Замок Гарделль. – Красавец Горвилль. – Странный пустынник. – Портрет Анны Австрийской, – Нашествие неприятеля. – Совет отца Жозефа Трамблая. – Буильон главноуправляющий финансами. – Основание французской академии. – Корабль. – Фрейлина Луиза Мотье Лафайетт. – Отец Коссен. – Примирение. – Объяснение. – Автограф Людовика ХIII. – Посещение королем визиток улицы Сент-Антуан. – Соединившиеся супруги. – Письмо королевы к госпоже Шеврез. – Беременность Анны Австрийской. – Публичные увеселения. – Вопрос о первенстве. – Дуэль пятерых. – Сен-Жерменский балкон. – Кавалер в белых перьях. – Близнецы.
В пяти милях от Сомюра, на склоне цепи холмов, окружающих уединенную, но прелестную и долину, возвышается замок Гардель, здание двенадцатого столетия; укрепленный четырьмя большими башнями с остроконечными вершинами. Первоначальные обитатели этого замка, желая увековечить свои подвиги, велели изобразить над главным входом полумесяц, как знак крестовых походов, в которых они участвовали. В оружейной зале сохранились трофеи, отнятые у неверных: печальные архивы, напоминавшие продолжительное безумие, единственным результатом которого было исполинское кровавое пятно, разлитое по земле, где покоится Спаситель. Исторический Гарделль господствует как древний владыка над долиной. Природа как бы постаралась украсить это маленькое владение: рощи, луга, хорошенькие хижины с виноградниками разбросаны там, словно на картине Клод-Лоррэна. Серебряный поток извивается по цветущим лугам. По равнине проходит дорога, обсаженная ольхами.
Пейзаж этот сохранял еще свою весеннюю одежду, когда к концу июля 1636 г. тяжело нагруженная карета, запряженная четверкой сильных лошадей, представилась изумленным взорам полудиких племен и медленно начала взбираться на крутой скат холма к замку. В карете этой ехала г-жа Шеврез, призванная во Францию грозной депешей короля. Гарделль, старинная кастеляния Роганов, принадлежала герцогине по наследству; она также гордилась полумесяцем, изваянным над дверями, и герцог Шеврез должен был, что бы ни говорили, принять как приданое жены, эту вполне историческую и символическую принадлежность.
Мари, привыкшая к шумному движению дворов, к ухаживанию любезных кавалеров, нашла бы пять лет раньше чрезвычайно скучным подобное жилище. Но эта знаменитая красавица достигала тридцатишестилетнего возраста; хотя она была еще очень хороша и увлекательна, однако чувствовала в груди охлаждение жара, долго бывшего неисчерпаемым, который дозволил ей принимать и с одинаковой быстротой разбивать столько цепей любви. Она чувствовала, что ослабела; немало от продолжительного, ревностного служения Киприде. Подруга Анны Австрийской увидела себя без особого сожаления, заключенной в Гарделе с красавцем Горвиллем. Ибо наконец преобразование женщины, так любившей похождения, не может быть безусловным в тридцать шесть лет.
В глубине провинции Мари испытывала род блаженства, которого никогда не знала, счастье, которое ощущают, живя на лоне природы, решившись пользоваться ее щедрыми благодеяниями. Изгнанница дворцов научилась любоваться и восходом солнца и щебетаньем птичек, и расцветом розы, и видимым почти произрастанием травы; тихие вечера долины освоили ее со своей прелестью; песни полян показались ей гармоничным, и она сознала мысль истинного величия при виде грозной бури, или неба, усеянного звездами. Надобно ли прибавлять, что герцогиня почувствовала в себе новый источник наслаждений; Горвилль, сделался в Гарделе более обольстительным обожателем, чем его предшественники; его любили более всех. Изгнанница осознала философскую истину: ей показалось очевидным, что общества с и их шумом, изысканностью, претензиями, суетливостью, удовольствиями составляют лишь, искусственную жизнь, исполненную ошибок, обольщений с пошлой, дорогой, часто с опасной приправой, которая, желая украсить природу, искажает и унижает ее.
Но есть в нас страсть, которой ничто погасить не в состоянии; она кладет на сердце горячее, неизгладимое клеймо… и эта страсть – мщение. Фортуна Ришельё смущала сон Мари, тревожила ее деревенскую любовь, не давала заниматься чтением, примешивала желчь к краскам, которые набрасывала она на полотно и сопровождала ее постоянно во время прогулок. Вредить кардиналу было настоятельной потребностью ее жизни. Проходя однажды через холм, противоположный тому, на котором стоял ее замок, она нашла пищу этой неутолимой страсти.
Мари сидела на траве под тенью развесистых дубов. Она с наслаждением отдыхала после продолжительной прогулки, как из кустарников показался человек, и шел прямо к ней, не видя ее, – так он занят был чтением в полголоса. При виде, одежды пустынника, Мари ощутила сильнейшее любопытство. Она впрочем, не решилась обратиться к человеку, который сам, не заговорил с ней. Но вот он поднял голову и вполне показал свое лицо. Внезапно резкий крик раздался в горах и герцогиня без чувств упала на землю.
Когда герцогиня очнулась, то страшный пустынник крепко прижимал ее к сердцу; он давал ей нюхать небольшой флакон и раскрытые глаза Мари помешали ему напечатлеть совершенно по-светски на бледных еще губах Мари поцелуй, который, по-видимому, не был первым.
– Господи! Спаси! – воскликнула госпожа Шеврез, готовая снова лишиться чувств. – А ты, привидение или демон, беги, оставь меня в покое!
Успокойтесь, герцогиня, пожалуйста, успокойтесь; я не обитатель могилы и не слуга сатаны, а обыкновенный смертный, которого вы знали.
– Как! вы сами! Блистательный, остроумный, в особенности нежный, смелый…
– Герцогиня, не называйте ни имени, ни титулов, а я готов дать вам осязательное доказательство подлинности.
– Если бы я в этом сомневалась, то ваши слова разуверили бы меня.
– Какая приятная встреча! Но разговор наш не может продолжаться здесь. Везде, где только находитесь вы, милая герцогиня, у кардинала есть глаза; и я слишком рискую возбудить внимание. Вы знаете, что меня ожидает, если я попадусь в когти красному коршуну. Моя пустыня в нескольких шагах по другую сторону холма; пойдемте, нам многое надобно сказать друг другу.
– Как, отец мой! Женщина в вашем приюте?
– О, репутация моего благочестия неуязвима: в глазах добрых поселян я делаю почти чудеса и вы не будете принуждены им верить.
– Всегда одинаков!
– Не знаю в точности, надобно проверить.
Через четверть часа ходьбы герцогиня и пустынник подошли к хорошенькой хижине, построенной на противоположном склоне холма. Положение это совсем не было дико: с порога пустыни взор обнимал громадное пространство, вид которого, казалось, скорее, возбуждал развлечение нежели сосредоточенность. В голубой дали виднелся Сомюр. Внутри хижины, устланной соломенными циновками, вся мебель состояла из трех темных ивовых стульев, небольшого грубой работы стола; полки, установленной деревянными чашками и тарелками, и двух тюфяков, набитых мохом на полу. Единственным украшением этого скромного жилища было большое деревянное распятие, возле которого висела кропильница. Но, отворив дверь, которая для толпы сообщалась с моленной, пустынник ввел госпожу Шеврез в другую, комнату, сперва темную, но когда она осветилась при помощи отворенного ставня, то герцогине представился будуар, которому позавидовали бы в Лувре.
