«Гипотезы о мировой литературе» встретили много критических замечаний, и «Еще гипотезы» стали моей попыткой ответить на наиболее интересные из них. Однако самое веское возражение появилось уже после моего ответа, в 2007 г., в докладе Жерома Давида. Вот ключевой отрывок:
Экономическая система нуждается в периферии, потому что там можно найти много дешевой неквалифицированной рабочей силы, но какова функция того, что подается в качестве ее эквивалента в литературной миросистеме? В этом смысле у периферии нет другой функций в символической экономике, кроме как быть судьей в состязании «повествовательных сверхдержав», благодаря своей проницаемости к влияниям каждой из сторон. Это значит, как мне кажется, что взаимозависимость между компонентами экономической системы – иного рода, чем связи между компонентами литературной системы: экономическое ядро не смогло бы существовать без производительной силы периферии, [тогда как] ядру литературной миросистемы не нужна периферия, чтобы что-либо произвести, поскольку логика эволюции форм в анализе Моретти опирается на понятие куновых жанровых (т. е. парадигматических) изменений, происходящих внутри самого ядра. Это одно из ограничений для использования модели Валлерстайна в истории литературы: экономическая подкладка миросистемной гипотезы подчеркивает факт литературного обмена, однако придает ему обманчивую системность: в романном пространстве XIX в. Румыния ничего не значила для английских или французских писателей и читателей; она даже не была поставщиком необработанного культурного материала (вроде сказок), который можно было бы переделать в ядре с символической выгодой[133].
Позволю себе довести мысль Давида до крайности. Когда Китай наложил запрет на импорт опиума или же когда сипаи Ост-Индской компании подняли восстание, Британия немедленно начинала войну, потому что, если бы она потеряла эти рынки, вся ее социальная структура изменилась бы радикальным образом. Но если бы весь мир закрыл двери перед британскими романами, история английского романа осталась бы точно такой же. Проблема, на которую обратил внимание Давид, состояла в базовой асимметричности структуры литературной системы – а поэтому и историко-литературного объяснения, – вследствие которой активность литературного ядра определяет ситуацию на периферии, однако обратное, как правило, не происходит. Но если наличие (литературной) периферии не является обязательным для (литературного) ядра, то тогда лишь половина модели Валлерстайна может быть использована в литературоведении; и остается ли половина модели все равно моделью, или же это вовсе не модель? Трудно сказать; но если, как я подозреваю, справедливо последнее, то единственным ответом на критику Давида может быть повторение фразы из главы «Еще гипотезы», которая относилась к иному набору возражений: «В этом случае все просто: Парла и Арак правы, а мне следовало разобраться лучше». Тогда эти слова дались мне с трудом, однако я испытал чувство освобождения. Когда твоя неправота была действительно доказана, то спор уже не имеет к тебе отношения; он имеет отношение к миру фактов, которые все соглашаются разделять (и уважать), к гипотезам, которые обладают собственной объективностью и могут быть проверены, изменены или в самом деле отвергнуты. Небольшой удар по самолюбию – малая цена за это движение вперед.
За прошедший год, или около того, появилось несколько статей, посвященных вопросам, поднятым в «Гипотезах о мировой литературе»: Кристофера Прендергаста, Франчески Орсини, Эфраина Кристала и Джонатана Арака – в New Left Review, Эмили Аптер и Джейл Парла – в других местах[134]. Я признателен им всем; и поскольку я, конечно, не могу дать развернутого ответа на каждое замечание, то сконцентрируюсь на трех основных темах, в отношении которых у нас возникли разногласия: (вызывающее сомнения) центральное положение романа; отношение между ядром и периферией, а также его последствия для литературной формы; и сущность сравнительного анализа.
