы уже и знаем из реальности. Но как он протекал и в чем его неудача?

И Марли, и его герой — люди, с которыми ни одной женщине интересно быть не может, — им нечем привлечь женщину. Они ее еще могут взять с налету, но удержать около себя… удержать могут только одним способом — индуцируя жалость. Женщина должна пожалеть их, и как раз только жалость, мне кажется, связывает некоторое время Вику с героем Марлинского — жалость к его несостоятельности. Но именно эта жалость более всего ненавистна и Марли, и его герою; именно из–за нее он и бесится, и хочет убить свою мать, жалеющую его и «тайно прикупающую пеленки». Мать ведь здесь воплощенная жалость, так же как Вика — женственность (побеждающая героя своей материнской жалостью).

В рассказе есть одна сцена: мать встречает Вику и просит не бросать героя, который, узнав об этом, бесится, понимает, что все у него кончено с Викой, и решает, что мать должна умереть, — такой вот бином Ньютона! В другом месте: Вика звонит ему после долгого перерыва, и он ей что–то плетет про рай в шалаше, на что она замечает, что он, видно, давно не спал с женщиной, и предлагает помочь ему в этом — тут герой бросает трубку и моет лицо холодной водой, поминая недобрым словом мать, свой идиотизм и какие–то сбитые самолеты. И так далее — таких сцен много.

Как видим, весь рассказ структурно задан двумя точками — матерью и Викой, — двумя зарядами, создающими силовое поле, в котором мечется безвольный герой; двумя полюсами — жалостью и женственностью.

Что это нам дает? Ну, во–первых, подтверждение моего прежнего предположения, что лику с Марлинским могла свести только жалость. Не женственность! Конечно, был и этот элемент (ведь жалость и женственность на деле трудно разделить), но здесь он — элемент женственности — пассивен. Однако Марли, как и его герою, ненавистна жалость — он хотел бы, чтоб его любили за мужество, а не за убожество. Но какое у Марли мужество? — так, одно только слово. И вот он мечется, и эти метания заставляют Лику (хоть и очень молоденькую девочку — а может быть, как раз именно по молодости?) еще больше жалеть его. Так готовится скорый разрыв.

То есть, выходит дело, не беременность (как думает Лядская) была причиной разрыва, а идиотизм Марли и жалость Лики, — жалость, которая реально выразилась в ее беременности (теперь–то мы можем полностью исключить Теофиля). Томочка говорила, что Марлинский ничего не знал о беременности Лики, из рассказа же следует, что он все–таки кое о чем догадывался («мать готовит пеленки»). Впрочем, здесь нельзя ничего с точностью сказать, ибо в слабом сознании нашего героя неразрывно смешались: мать его героя, материнская жалость, женственность Вики, материнство Лики — понятия из разных рядов, — и вполне вероятно, что в реальности материнская жалость девушки Лики готовила пеленки для самого Марлинского, против чего он и восставал больше всего в рассказе и в жизни. Он не хотел быть младенцем и стал выкидышем.

Впрочем, может быть, эти их отношения могли бы оказаться и длительными, если бы Лика сразу не забеременела и не сделала аборт. Это и оказалось формальным разрывом, принесшим Марли мучения уже другого рода: в случае жалости это были просто подозрения в своей несостоятельности, теперь же — сомнения в том, есть ли в нем хоть что–нибудь, за что его можно любить, — даже природное убожество под сомнением. Получается просто ничтожество, выкидыш, жертва аборта. — «Самый спокойный человек». Вот почему он был так печален на чтении своего романа и позволил себя растоптать; вот почему сжег этот роман после чтения и уничижался передо мной; вот почему написал эстетическую программу об «эпохе подлогов, в которой ничего не может случиться», а потом прямо–таки бросился в объятия Бенедиктова.

Отношения с Ликой были кратковременны, даже молниеносны, но из них получился вот этот рассказ, который мы с вами сейчас разбираем. Правда, рассказ такой же неудачный, как и тот роман, который он сжег, — и неудачен он в первую очередь потому, что замысел (убийство матери) не имеет к существу дела никакого отношения, а все, что в нем есть хорошего (написано ведь очень страстно), скорее похоже на сон, не проясненный у автора ни одним проблеском рефлексии (поэтому с ним «ничего и не случилось»). Кроме как для нашего с вами разбора и толкования, этот бред сивого мерина никуда не годится. Такая литература не должна иметь места, ибо она аморальна.