– В первой комнате я для добрых поселял брат Жан-Баптист, читающий молитвы и перебирающий четки; здесь – светский человек, предается своим привычкам, но не наслаждениям. Чтобы доставить себе какое-нибудь удовольствие, я должен оживлять множество сладких воспоминаний. Не избавите ли вы меня, герцогиня, хоть немного от этой заботы.
– Право, не знаю, – отвечала Мари, садясь на щегольскую кровать.
– Клянусь честью, – сказал Жан Баптист, усевшись рядом с фавориткой: – госпожа Фортуна покинула меня до такой степени, что мое капище неполно: в нем недостает идола. Но я нашел или лучше сказать, я вновь отыскал его… И вот возвратились мои блаженные дни.
– Молчит, лицемер. На этих прелестных обоях фиолетового бархата я вижу изображения, весьма знаменательные для пустынника.
– Это принадлежность моего тайного культа; но ведь грустно обожать одни изображения.
– Я понимаю ваш намек, – говорила герцогиня, лениво отстраняя предприимчивые руки. – Прошло шесть лет, старинные права… было бы невежливо не признать их. Но объявляю вам, что это не будет иметь никаких последствий на будущее время.
– Теперь, – сказал пустынник несколько позже: – расскажите мне, мой ангел, как вы сюда попали.
– Это, «теперь» превосходно.
И Мари рассказала.
– Клянусь душой! Счастливая звезда заставила меня выбрать место для пустыни; но, я буду крепко несчастлив, если вы не станете по временам навещать соседа.
– Я слишком добрая владелица замка, чтобы оставлять своих вассалов. Притом же, кто может помешать и вам приходить в замок.
– Невозможно в моей одежде пустынника, а надеть светское платье было бы безумием.
– Значит, я из снисходительности должна иногда посещать, пустыню…
– И эти посещения были бы для меня очаровательны, если бы кавалер Горвилль, который, впрочем, и не сослан, получил продолжительное поручение ко двору.
– Под костюмом пустынника так и виден требовательный вельможа. Но скажите мне, какая это картина под занавеской, между искушением Антониа и Любовью Марса и Венеры?
– Портрет, милая герцогиня, и я умно сделал, завесив его, чтобы не быть в таком же положении как и Антоний. Живопись эта представляет женщину, которая подавала мне надежду… но один иностранец похитил ее у меня. С тех пор глаза ее причинили смерть великому человеку; но я за эту цену хотел бы испытать такое же, блаженство.
– Я подозреваю… Пожалуйста покажите мне этот портрет.
– Охотно, герцогиня.
Брат Жан Баптист подавил: пружину, занавеска, откинулась и Мари увидела черты Анны Австрийской.
– И в самом деле, вы любили ее, сказала госпожа Шеврез, снова удивленная нечаянностью, которой она ожидала. – Я удивляюсь, что она не открыла мне этого.
– Будьте уверены, что ее величество не все вам рассказывала.
– Я думала об этом не раз… Но мне вдруг пришел в голову великолепный замысел: если вы решительный человек, мы снова можем войти в милость, а общий враг погибнет.
– О, милая герцогиня, дайте мне случай отомстить, если бы это стоило мне половины крови, и я буду вам обязан более чем жизнью.
– Нет, я не буду столь жестока, чтобы требовать вашей крови. Но мне необходимо глубоко обдумать мое намерение и найти подходящие средства. Теперь я оставлю вас и не замедлю навестить.
Госпожа Шеврез не хотела объяснять более в эту минуту, и Пустынник проводил ее немного, и она ушла, обдумывая свое намерение.
В то время как в Гарделле возобновилось таинственное знакомство, политические затеи изгнанницы вызвали и серьезные последствия: неприятельские разведчики подходили за двадцать миль до Парижа; Людовик ХIII мог быть захвачен в Сен-Жермене, а испуганный Ришельё заперся в своем дворце. Поминутно густая толпа осаждала его двери: ее бурный ропот доходил даже до и богатого будуара встревоженного министра. Его обвиняли не только в яростной войне, которую вели испанцы, но и в том, что он поставил город в невозможность защищаться, засыпав рвы и разрушив стены для разведения садов. Его эминенция, обладавший, как известно, двусмысленной храбростью, не смел даже выезжать ко двору.
Отец Коссен духовник короля, втайне ненавидел кардинала, который унижал его при многих обстоятельствах. Духовник этот был иезуит, а, следовательно, нечего и говорить, это он пользовался настоящими бедствиями с целью повредить противнику. Людовика легко было убедить, потому что события громко говорили за себя, и он тем охотнее слушал доносчика, что речи его совпадали со словами фрейлины Анны Австрийской, девицы Лафайэтт, которую этот государь любил иногда по-своему. Толкаемый по скату своей фортуны, Ришельё готов был низринуться в пропасть, изрытую ему госпожою Шеврез. В эту самую минуту герцогиня, соединив Европу против своего могущественного врага, приготовляла непреодолимое средство обеспечить его погибель. Бесчисленные шпионы, и сторожившие замок Гарделльи, ничего не могли поделать против этой интриги: ведомая без шума и без движения, она, однако же, связывалась с парижскими событиями посредством таких искусных нитей, которых усмотреть было невозможно. Одним словом Ришельё падал и упал бы со стыдом, если бы отец Жозеф не поддержал его.
Рука помощи, протянутая капуцином человеку, которого он ненавидел, которого опрокинул бы с удовольствием в другое время, удивляла людей, знавших пламенное честолюбие серой эминенции. Поведение его действительно могло казаться необъяснимым, ибо отец Коссен, эксплуатируя в имя неба тайное неудовольствие, питаемое Людовиком ХIII к кардиналу, указывая государю на гибельные последствия, какие могла навлечь опасная политика этого государственного человека, Коссен уговорил короля отделиться от него и назначить ему в преемники того же самого отца Жозефа. В эту эпоху Кромвель, тайный союзник монаха, обещал ему пробраться до Парижа во главе десяти тысяч отважных воинов для поддержки его, согласно с прежним условием, заключенным против падавшего министра. Наконец принцы крови, вельможи и влиятельные дворяне, толпившиеся в келье францисканца, уговаривали его целую ночь вырвать кормило правления у красного деспота; в то время, когда они пойдут прогонять чужестранцев за границу. Жозеф упорно отвергал предложения английского реформиста и французского дворянства; но соглашался принять должность первого министра, с условием, чтобы его назначение оставалось втайне две недели. Эта предосторожность была по сердцу робкому Людовику ХIII; он обещал свое согласие. Запасшись патентами, Трамблай однажды утром явился в кардинальский дворец, пройдя сквозь шумную толпу осаждавшую Ришельё.
– Что же, монсеньер, сказал он тоном, скорее повелительным, нежели покорным: – что вы делаете? Неужели ваша эминенция засыпает при шуме бури, или вы боитесь за свою голову?