С чего-то приходится начинать, и в «Гипотезах» я попытался в общих чертах описать, как устроена литературная миросистема, на примере подъема современного романа – явления, которое можно рассмотреть изолированно, которое изучалось по всему миру и поэтому годится для сравнительного анализа. Я также уточнил, что роман – это «не модель, а всего лишь пример, причем из области, в которой я ориентируюсь (в других областях ситуация может существенно отличаться)». В других областях ситуация действительно отличается: «Можно считать, что роман наполнен большим количеством политики, однако этого точно нельзя сказать о других литературных жанрах. По-видимому, драма перемещается менее активно. […] Можно ли […] применить эту концепцию к лирической поэзии?» – спрашивает Прендергаст; и Кристал: «Почему поэзия не подчиняется законам романа?»[135]
А разве она не подчиняется? Странно. А как же петраркизм? Двигающийся вперед благодаря своим формализованным лирическим конвенциям, петраркизм распространился на (по крайней мере) Испанию, Португалию, Францию, Англию, Уэльс, исторические Нидерланды, земли Германии, Польшу, Скандинавию, Далмацию (и, по свидетельству Роланда Грина, на Новый Свет). В том, что касается размаха и длительности, я скептически отношусь к давнему тезису итальянцев, что до конца XVI в. в Европе было написано более 200 тысяч сонетов – подражаний Петрарке; тем не менее основное разногласие, кажется, касается не огромного размаха явления, а огромности самой этой огромности – от одного столетия (Наваррете, Фусилла) до двух (Манеро Соролла, Кеннеди), трех (Хоффмейстер, сам Кристал) или пяти (Грин). В сравнении с тотальным распространением этой «lingua franca лирических поэтов», как ее называет Хоффмейстер, западноевропейский «реализм» представляется мимолетным увлечением[136].
Как бы то ни было, я думаю, что при прочих равных условиях перемещения литературы зависят от трех основных переменных: потенциального рынка определенного жанра, общей формализованности этого жанра, а также его языка – и варьируются в диапазоне от быстрого взрывообразного распространения форм с большим рынком, устойчивыми формулами и упрощенным стилем (например, приключенческих романов) до относительной неподвижности, характерной для жанров с малым рынком, стремящихся к оригинальности и насыщенности языка (например, для экспериментальной поэзии). В этой схеме роман будет типичным образцом не всей системы, а ее наиболее мобильных уровней, и обращая внимание лишь на них, мы, возможно, преувеличим мобильность мировой литературы. Если «Гипотезы» отклонились в этом направлении, то это была ошибка, которую легко можно будет исправить, когда мы узнаем больше о международном распространении драмы, поэзии и прочего (для этой цели текущая работа Дональда Сассона о культурных рынках будет бесценной)[137]. Честно говоря, то я был бы очень разочарован, если бы оказалось, что вся литература «подчиняется законам романа»: одно объяснение, подходящее для любых случаев, – это и маловероятно, и чрезвычайно скучно. Но прежде чем входить в дискуссии на более абстрактном уровне, мы должны сперва научиться обмениваться важными фактами о литературной истории между нашими узкими дисциплинарными нишами. Без коллективной работы мировая литература навсегда останется миражом.
Является ли миросистемная теория с ее сильным акцентом на жестком международном разделении труда хорошей моделью для изучения мировой литературы? В этом случае наиболее веское возражение исходит от Кристала: «Я поддерживаю, впрочем, идею о мировой литературе», пишет он:
в которой Запад не обладает монополией на создание значимых форм; в которой темы и формы могут двигаться в разных направлениях – из центра на периферию, с периферии в центр, с одной периферии на другую, причем некоторые оригинальные и важные формы могут почти не перемещаться[138].
Да, формы могут двигаться в разных направлениях. Но делают ли они это? Вот в чем суть, и теория и история литературы должны проанализировать факторы, ограничивающие эти передвижения, и их причины. Исходя из того, что мне известно о европейских романах, например, выходит, что практически все «важные формы» не остаются неподвижными; что движения с одной периферии на другую (не через центр) практически не происходит[139]; движение из периферии в центр – более частое, но все равно недостаточно частое явление, в то время как движение из центра на периферию распространено намного больше[140]. Значит ли это, что Запад обладает «монополией на создание значимых форм»? Конечно же, нет[141]. Культуры, составляющие центр, имеют больше ресурсов для стимулирования инноваций (в литературе и других областях), а поэтому имеют больше шансов для их создания; однако монополия на создание – это теологический атрибут, а не историческое суждение[142]. Модель, предложенная в «Гипотезах», не утверждает наличия изобретений в одних культурах и их отсутствия в других: она описывает условия, при которых изобретения имеют больше шансов быть сделанными, и формы, которые они могут принять. Теории не могут упразднить неравенство – в лучшем случае они могут лишь дать ему объяснение.