Ведь в сущности, при всей своей грубой приземленности и желании поучать, морализировать, Марлинский настоящий эстет — в том как раз смысле, что никогда не посмотрит на свой или чужой поступок с точки зрения того, хорошо это или нехорошо (добро или зло), но всегда только: красиво или не красиво — как бы извращенно ни понимал (мы видели) этот недоносок красоту. Как бы ни понимал, а он все оценивает с точки зрения своих представлений о прекрасном, — представлений, никак не обработанных разумом или хотя бы рефлексией. Только собственная слепая интуиция играет для него какую–то роль, а «этика писателя», по таким представлениям, — это красиво написать (то есть — сводится к чистой эстетике). Достоевский и Толстой хороши для него только тем, что создали новые формы — какие? — он вам ни за что не ответит. Что поделаешь — демон беспутства.

Причем (я говорил уж), он весьма артистично обработал свой куцый язык, превратив его в орудие производства бессмыслицы. Да и композиционно — вы видели, как хитро построен его только что разобранный нами рассказ! Но это не его заслуга. Все это, пожалуй, у него бессознательно. Когда же начинается теоретизирование (а это бывает часто: надежда написать чистый, честный, прекрасный роман не оставляет Марли — я это тоже говорил), получается совсем уж что–то несуразное. И все из–за эстетического нежелания подумать над тем, что он говорит.

Помимо того, что мы с вами знаем из его манифеста, любимой идеей Марлинского было заставить заговорить в этом прекрасном своем романе героя Достоевского с героем Толстого…

— Ты спятил, Марли, — говорил я, бывало, ему; на что он отвечал:

— Ничего я не спятил. Ты думаешь что? — если Настасья Филипповна, бля, живет в языке Достоевского, а Пьер Безухов — в языке Толстого, они уже никак не могут встретиться где–нибудь на нейтральной почве?

— На кончике твоего языка?

— Ты ничего не понимаешь, — продолжал Марлинский, — нужно расщепить сознание автора. Только в том случае, если сознание автора окажется расщепленным, если в его сознании будут отдельно существовать Толстой и Достоевский (читатель мог бы опустить этот бред без особого ущерба для меня), каждый со своим хронотопом, тогда можно будет синтезировать полихронотоп (это в Марлинском проснулся расслабленный калека Лоренц), в котором встретится князь Андрей Болконский с князем Львом Мышкиным.

Увы–увы, читатель, — все это издержки жалкого образования, полученного нашим героем в литературном институте. Ведь их там, наверное, учат по схемам (очень удобным, конечно, с дидактической точки зрения) — мол, Пушкин создал пушкинский язык; он, мол, сознательно работал над тем, чтобы его язык отличался от языка Державина и языка Батюшкова; он, мол, понял, что надо писать так и так (без символизма и лапидарщины), и, поняв это, стал писать просто и ясно, что было революционно и ново. То же самое все остальные: вначале поставили себе задачу, а потом ее разрешили.

Конечно, удобная схема, да только в толк не возьмут себе эти люди, что ни Державин, ни Батюшков, ни Пушкин, ни Толстой, ни Достоевский, ни Чехов — просто не могли (не умели) писать иначе, чем писали, и если они имели какие–нибудь манифесты, так извлекали их из своих писаний, а не выдумывали заранее, как это делает Марлинский.

Это ведь изобретение последнего времени: вначале написать вонючий манифест («черпай пригоршнями!»), а потом проиллюстрировать его своим произведением («Покойный недоносок»). А еще лучше и вовсе ничем не иллюстрировать — остаться на уровне манифеста, ибо так «быстрее и безболезненнее движутся смыслы, развивается искусство». Концептуализм это! — именно эту подмену творчества манифестом и следует называть концептуализмом (можно было бы насчет этого написать манифест).