– Осторожность, отец Жозеф, подает иногда лучшие советы, нежели смелость: неужели вы хотите; чтобы для проезда через город я велел своим мушкетерам разогнать чернь, окружающую мой дворец? Нет, это значило бы подливать масло на огонь.
– Клянусь всеми святыми! я далек, чтобы советовать вам действие, столь противное вашему, спасению, власть правителей близка к падению, если они принуждены употреблять силу против народа, из которого и происходит вся сила: тогда она скоро возвращается к своему средоточию, как воды в океан.
– Что же мне делать по-вашему, отец Жозеф?
– Показать парижанам единственную вещь, внушительную мятежным массам – решимость, которая выше страха.
– Отец мой, совет, кажется странным в то время, когда несправедливая чернь, возбуждена нашими несчастьями и мои враги охотно сняли бы мою голову.
– Если бы было так, то неужели вы думаете, что эти стены служили бы вам надолго оплотом? Вы смело судите о народном гневе, и ошибаетесь, считая народ несправедливым. Он не решил вашей гибели; в противном случае вы давно перестали бы существовать. Он вас не любит, но великие заслуги вашего министерства не ушли от его внимания. Проезжайте по улицам, я отвечаю за вашу жизнь.
– Это благоразумно сказано, монсеньер, заметил Булльон, только что назначенный главноуправляющим финансами, который был в это время в кабинете: – и если ваша эминенция позволите, я сяду на лошадь и очищу вам путь через толпу.
– Поезжайте, и Бог да покровительствуем вам; отвечал Ришельё.
В то время, когда храбрый финансист исполнял свое смелое намерение, отец Жозеф доказывал кардиналу, что можно скоро поставить на ноги многочисленную армию и прогнать испанцев.
– Скоро и многочисленная; вот, отец мой, два слова, кажущиеся мне рискованными. Вам известно, что наборы чрезвычайно медленны во Франции.
– В обыкновенное время, это правда, но кроме того, что угрожаемый очаг никогда не остается без защиты, гений, при крайней необходимости, придумывает большие средства.
– Посмотрим, отец Жозеф, представьте мне ваши соображения, сказал кардинал, очутившийся вне сферы своих обыкновенных ресурсов, и который доказал в эту минуту, что способности его были бессильны в виду великих бедствий.
– Необходимо, чтобы все большие государственные учреждения поставили солдат; они не откажутся, а охранение их собственности и кредита послужит вам ручательством. Например, парламент может выставить две тысячи пятьсот всадников; канцлер, главные управления и члены совета снарядят без труда пятьсот. Париж не будет иметь основания пожаловаться, если ему назначить шесть тысяч пехотинцев, малые города и большие окрестные местечки не исполнили бы своей обязанности, если бы выставили менее четырех тысяч пятисот пехотинцев. Вот четырнадцать тысяч человек обеспеченных, а что касается необходимых денег на экипировку этой армии, то потребуйте у монастырей Иль-де-Франра: они переполнены роскошью; и маленькое кровопускание будет для них полезно.
– Но время, отец Жозеф! Сколько, по-вашему, нужно времени для всего этого?
– Можете назначить сами.
– То есть, срок, где оканчивается возможность.
– Возможность, – сказал монах с резкой улыбкой: – это мягкое тесто в руках твердой воли. Для осуществления моего плана достаточно десяти дней, а испанцы, занятые грабежом Пикардии, предоставят вам более продолжительный срок. Уменьшите, однако, налоги, доверьтесь более дворянству, показав внимание его отваге, которая, впрочем, вам необходима, и не премините назначить начальниками принцев крови, особенно Гастона…
– А если они нам изменят?
– Измена! Не бойтесь, чтобы она вспыхнула во главе армии, защищающей родину; ружейный огонь из ее рядов оказал бы правосудие, вероломцу.
– Во всяком случае, я хочу перевезти короля и его двор в Орлеан или даже в Блоа.
– Боже вас сохрани! – Отвечал Жозеф с жаром: – пример трусости иногда ослабляет самых отважных людей. Повторяю, монсеньер, вас спасет одна твердость.
– Узнаем сперва дух народа. Вот возвращается главноуправляющий финансами.
– Вы видите, что он здрав и невредим, – сказал капуцин с очевидным лукавством.
– Победа! – воскликнул входя Булльон: – я проехал по городу только в сопровождении двух лакеев. Исключая нескольких ругательств, которые выслушал я спокойно и с уверенностью, все превзошло, мои ожидания, а моя решимость до такой степени повлияла на этих людей, что они начали выказывать уважение во мне. Ваша эминенция смело можете верить моему слову.
Кардинал почувствовал, что, настаивая на своей чрезмерной осторожности, он необходимо потеряет власть над своими подчиненными, а этот перевес был главным рычагом захваченного им громадного могущества. Поэтому, скрыв заботливо страх, он сел в карету и без свиты и без мушкетеров поехал по самым многолюдным улицам и площадям. Он кланялся всем с улыбкой, говорил с простолюдинами, жал руки рабочим и убеждал каждого доказать рвение к королевской службе. Добрые жители Парижа были уже чувствительны к улыбкам, сладким словам и рукопожатиям правителей. Популярность министра в это малоцивилизованное время казалась драгоценной для скромных плебеев. Последующие революции сделали их немного требовательнее; но они и теперь еще давятся на рукопожатия знати: Ришельё возвратился в свой дворец, довольный приемом народа.
– Ну что, – сказал Жозеф с уверенностью человека твердого в своем положении – не говорил ли я вам, что вы были мокрая курица, и что немного отваги расположит к вам парижское население. Вот ваши дела и опять на хорошей дороге.
– Жозеф! – отвечал Ришельё, оскорбленный подобным обращением в присутствии третьего лица: – мне очень приятно слушать некоторые ваши хорошие советы, но этот чересчур бесцеремонный тон может заставить подумать, что вы первый министр, а я капуцин.
– Не останавливаю вас на этом замечании, которое очень несправедливо, – возразила серая эминенция ироническим тоном: – не медлите ехать к королю: вчера это было бы слишком рано, сегодня как раз вовремя.
– Отец мой, я уважаю талантливых людей, но вы напрасно забываете, что для нахальных слуг есть решетчатые казематы в Бастилии.
– Конечно, монсеньер, – отвечал монах: и никто до сих пор не оспаривал у вашей эминенции права отворять ворота этой крепости. Но, прибавил Жозеф, бросая развернутую бумагу перед кардиналом: – вот что дает мне право велеть их запереть… даже за вами, окончил он шепотом.
– Я погиб, – пробормотал Ришельё глухим голосом.
– Вы ошибаетесь, монсеньер, – сказал Трамблай благородным и откровенным тоном. – Поезжайте скорее в Сен-Жермен. От звания первого министра я получил все, что хотел иметь, прибавил он на ухо прелату.
А горькая и улыбка его как бы говорила: «я вижу тебя у моих ног». После этого разговора отец Жозеф передал кардиналу свое назначение первым министром, внизу которого подписал отказ. Ришельё пожал руку монаху и пролил несколько слез, на этот раз искренних. Булльон не знал, по крайней мере, на первое время сущности этого щекотливого дела.