Кристал также возражает против того, что он называет «постулатом о гомологии между неравенствами в мировой экономической и литературной системах» – другими словами, «предположение, что литературные и экономические взаимосвязи устроены похожим образом, подходит для некоторых случаев, но не подходит для остальных»[143]. Объяснение Эвен- Зохара будет частичным ответом на это возражение; однако здесь есть и другой аспект, в котором Кристал прав, и упрощенческая эйфория статьи, изначально задуманной как 30-минутный доклад, вводит в заблуждение. Сводя литературную миросистему до ядра и периферии, я вывел за скобки переходную зону (полупериферию), по которой культуры двигаются из ядра и обратно; как следствие, я недостаточно акцентировал тот факт, что во многих (практически во всех) случаях материальная и интеллектуальная гегемония действительно очень близки, но не полностью идентичны.
Приведу несколько примеров. В XVIII и XIX вв. длительная борьба за гегемонию между Британией и Францией окончилась победой Британии на всех фронтах – за исключением одного: в мире нарратива вердикт был противоположным, и французские романы оказались более успешными и более выдающимися в формальном плане, чем британские. В других работах я попытался объяснить причины морфологического превосходства немецкой трагедии, начавшегося в середине XVIII в.; или же ключевую роль фактора полупериферии в создании форм современного эпоса. Петраркизм, достигший зенита своего международного влияния в период, когда его родина уже стремительно клонилась к закату (как звезды, которые еще долго светят после своей смерти), – особенно мрачный пример такого рода вещей.
У всех этих (и других) примеров есть две общие особенности. Во-первых, они взяты из культур, которые находятся близко к ядру системы или же внутри его, однако не являются гегемонами в сфере экономики. Парадигматическим примером этого может быть Франция, которую ее неизменное второе место на политической и экономической аренах как будто бы подтолкнуло к инвестированию в культуру (как в ситуации с лихорадочным постнаполеоновским творчеством, особенно в сравнении с послеобеденной сонливостью победоносных викторианцев). Поэтому незначительное расхождение между материальной и литературной гегемониями все-таки существует: оно шире в случае инноваций как таковых (не требующих мощного аппарата производства и доставки) и уже отсутствует или же вообще отсутствует в случае с диффузией инноваций (требующей такого аппарата)[144]. Кроме того, и это вторая общая особенность, все эти примеры подтверждают неравенство мировой литературной системы: неравенство, которое и в самом деле не совпадает с неравенством экономическим и позволяет некоторую мобильность – но мобильность, являющуюся внутренней по отношению к неравной системе, а не альтернативой ей. Порой диалектика между полупериферией и ядром может даже увеличить этот разрыв (как в примерах, упомянутых в примеч. 12, или когда Голливуд в спешке производит «римейки» успешных зарубежных фильмов, укрепляя этим свои собственные позиции). В любом случае это однозначно другая область, продвижение в которой возможно лишь при хорошей согласованности знаний о конкретном материале.
Основная морфологическая идея «Гипотез» – это различение между развитием романа в ядре, где он является «самостоятельным изобретением», и развитием его на периферии, где он является «компромиссом» между западными влияниями и местным материалом. Однако Парла и Арак указывают, что ранние английские романы, как говорил Филдинг, писались «в подражание Сервантесу» (или кому-нибудь другому), указывая, таким образом, что компромисс между местными и заимствованными формами имел место и там[145]. А если так, то, значит, не было «самостоятельного изобретения» в Западной Европе, и идея о том, что, скажем так, формы ядра и периферии имеют различную судьбу, терпит крушение. Миросистемная модель может быть полезной на других уровнях, но у нее нет объяснительной силы на уровне форм.
С этим все просто: Парла и Арак правы, а мне следовало разобраться лучше. В конце концов, тезис о том, что литературная форма – это всегда компромисс между противоположными силами, был лейтмотивом моего научного пути, от фрейдистской эстетики Франческо Орландо до «принципа панды» Гулда или концепции реализма Лукача. Как же я мог «забыть» все это? Скорее всего, дело в том, что оппозиция «ядро/периферия» вынудила меня искать (или надеяться найти…) альтернативный морфологический паттерн, который я потом облек в неправильную концептуальную форму[146].