Так вот, я говорю, что Марли со всеми его почтительными манифестами и заземленно–эстетическими программами был типичный концептуалист, эстет: его сумасшествие было просто литературным хэппинингом, а сам он в своей болезни — графоманом, не умеющим (да и не желающим) отделиться в своей писанине от того, что пришло к нему от Толстого или Достоевского. Он вынужден поэтому сталкивать в своем тексте героев того и другого.

А на мой вкус, коллеги–читатели, такая встреча не может привести ни к чему хорошему — ведь даже сами авторы в жизни никогда не встречались: нельзя было им встретиться. Но Марли мечтатель: он жаждет невозможного, ибо только там он и может утвердить свою немоготу. Он знает, что невозможное невозможно, но его мечтательное всемогущество тщетно тщится создать камень невподым себе и мечется в мучительном кошмаре полной невозможности проснуться, посмотреть на все со стороны. Бедный старый Сизиф! — он добросовестно старается перевести с марлинского роман марлинского классика… Не помню, кажется, я не говорил вам еще, что Марлинский живет переводами по подстрочникам с какого–то марлинского языка одного такого классика современной марлинской литературы. «Настоящий марлинский Толстой», — говорит о нем Марлинский (кстати, уж вы, верно, поняли, что Марлинский — только псевдоним).

Так вот, за старательную работу над переводом с марлинского языка марлинского классика нашего Марлинского (уже от этого можно свихнуться) отправляют в психбольницу, где он продолжает мечтать о своем небывалом романе, — романе Марлинского, написанном необыкновенным русским языком; в своем воображении он выстраивает ряд: язык Пушкина, язык Достоевского, язык Толстого, язык Марлинского, — выстраивает, совершенно забывает в мечтах, что есть уже и почти классический марлинский язык, и язык Марлинского (почти классика); — он (наш герой Марлинский), напрягаясь, закатывает камень своей прекрасной мечты на гору невозможного: вот он роман, вот они новые горизонты, но… стоит взять в руки перо (камень, при этом ведь приходится отпустить), стоит взять в руки бумагу, как он (этот камень) летит к чертовой матери вниз с горы, увлекая за собой зазевавшегося творца…

Сизифнувшись так несколько раз, всякий нормальный человек прекратит свои бесплодные попытки, но ведь наш–то Марлинский — не «всякий»! Раз начав, он не кончит уже никогда: открыв, например, для себя классика марлинской литературы и начав его переводить, он прилежно занимается этим вот уже сколько лет, а поскольку классик только недавно (лет пять лишь назад) окончил литинститут (так и не выучив русского языка), переводов Марлинскому хватит на всю оставшуюся жизнь. Но это по части негритюда.

Что же касается оригинального творчества… вы знаете, что мне сейчас приходит в голову? — вполне возможно, идею этого своего романа (со столкновением героев разных авторов) Марли взял как раз у классика марлинской литературы. А что, запросто! — ведь Марли наш из тех людей, которые никогда не знают, откуда у них что берется. Мы это видели! Да и вообще, среди людей теневого «потустороннего» мира, в котором ничего не случается, не редкость экземпляры настолько восприимчивые и с такой дурной памятью, что способны даже повторить фразу, сказанную только что вами, как свою собственную. Так вот я и думаю, что, поскольку марлинский классик наверняка клеит свои произведения из кусков всякой другой классики, у Марлинского и зародилась, подспудно, вот эта идея: столкнуть в одном пространстве двух героев из двух разных классиков (на подстрочниках он увидел, как это возможно)… Впрочем, поскольку мне не знаком марлинский, я не могу судить об оригинале, а читать переводы сизифнувшегося Марлинского — увольте.

В общем, я прихожу к выводу — и читатель не усомнится в его правоте! — прихожу к выводу, что работа Марлинского над переводом марлинского классика — как раз и есть работа по созданию нетленного шедевра Марлинского, — работа, великое деланье, синтез философского камня, алхимия (может быть, просто химия), пресуществленье классической серы в марлинское золото, то есть — дерьмо Марлинского, как нам известно уже из его манифеста, эстетской программы, панацеи, рецепта: «Сын мой, опусти раскрытую ладонь в свою душу, в тело и черпай пригоршнями, пока не начерпаешь полпуда говна. Переложи в подходящую посуду (блюдо, тарелку) и съешь без соли, не морщась. Тогда откроются глаза твои, и ты увидишь, что ничего не случилось».