Ришельё виделся с Людовиком через два часа после этой сцены: король сперва холодный и суровый, окончил по обычаю тем, что снова надел ярмо. План кампании был немедленно представлен Людовику ХIII, последний принял его с восторгом и это было новым торжеством для кардинала. Но торжество это не вполне подняло его фортуну в собственных глазах: он выказал свою слабую сторону, он чувствовал, что с тех пор был во власти Жозефа… Между ними монах оставался первым министром.
Что касается последнего, то навсегда осталась тайной, какая причина заставила его отказаться от власти; может быть он испугался страшных забот, соединенных с таким высоким назначением; может быть болезни, которой он подвергся два года спустя, укротила уже его честолюбие. Можно также думать, с некоторым вероятием, что получив назначение на первую должность в королевстве, серая эминенция рассудила, что гораздо почетнее отказаться, нежели сохранить ее.
Как бы то ни было, Трамблай продолжал исполнять при кардинале второстепенные обязанности, и деятельность его по-прежнему была очень полезна первому министру. Успех оправдал вполне его 'предусмотрительность: государственные учреждения, Париж, монастыри живо доставили людей и денег. Хорошо устроенные войска начальствуемые принцами крови, прогнили неприятеля за границу: спокойствие, беззаботность и веселость появились в Париже, а Людовик ХIII снова погрузился в свою мрачную сферу.
Конец 1636 года был замечателен одним обстоятельством, которое объясняли весьма поверхностно: оно превосходно обличает характер Ришельё, особенно если его оценить по достоинству. Несколько литераторов, несколько поэтов – Годо, Гомбо, Шаплэн, Жири, братья Губерт, Серизэ, Мельвилль, Боаробер, Деморе, Колере, Ротру собирались раз в неделю в дом Конрара, писателя одинаковой силы и что более – королевского секретаря. В этих еженедельных собраниях упомянутые господа читали отрывки собственных сочинений, надутых, жеманных, наполненных смешной схоластикой. Уступая настойчивым просьбам Боаробера, Ришельё послал этому обществу патенты, которые возводили его на степень французской академии, но так как парламент нашел какое-то препятствие узаконить эти патенты, то Ришельё и не удостоил заводить спор о таком незначительном собрании. Однако показался Сид; Ришельё немедленно вновь принялся за учреждение Французской Академии и грозно потребовал у парламента согласия. Эта внезапная решимость, как говорят, произошла из желания иметь основательную, в особенности строгую критику на великое творение Корнеля но само это желание вытекало из более важной причины, чем литературная зависть, которой обыкновенно его приписывали. Кардинал однажды открылся в разговоре с Боаробером.
– Беги в палату, аббат, – сказал он ему: – и объяви членам, что королю угодно, чтобы они поторопились. Его величество ожидает с нетерпением видеть себя покровителем литературы в своем королевстве.
– Конечно, монсеньер, надобно поскорее и покороче остричь когти маленькому Корнелю, который осмеливается писать стихи иначе, нежели наше ученое собрание.
– И писать их лучше, – отвечал кардинал.
– Как! Подумали ли вы, ваша эминенция о том, что говорите?
– Я это думаю про себя и говорю только тебе, Боаробер. Да, мой толстяк, стихи Корнеля прекрасны, возвышенны и вот почему необходимо их растерзать посредством безжалостной цензуры.
– Монсеньер, что касается стихо, мы…
– Как, старый дурак, неужели твой ум будет всегда, как вспышка пламени летать над мозгом, не проникая в него ни на одну линию? Разве ты не видишь, что нормандский поэт бросил нам на шею нового врага, сто раз опаснейшего, нежели разбойники, предки этой стихотворца, которые некогда делали набег на Париж под предводительством датчанина Роберта!
– Монсеньер, темна вода в облацех.
– Я тебе освещу ее одним словом: этот новый враг – мысль.
– Мысль!
– Да, мысль великая, сильная, могучая, какой была она некогда, выходя из уст философов та мысль, которая пробудила людей от благодушного сна, и указала им другие законы. Счастливое и блаженное невежество снова рассыпало свои маки над миром; но эти черти бенедиктинцы медленно убивают его своим знанием.
– Порицайте же еще монахов, которые только пьют, едят и спят; это стоит дороже…
– Чем научать, согласен; но зло явилось в больших размерах, и для его предупреждения необходимо громадное знание.
– Теперь я понимаю вашу эминенцию, но клянусь св. Женевьевой, я не догадался бы об этом и во сто лет, хоть я и академик.
– Ты понял наконец, что общество ваше должно объявить войну этой знаменитости в колыбели; ибо я предсказываю, Боаробер, что если мы не придержим ее, она вырастет до такой степени, что будет видна и через много веков.
– Превосходно, монсеньер, превосходно! воскликнул Боаробер, целуя полу красной сутаны. – Мы приступим к делу и вопьемся в эту проклятую трагедию Сид…
– Как насекомые в дорогую шелковую материю, сказал кардинал, засмеявшись; – вот что доставит мне большое удовольствие, и вы достигнете цели.
– А! маленький поэтик, сказал аббат насмешливо: – тебе, захотелось философствовать: ты находишь удовольствие корчить римлянина, восхвалять нам свободу, отечество; ты наконец, принялся за размышления…
Но мы, люди умные и со вкусом, какими признает нас парламент, мы и искромсаем, тебя великолепным образом.
– Смелее, Боаробер! Надеюсь, что ты с товарищами подрежете эту пробивающуюся травку, чтобы она не могла принести семени. Видишь ли, поэты созданы для того, чтобы сочинять стихи в похвалу государям и воспевать подвиги их министров. Беги в парламент, мой толстяк, и торжественно объяви членам, что я сильно разгневаюсь на них, если они будут долее противиться учреждению французской Академии. Я хочу, чтобы она была учреждена, чтобы из нее вышел блестящий гимн в честь славного Людовика ХIII, и чтобы маленький Корнель получил должное… ибо король намерен покровительствовать литературе в своем государстве.
– Я с большим прискорбием слушаю, моя милая то, что вы говорили мне о вашем намерении удалиться от света, – сказала королева в тайном разговоре со своей фрейлиной Луизой Мотье Лафайетт. – Увы, я возлагаю большие надежды на счастливое влияние, которое добродетель ваша сумела оказать на ум короля. Может быть вам одним этот государь откровенно поверяет горе, причиняемое ему могуществом министра; вы одни могли бы укрепить неудовольствие, питаемое его величеством против кардинала и убедить, его покончить с этим деспотом.
– Должна признаться, ваше величество, что именно с целью работать для этого великого дела я решилась удалиться в монастырь. Прошедшее служит нам верной порукой, что было бы безумием открыто бороться с кардиналом: король ненавидит его, но еще более боится. Я утверждаю, что на этого человека безуспешно нападать кому бы то ни было, пользуясь всевозможными милостями при дворе; он по произволу разрушает всякое обаяние: все исчезает при звуках его голоса, а язык Людовика ХIII немеет при этом могущественном деспоте. Вот почему необходимо покинуть общество, подвластное этому злобному гению, для того, чтобы объявить ему войну; люди дрожат перед ним или продают совесть его честолюбию, и здесь восторжествует лишь тот, кому нечего ни терять, ни выигрывать. Сделавшись монахиней, я буду с величайшим сожалением смотреть на пышные соблазны, которые презирала уже и в светской жизни. Мое сокровище будет в небе, а что касается злобы кардинала, я буду в состоянии не бояться ее, опираясь на алтарь.