Поэтому я сделаю еще одну попытку. «В возникновении, возможно, всех известных нам систем важную роль играла интерференция, – пишет Эвен-Зохар. – …Не существует литератур, которые возникли бы без интерференции со стороны литератур более авторитетных; ни одна литература не может обходиться без такой интерференции, случающейся время от времени на протяжении истории»[147]. Не существует литератур без интерференции… следовательно, не существует также литератур без компромиссов между местным и заимствованным. Но значит ли это, что все типы интерференции и компромисса одинаковы? Конечно же, нет: плутовской роман, рассказы пленников и даже роман воспитания не могли оказывать такого же давления на французских и британских романистов, какое оказывали на европейских или латиноамериканских писателей исторический роман или роман тайн: и мы должны найти способ выразить это отличие. Распознать случаи, когда компромисс происходит как бы под принуждением, а поэтому, скорее всего, приведет к неустойчивым и противоречивым результатам – к тому, что Жао называет «неловкостью» рассказчика периода поздней Империи Цин.
Основная мысль состоит в следующем: если существуют серьезные ограничения, накладываемые одними литературами на другие литературы (и, кажется, мы все с этим согласны)[148], то мы должны иметь возможность распознать последствия этого в самой литературной форме: потому что, как сказал Шварц, «социальные отношения записаны в формах». В «Гипотезах» распределение сил было выражено с помощью жесткой качественной оппозиции между «самостоятельными изобретениями» и «компромиссами»; однако поскольку такое решение оказалось сфальсифицировано, мы должны попытаться найти другое. И да, «измерение» величины внешнего влияния на текст, или его структурной нестабильности, или неловкости рассказчика будет сложной задачей, порой даже невыполнимой. Однако создание модели символических сил – это амбициозная цель, и нет ничего странного в том, что достичь ее будет трудно.
Все это открывает две темы для будущих дискуссий. Первая касается того типа знания, которым должна заниматься история литературы. «Не наука, не законы» – вот как лаконично Арак охарактеризовал проект Ауэрбаха; похожие замечания есть и в остальных статьях. Конечно, это давний вопрос о том, что является объектом исторических наук – отдельные случаи или абстрактные модели; и в нескольких последующих статьях я, в куда более развернутом виде, выскажусь в поддержку последних, сейчас же просто скажу, что мы можем многое вынести из методов социальных и естественных наук. Окажемся ли мы после этого, как сказал Арак, «в стране обрывков, в которой литературные микро- и макроединицы находятся на одном уровне во всемирной системе, лишенной понятного упорядочивающего механизма»? Я на это надеюсь… это была бы очень интересная вселенная. Поэтому давайте начнем искать подходящие упорядочивающие механизмы. Арак называет проект, описанный в «Гипотезах», «формализмом без пристального чтения», и я не смог бы придумать лучшего определения. Надеюсь также, что этот формализм будет уделять должное внимание деталям, которые так дороги ему и Прендергасту, а не уничтожит их с помощью моделей и «схем»[149].
И наконец – о политике. В нескольких статьях упоминается политическая подоплека «Мимесиса» Ауэрбаха или «Мировой республики литературы» Казановы. Я прибавил бы к ним две версии сравнительного литературоведения Лукача: ту, которая возникла в годы Первой мировой войны, когда в «Теории романа» и связанной с ней (но оставшейся неоконченной) книге о Достоевском он задавался вопросом о том, можно ли вообще вообразить себе мир вне капитализма; и ту, которая сформировалась в тридцатые в качестве пространных размышлений о важности немецкой и французской (и частично русской) литературы для политики противоположного толка. Пространственно-временной горизонт Лукача был узок (XIX в. и три европейские литературы, и еще Сервантес в «Теории романа» и Скотт в «Историческом романе»); ответы у него были непрозрачные, педантичные, мещанские – или того хуже. Но преподанный им урок – в том, что воплощение его компаративистского замысла (Западная Европа или Россия; Германия или Франция) – это одновременно попытка понять великие политические дилеммы того времени. Другими словами: то, как мы представляем себе мировую литературу, отображает наше видение мира. «Гипотезы» – это попытка представить ее себе на фоне беспрецедентной возможности, что весь мир может быть подчинен единому сильному центру – центру, который на протяжении длительного времени удерживал настолько же беспрецедентную символическую гегемонию. Анализируя один аспект предыстории нашей современности и делая предположения о возможных последствиях, я, может быть, преувеличил важность этого факта или же взял неправильный курс в целом. Однако связь между проектом и фоном остается в силе, и я уверен, что в будущем она станет источником значимости и важности для того, чем мы занимаемся. В этом отношении начало марта 2003 г., когда я пишу эти строки, – чудесный и парадоксальный момент, когда после 12 лет бесспорной американской гегемонии миллионы людей по всему миру выражают свое крайнее несогласие с американской политикой. Как люди, мы должны сейчас радоваться. Как историки культуры – задуматься.