Да как же ничего не случилось, Марли? — это с тобой ничего не случилось (да и не может случиться, пока ты такой), но в мире–то что–то случается. Ну хорошо, пусть с тобой и действительно ничего не случилось, а с Ликой? Посмотри: она от тебя забеременела, сделала аборт, еще неизвестно, что с ней сделалось, — и с ней ничего не случилось? И после этого ты пишешь эстетическую программу, прыщавый говноед, — манифест, в котором сетуешь, что вот: «Было, возможно, событие. Но сейчас нет события… и красоты, и гармонии, и объяснения нет…» — еще бы, Марли, а откуда? И не стесняешься рассказывать, как «учитель режет малых детей–несмышленышей и кормит их мясом собак»? — очнись, ты просто объелся собственного дерьма, Человек Великой Эпохи Подлогов. Впрочем, «Все на продажу — вот символ и суть времени, в котором ничего не случилось» (подчеркнуто Марлинским).

Но как же Лика–то?

Но как же Лика–то? А что? — может, для нее тоже ничего не случилось — вполне может быть! — ведь она человек все той же «эпохи подлогов» и того же «царства теней». Вы только вспомните, как легко поверила она в то, что случившееся на Подземной реке было сновидением; как защищала своих мертвецов, когда я позднее изложил ей миф Теофиля; как отдалась глистоподобному Жене, а потом поспешила отделаться от последствий абортом… Да, и еще это участие в гнусных радениях тарелочников?!

* * *

Бывает иногда так, дорогие читатели, что герой вдруг совершенно выходит из–под контроля, — это симптом означает, что герой ожил, или, как говорят литераторы марлинского типа, — «возник образ». Легко понять, что герой может заявить своеволие (ожить) разными способами. Самый простой (и все остальные сводятся к этому) — это когда вы пишете, намереваясь сказать то–то, но как–то постепенно рука уводит вас в сторону, и вы говорите совсем не то. Как тут быть, что делать? — можно, например, попробовать начать бороться со строптивым героем и в конце концов (если получится) поставить его на место; а можно все пустить на самотек, и куда–нибудь кривая да вывезет.

Это два способа для литератора, но моя задача сложнее. Я ведь пишу чистую правду, в которой, правда, не все так уж ясно; все мои герои живые люди (может, кроме меня одного?), — люди, а не какие–то отвлеченные «саморазвивающиеся образы»; я ни с кем из них теперь уже не могу бороться и ничего не могу пустить на самотек, ибо ведь события, которые я описываю, давным–давно произошли и совершились. Но вот, поди ж ты, Лика вдруг взбунтовалась, она никак не хочет входить в отведенный ей жизнью образ. Вы только вспомните все то, что сделала она и что с ней произошло на этих страницах (начиная с портрета в самой первой главе и кончая вот этими моими сомнениями по поводу укрощения ее строптивости), — сплошь одни противоречия и совершенно неясно, чего она хочет. О, если бы хоть она это знала сама! — поверьте, читатель, я бы взял на себя такой грех: придумал бы ей какую–то роль, да и дело с концом…

Так ведь нет! — уверяю: она меня просто уже окончательно измучила (прямо как Рогожина), — да и вас, наверное, тоже не меньше. Истеричность и непокладистость этой натуры поражает, и в этом она — настоящая Настасья Филипповна, ибо сущность Настасьи Филипповны как раз и состоит в том, чтобы желать и не желать быть собой.

Что ж, читатель, давай, что ли, поступим с Ликой, как с Настасьей Филипповной Барашковой («бедной овечкой», как я где–то в начале Лику уже называл), давай принесем ее на алтарь литературы, и дело с концом. Как ты хочешь с ней поступить? Можно чиркнуть садовым ножом по горлу, можно обойтись как–нибудь символистически — хочешь, например, я сейчас с ней улягусь в постель? — не хочешь? ревнуешь?! Тогда я скажу тебе, что у нас с ней ничего такого никогда не было, и, сказав это, я совсем уже больше не буду о ней вспоминать — я все забыл. Какая Лика? Да была ли вообще Лика, читатель?

Предыдущая главаГлава 36 из 53Следующая глава