– Но, Луиза, такое самопожертвование в ваши лета и с такой красотой, такими добродетелями, будучи столь достойной служить примером подругам.
– Если небо действительно наградило меня некоторыми добродетелями, ваше величество может видеть, что это не возбуждает зависти в придворных дамах: они скорее склонны хулить меня, нежели подражать мне.
– Тем не менее, очевидно, моя милая, что король любит вас более чем кого бы то ни было в мире, отвечала и королева, опустив глаза, чтобы скрыть живейшее смущение.
– Я не могу осуждать невинной дружбы, которую вы сами видите без неудовольствия.
– И от которой я ожидаю трогательного содействия, перебила Анна Австрийская.
– Гордые красавицы не могут дурно говорить о подобном чувстве, и они стараются обратить его в смешное.
– Надобно пожалеть, моя добрая Луиза, что они не понимают возвышенной привязанности, которую питает к вам король… Без сомнения они не в состоянии оценить, продолжала Анна с улыбкой: – каким образом муж мой желает быть любимым. Одна только Маргарита Готфор испытала это прежде вас.
– Позвольте, ваше величество, заметить, что это было иначе.
– Я поняла вас: симпатия, соединявшая эту девицу с Людовиком XIII, происходила из усыпленного сердца: ваши же возвышенные чувства суть действия вашей воздержности.
Если бы это было иначе, я не пошла бы в монастырь! девица, посвящающая себя Богу, должна приносить в дом Его жертву не ледяную, но пламенную.
– Если я хорошо вас понимаю, Луиза, вы любите короля почти мирской любовью.
– Я не скрою этого от вашего величества, когда одной ногой стою на пороге монастыря, и в этом случае могу похвалиться некоторыми добродетелями.
– Но если вы разорвете с Людовиком, я должна значит лишиться надежды, которую думала основать на вашей дружбе.
– О, нет, слова мои сквозь решетку, будут иметь особенную силу на душу короля: само небо будет говорить ему моим голосом и будет говорить в ваших интересах, моя добрая государыня.
– О, если бы вы успели поскорее, сказала королева с живостью, удивившей ее собеседницу, ибо Анна Австрийская столько уже лет мало заботилась о холодности своего желчного супруга.
– Я не пощажу ни увещаний, ни просьб, отвечала девица Лафайетт, устремив пристальный взор на королеву, которая тотчас опустила глаза.
– Я буду обязана вам счастьем, дитя мое: тяжело быть покинутой как я, и влачить такое жалкое существование.
– Для вас настанут более счастливые дни, если мои молитвы вознесутся к трону Всевышнего и дойдут до сердца короля.
Через несколько времени после этого разговора, девица Лафайетт поручила отцу Коссену исходатайствовать для нее в непродолжительный срок позволение вступить в монастырь. Людовик ХIII сильно огорчился, узнав об этом; едва оправившись от долговременной болезни, он снова впал в слабость. Опечаленный монарх сто раз повторял своим придворным, даже самому кардиналу, что он терял единственного друга и видел, как иссекал источник утешения, к которому он мог прибегать, без боязни. Ришельё, который трудился настойчиво, чтобы толкнуть, в монастырь интересную фрейлину, намеками, которые расточал на исповеди подкупленный духовник, теперь снова коварный и лицемерный, он громко порицал намерение, вредное, по его словам для существования короля. Может быть, он надумал сочинить из будущих обетов монахини оскорбление величества, заслуживающее смертной казни. Действительно было безопаснее, утопить страшное влияние фаворитки в ее собственной крови, нежели в посте и молитве… Людовик, боящийся ада, оказал лишь слабое сопротивление желанию своей любимицы.
– Правда, что она мне очень дорога, сказал он: – но если Бог призывает ее в монастырь, я не препятствую. Девица Луиза Лафайетт, 19 мая 1637 года, вступила в монастырь Визоток в улице Сент-Атуан. Молодые придворные пожалели и об этих черных глазах, которые никогда не блистали для них нежностью, и об этом прелестном, хотя и немного смуглом лице, на котором они видели только невинную улыбку.
– Клянусь шпагой, сказал один ценитель девических прелестей: – очень жалко видеть разрушение крепости, которая еще не сдавалась.
Разговорная комната в монастыре Визоток отворялась для Людовика XIII чаще, нежели дозволяли правила. Если бы он пожелал и нарушения устава, то никто не посмел бы оказать и малейшей тени сопротивления; но его величество не требовал этого: железная решетка ни в каком случае не могла стеснять его страсти, ибо не много нужно пространства, чтобы обмениваться словами.
В первые шесть месяцев своей монастырской жизни сестра Луиза мало имела времени для благочестивых забот своего послушничества: одна часть дня проходила в беседах с королем, а другая вся почти посвящалась прочтению деятельной переписки королевы, и ответам на убедительные просьбы этой государыни. Анна писала, что не могла долее выносить одиночества, оно вдруг сделалось для нее невыносимым после пятнадцати или шестнадцатилетней привычки. Королева, по ее словам медленно угасала под гнетом равнодушия супруга, которого любила, и который наказывал ее в то время, когда, она ни чем не оскорбила его. Но хотя совесть Анны и была совершенно чиста, она изъявляла готовность покориться, как потребует король, если бы даже ей пришлось сознаться в поступках, которых она не совершала, если только этим путем она могла возвратить благосклонность Людовика ХIII. Таково было почти содержание всех писем, получаемых сестрой Луизой от государыни и в которых просьбы становились живее и настойчивее.
Скромная Луиза никому не говорила о том, как сама понимала запоздалое и полное самоотвержение; но вероятно случай казался ей крайне необходимым, ибо она с жаром и постоянно просила Людовика ХIII, с целью примирения королевской четы. Но усердная посредница остерегалась выказывать пламенное желание королевы. Луиза, как простая заступница Анны, не успела бы, и поэтому она прибегла к уловке, уверяя короля, что в этом обстоятельстве она повиновалась вдохновению свыше, являвшемуся ей то во сне или во время молитвы в храме, или в уединении кельи. Людовик ХIII уступил, покоряясь в одно и то же время и убедительному голосу дружбы, и суеверию, и может быть, тайному желанию побесить кардинала: он обещал прощение с тем, чтобы королева созналась в прошлых заблуждениях, и дал слово не позабыть их.
Несмотря на это обещание, подкрепленное клятвой, сестра Луиза все-таки сомневалась в нем и для большего успеха она употребила все старания уговорить короля, чтобы он тут действовал через посредство кардинала: предосторожность, ручавшаяся до некоторой степени за согласие, или, по крайней мере, за несопротивление министра; Накопец Людовик обещал проговорить свое непреклонное «мы так хотим», если бы Ришельё осмелился открыто или с помощью своей хитрости ставить препятствия примирению.
Действительно, так и случилось. Его эминенция пытался воздвигнуть преграду, чтобы удержать королевское милосердие; но «мы так хотим» было произнесено громовым голосом, и необходимо было повиноваться. Одевшись в свое парадное платье, кардинал отправился в Лувр к королеве. Гнусный этот человек льстил себя еще надеждой толкнуть Анну Австрийскую в пропасть, на краю которой она, по-видимому, уже находилась; задавшись этой черной мыслью, он намеревался исторгнуть у королевы такие признания, прочтя которые, король должен был отменить прощение.
– Вот, ваше величество, – сказал Ришельё входя: – настал для меня счастливейший день в жизни.
– Увы, – отвечала королева: – неужели мне угрожает какое-нибудь новое несчастье?
– Ваши жестокие слова причиняют мне чрезмерную скорбь, – сказал кардинал изменившимся голосом и поднося платок к глазам: – Но, прибавил он со вздохом: – несправедливость бывает обыкновенно наградой за все, что я предпринимал в интересах вашего величества. Тем не менее, я исполню утешительную обязанность, которая привела меня сюда.
– Извините, господин кардинал, несчастье перепутало все мои мысли; я не знала, что говорила: не в моем характере оскорблять кого бы то ни было.
– Обязанность моя выслушать, с почтением и покорностью слова, которыми ваше величество удостоит меня. Не могу долее скрывать, что король, мой государь, уступив наконец моим пламенным просьбам в течение нескольких лет, согласен на примирение и готов забыть все прошедшее, если вы сознаетесь откровенно вполне во всех заблуждениях.
– В моих заблуждениях?
– В ваших заблуждениях, если вам это слово кажется не столь суровым. Но его величество требует, чтобы признание было полное и на бумаге.
– Вы сказали на бумаге?
– Считайте это простой формальностью, ибо всякая исповедь записывается на небе… Я напишу под вашу диктовку, а вы потрудитесь подписать.
– Значит, вы будете сегодня моим секретарем, господин кардинал, сказала королева торжественно…. – Однажды я была вашим, и, по страшному велению судьбы, письмо, которое я писала тогда, послужило кровавым приговором. Кардинал вздрогнул; но немедленно оправился.
– Письмо, о котором вы вспоминаете, было чуждо трагическому концу герцога Бэкингема, отвечал Ришельё?
– Вы сильно ошибаетесь, возразила Анна Австрийская глухим голосом: – оно связывается с этим событием нитью, очевидной для всей Европы… Но опустим завесу над этой зловещей картиной.
– Еще не время ваше величество; здесь-то и начинается ваша откровенность: я пишу, что иностранец, гордый своими успехами; великолепный, осмелился поднять на вас свои дерзновенные взоры; что будучи молоды, неопытны, увлечены завистью, столь сродной молодости затмить сотни красавиц, вы взволнованной душой слушали его любезности; что вздохи его нашли отклик в вашем сердце; что, наконец, увлеченный этим предприимчивым вельможей и собственным неодолимым желанием…
– Остановитесь! Клевета уже упала с вашего пера: я, может быть, слушала герцога, не выказывая большего гнева…. Но здесь кончается истина, и я не подпишу больше ничего.
– Мы обойдем молчанием портрет, найденный на руке несчастного Монморанси… упокой Господи его душу.
– Нет, мы не умолчим об этом; пишите, что несчастный имел миниатюру не от меня, что портрет государыни может разными путями очутиться в руках первого встречного и что двадцать женщин занимающихся моим туалетом, имеют возможность дать мои волосы. Где же ваши опровержения этой вероятности? Где же доказательства моей мнимой связи с маршалом! Их нет; вы умертвили его чисто из ревнивого подозрения.
– Разве он не был взят с оружием в руках?
– Скажите скорее, что Монморанси принадлежал к тайному лионскому собранию.
Кардинал замолк на минуту.
– Что же я напишу относительно, заговора открытого нам Шалэ? спросил он менее уверенным тоном.
– Кровь, вечно кровь, пролитая вследствие мрачной клеветы.
– Значит Генрих Талейран наклеветал сам на себя.
– Нет; но, надеясь искупить вину, он принял на себя преступление… Ваше опровержение в этом случае не разуверит меня: несчастный перед смертью все написал госпоже Шеврез… А ведение этого страшного процесса, прибавила королева, возвышая голос. – Когда кого осуждают, то доказательства преступления остаются открытыми для всех.
– Я должен сказать Вашему величеству, проговорил кардинал, как бы не слушая королевы: – что король никогда не усомнится в заговоре, веденном в Нанте.
– Вы хотите сказать сочиненном.
– Как угодно вашему величеству; но король ожидает признания из ваших уст.
– Скорее умру! Это была бы ложь, противная Богу. Ах! я очень ясно вижу ход вещей: король решился простить меня после исповеди моих заблуждений, но вы желаете заглушить его милосердие, поддев меня на признание в страшном преступлени.
– Я ухожу, ваше величество.
– Нет, останьтесь; но Бога ради вступите на путь справедливости и доверия, – тогда мы поймем друг друга. Людовик требует исповеди; вот она – пишите. Я прибыла во Францию исполненная надежд; когда увидела короля, полюбила его от всего сердца, его величество платил мне тем же. Вы появились при дворе, господин кардинал; мгновенно король охладел ко мне, начал от меня убегать и вскоре выказал странную суровость. Я была невинна и могла быть, если не любима, по крайней мере, уважаема своим супругом. Подобно ему я происхожу от королей: внучка Карла V имела такое же основание требовать высокого положения, как и сын Генриха IV. Меня оскорбило это охлаждение, унижение, которого я не заслуживала, и признаюсь с полной откровенностью, затаила гнев в глубине души. Не стану упоминать о презрительном суровом обращении со мной, которое король выказывал публично при каждой встрече… Признаюсь, все это привело меня в негодованье; я перестала любить короля и возненавидела бы его, если бы ненависть не была противна Богу. Вы можете писать это. Недовольный тем, что покинул меня, обременил стыдом, напоил желчью, Людовик нанес мне самое жестокое оскорбление, какое только может растерзать сердце женщины: будучи нечувствителен к прелестям моего пола, он, тем не менее, выказывал свою странную любовь к девице Готфор, чтобы заявить, мне открыто отсутствие достоинства в моей особе…. Вы понимаете мщение, господин кардинал, вы испытываете его почти наравне с испанцем – я в этом убедилась.
– Ваше величество, эти речи…
– Позвольте мне продолжить: я исповедуюсь в мыслях точно так же, как и в своих действиях. Я сама вдохновилась мщением; я хотела обрушить его не только на вас, как на врага, но на самого Людовика ХIII, которого бесчувственное отвращение повергло меня в отчаяние. Восстание мое против судьбы было законно… Ваше сердце разорвется, господин кардинал: я стала за Англию, ободряла Лотарингию, обещала помощь Нидерландам, была заодно с Италией; готова была умолять всю Европу, чтобы она помогла мне вырвать у короля то, в чем он отказывал моему званию, моим правам, простым приличиям, но в особенности, чтобы свалить вас – ибо одни ваши интриги были причиной всех моих несчастий… Вы написали?
– Да, отвечал холодно, кардинал.
– Я все рассказала, король будет доволен; и если он согласился примириться за мою полную откровенность, то я вполне заслуживаю этого примирения; я открыла самые сокровенные тайники моего сердца. Не забудьте прибавить: пусть Людовик ХIII и его первый министр, заглянут в собственную совесть, они не преминут найти там не одну причину заблуждений, если хотите проступков, в которых я признаюсь; даже убеждена, они сознаются, что я могла бы совершить еще больше. Но если со стороны короля, и с вашей, господин, кардинал, все предается забвению, если оба вы чистосердечно отреклись от гнева, я сделаюсь покорной, предупредительной, нежной супругой французского короля, и вам протягиваю руку в знак уважения, но только уважения. Слышите?
– Подпишите, ваше величество.
– Кардинал! мы помирились?
– Огонь, вражды горел только в вашем сердце, – сказал Ришельё напыщенно: – и если он погас, то нигде больше не осталось ни искорки.
С этими словами кардинал встал, поцеловал руку королевы, обещал ускорить примирение, за которое по его словам он давно уже готов был заплатить половину жизни, и вышел.
Король остался доволен признаниями, надиктованными, Анной Австрийской, и приписал внизу: «Прочтя откровенное признание королевы, нашей любезнейшей супруги во всем, что могло не нравиться нам в ее поведении и, получив ее уверение вести себя на будущее время согласно с обязанностями в отношении к нам и к нашему государству, мы заявляем, что, забываем все прошлое и не хотим к нему возвращаться, но желаем жить с ней, как добрый король и добрый муж с женой, в свидетельстве чего подписываемся». «Louis».[53]
Подписав, этот странный контракт, король отправил к королеве, которая у него просила, прощения в присутствии кардинала: Людовик ХIII простил, и супруги поцеловались. В тот же день Анна Австрийская была в Сен-Жермене.
Каждый день королевская чета являлась в этом дворце, но в обществе, и Людовик не показывал жене никакого знака нежности или доверия. Примирение это, как и предыдущие, было неискреннее, и жизнь царственной четы шла по-прежнему. Через две недели Анна возвратилась в Париж.
Между тем продолжались посещения Людовика ХIII в монастырь Визиток; сестра Луиза постоянно говорила государю о королеве: по-видимому, преданная дружба этой хорошенькой послушницы не добилась от короля, чего желала его супруга. Неизвестно, как Анна Австрийская передала отшельнице то, чего недоставало ей в начатом примирении; еще труднее догадаться посредством каких фигур и перифраз послушница могла коснуться этого щекотливого вопроса с таким человеком, как Людовик ХIII. Но верно то, что это обстоятельство обсуждалось у решетки и даже в горячем споре, ибо король сильно противился материальному утверждению заключенного договора.
Так тянулось дело до декабря 1637 г., как Людовик XIII, выехав из Версаля на ночлег в Сен-Мор, остановился в монастыре Визихок. Беседа короля с сестрой Луизой продолжалась в этот день, по крайней мере, четыре часа. Наступила ночь, когда Людовик вышел из разговорной. Во время этой продолжительной беседы пошел проливной дождь и усиливался до такой степени, что невозможно было продумать о поездке. Королю доложили, что опасно было пускаться по затопленным дорогам в карете.
Между тем кухня и прочие служители успели уже уехать в Сен-Мор; помещение короля в Лувре не было готово, а этикет, неизбежный этикет, на который как-то особенно налегал начальник гвардии Гюито, – не дозволял государю в собственной столице искать приюта у кого-нибудь из подданных: одним словом его величеству негде было провести ночь.
– Государь, сказал наконец Гюито, как бы осененный внезапной мыслью: – королева живет теперь в Лувре, и ваше, величество найдете там ужин и готовое помещение.
– Нет, нет, отвечал король с некоторой досадой; – я подожду ещё; погода переменится… Посмотрите, с этой стороны, я вижу звезду…
– Клянусь св. Женевьевой, сказал начальник гвардии через полчаса: – я не знаю, государь, что думать о звезде, показавшейся в этот вечер; но дождь усилился и поднялась буря… Лувр так близко.
– Мессир Гюито, королева ужинает и ложится слишком поздно для меня.
– Я уверен, что государыни охотно подчинится образу жизни вашего величества, и я на всякий случай послал пажа в Лувр предупредить о вашем прибытии.
– Без моего приказания! сказал король полусердито: – нехорошо.
– Простите великодушно ваше величество, я это сделал из усердия.
– Ну, так поедем в Лувр, сказал небрежно Людовик ХIII: – но если небо прояснится, мы отправимся в Сен-Мори. Что значит бессонная ночь для смелых охотников? Завтра на рассвете мы непременно захватим дичь в логовище.
– Клянусь св. Губертом – дичь в логовище, и я хотел бы найти ее сегодня на месте короля, проговорил про себя Гюито.
Поезд тронулся.
Анна Австрийская ожидала короля в ярко освещенной комнате. Она оделась роскошно, и красота ее, сохранившаяся еще во всем блеске, произвела видимое впечатление на Людовика XIII. Королева так радушно приняла своего царственного гостя и была так нежна, что Людовик счел себя обязанным два раза поцеловать свою прелестную супругу, лицо которой покрылось живейшим румянцем. Чета ужинала в спальне…
На рассвете король, словно устыдившись своей слабости, вырвался из спальни, после горячего, однако же, прощания, и уехал в Сен-Мор.
В тот же вечер королева отправила тайного гонца в Гарделль с письмом к госпоже Шеврез, написанным условленным шифром.
«Тяжесть, душившая меня, снята, милая Мари: и как теперь другая мне кажется легка и приятна. Продолжай твои посещения к пустыннику и старайся, чтобы он не удалялся от своего убежища… Я не знаю, когда у меня достанет силы отменить приказание, которое ты дала ему от моего имени… Мари, уроки твои, более всего в мире дослужили ко вреду, увы моего спасения. Я доверилась только одной Бригитте относительно сообщения, установившегося посредством тяжелой работы между погребами отеля Шеврез Луврскими: добрая девушка хранит в величайшей тайне ключи от этого прохода, который примыкает к мосту Вздохов; она возвращает мне эти ключи только вечером».
«Прощай, обнимаю тебя с чувством истинного счастья, которым тебе обязана».
Через три месяца после памятного вечера Анна Австрийская объявила окружающим дамам о своем интересном положении. В то время королева часто требовала своего духовника, Бернара, нередко виделась в монастыре Визиток с Луизой Лафайетт, которой оказывала большую дружбу. Один босой кармелит, впадавший в экстаз пророчества, возвестил в то же время об интересном положении королевы.
Подумывали объявить королю об этом счастливом событии; но королева хотела держать его еще в тайне, из боязни, чтобы третий выкидыш не обманул надежд, питаемых заблаговременно… Но невозможно было долее скрывать чрезмерного развития талии Анны Австрийской: не прошло и девяноста дней, а она уже казалось словно, беременна полгода. В этом необычном положении королеве недоставало госпожи Шеврез и всякий раз, когда ей говорили о ее положении, она краснела и заводила речь о другом. Она вскоре впрочем, потеряла эту опасную привычку по настояниям верной своей Бригитты.
Наконец, в конце марта, уведомили короля. Людовик XIII так обрадовался, что ни малейшее подозрение не нарушало его блаженства.
По всему королевству разосланы были приказания отслужить молебствия.
Король велел устроить пышную церемонию и процессию в соборе Богоматери. Государь, не выезжавший из Сен-Жермена, не мог присутствовать при этом торжестве; но тем не менее, представлено было все величие трона. Кардинал Ришельё появился в соборной церкви именно в королевской обстановке: его эминенции приготовили такое же кресло, такой же аналой, как и для государя; бархатный фиолетовый ковер, разостланный на полу, отличался от королевского только тем, что на нем не было лилий. Гордый министр, о прибытии которого возвестили звуки труб, барабанов и органов, вступил в храм в сопровождении телохранителей. Едва он занял свое место, как его окружили толпы высших сановников, офицеров, пажей. Только короны недоставало, для дополнения королевского величия его эминенции. Этот блеск был величайшей бестактностью: неосторожный триумфатор должен был чувствовать, что он слишком уже открыто овладевал прежде срока слабой долей величия, которую оставлял Людовику XIII. Когда, дети послушны, не надобно отжимать у них игрушек. Притом же Ришельё плохо выбрал минуту играть в короля и поэтому номинальный государь сделал ему на другой день строгий выговор.
В конце этой пародии случилось обстоятельство, которое могло сделаться кровавым, но которое, за отсутствием подходящего оружия, сделалось смешным.
В момент, когда процессия устанавливалась в порядок, президент счетной палаты стал по левую сторону парламентского президента. Вдруг, несмотря на святость места, поднялся жаркий спор между двумя учреждениями; парламентские утверждали, что начальник палаты должен был идти сзади парламентского президента, другие настаивали на противном. Скоро спор дошел до такой степени, что от слов перешел к ударам; сперва, полетели бархатные шапки, но окончилось рукопашной схваткой. Толпа сгустилась. Слышно было, как трещало платье, и церковный пол усеялся обрывками, и многие руки, освободившись от широких рукавов, наносили по вражеским лицам удары кулаками, подобно извозчикам. Мушкетеры его эминенции укротили эту схватку; но кардинал удалился с яростью, видя, как овация, которую он готовил для себя, превратилась в скандальную драку.
Бой, при более и странных обстоятельствах, происходил в то же время и под влиянием такой же первоначальной причины. За три часа до рассвета один дворянин, закрывая подбородок широким плащом, нахлобучив на глаза шляпу, белое перо которой нагибалось ему на лицо, выходил с большой осторожностью из отеля Шеврез, необитаемого в то время. Он шел рассеянно в темноте, как почувствовал, что его толкнул* кто-то, очевидно рассеянный подобно ему, идя навстречу.
– Чтоб черт побрал увальня! воскликнул последний: – разве, ты не можешь идти, не толкая единственного христианина, который проходит по улице в этот час ночи.
– Тише, отвечал дворянин с белым пером: – слишком дерзко сказано со стороны нахала, которому я мог бы повторить то же самое.
– Нахал! клянусь св. Жаком, у меня на боку висит клинок, который докажет противное, если и вы носите шпагу, достойную с ним померяться.
– В этом нужно удостоверение относительно вас, ибо нет во Франции дворянина, который не считал бы за честь быть вызванным мною.
– Имя ваше, мессир?
– Если Бог поможет мне при восходе солнца, я надеюсь, что вы найдете его на конце моей шпаги.
– Нечего распевать так громко антифоны! Весь Париж знает маркиза Буза за утонченного кавалера.
– Я презираю эту породу.
– Сегодня утром мы увидимся за Бастилией.
– Я буду там с четырьмя дворянами в восемь часов.
– И я явлюсь в таком же обществе.
– Прощайте.
– До свидания.
Кавалер с белым пером поспешил к одному и из своих приятелей, который, поблагодарив его за доставление случая скрестить свою шпагу, обещался найти трех бойцов.
– Вы знаете, друг мой, на каких условиях должны искать их?
– Да, в числе тех, которых вы никогда не видели.
– Истинно. Счастье будет, если и Буз приведет таких же. Относительно маркиза бояться нечего: мне кажется, я никогда не встречался с ним. Поспешите, Горвилль, а я здесь в ожидании вас погреюсь, прибавил незнакомец, разбрасывая концом шпаги золу, которая покрывала уголья.
Через час Горвилль привел только двух дворян и третьего он не застал дома. Вновь прибывшие благодарили незнакомца за честь, которую он им оказал.
– Я уверен, господа, что при случае и вы поступите так же.
– Конечно, и вероятно случай не замедлит представиться.
Здесь последовало рукопожатие.
– Идемте, господа, я уверен, что на Новом мосту мы встретим пятого бойца.
– Идем, повторили товарищи.
Незнакомец не ошибся; едва они прошли по Новому мосту, как встретили молодого мушкетера, воинственный вид которого всем понравился.
– Он наш! воскликнули все разом. Милостивый государь, сказал Горвилль офицеру: – не будете ли вы добры помочь этим кавалерам и мне покончить один счет сегодня утром за Бастилией?
– Много для меня чести, но я считаю себя достойным этого. К вашим услугам.
Молодые люди пришли на лужайку за Бастилией, где теперь строения арсенала. Две липовых аллеи осеняли это место, часто орошавшееся кровью дуэлистов. Немного вправо высокая и мрачная государственная тюрьмам немая и свидетельница ежедневных битв, казалось, отражая лучи восходящего солнца, улыбалась готовившейся трагической сцене.
Противники уже были на месте. Никто, однако же, не снимал ни плащей, ни шляп.
– Господа, сказал незнакомец: – приступим к делу без замедления и не будем ожидать стражей коннетабля. Если вы помните Ла Шапелля и Бутвиля[54], то вы должны знать что наш государь строг относительно дуэлей. Итак, начнем.
С этими словами он скинул плащ и шляпу. Но едва он открыл лицо, как четыре товарища маркиза Буза, вместо того, чтобы последовать его примеру, взглянув на незнакомца, отступили в испуге и побежали с криком:
– Это он! это он! Привидение! Демон! Боже сохрани нас меряться оружием с обществом дьяволов, прибывших из ада.
– Проклятие! кричал маркиз, призывая их: – куда вы? Это подлая трусость, это бесчестье для вас и для меня.
Но беглецы уходили, как говорится, во все лопатки.
– Я вижу, что это значит, сказал незнакомец с улыбкой – эти господа не трусы, но суеверные люди.
– Клянусь честью, мессир, сказал Буз сбрасывая: платье на траву: – будь вы сам Люцифер, я вас не боюсь.
И он обнажил шпагу.
– Нет, воскликнул один из сторонников Горвилля: – есть еще средство уладить дело: нас шесть человек и если угодно нашему товарищу, я с приятелем перейду на сторону противника. Это водится…
– Нет, господа, отвечал незнакомец: – я на это не согласен. Так как по странному случаю условленная партия расстроилась, мы будем биться только вдвоем с маркизом. Итак, маркиз, защищайтесь!
Шпаги скрестились; из них посыпались искры. Буз дрался хорошо, но увлекаемый гневом, он наносил частые и сильные удары, которые противник отбивал хладнокровно. Последний нападал рассчитано и достигал цели. Рубашка маркиза покраснела в трех местах.
– Вы ранены, – сказал незнакомец: – прекратим бой, ваша шпага коротковата.
– А вот мы это увидим, хвастун, – отвечал раненый.
И сверкая глазами и с пеной у рта, он продолжал свои бесполезные нападения.
– Довольно, – сказал незнакомец, выбив шпагу у своего противника так, что она отлетела шагов на десять.
Маркиза поддерживала ярость, но едва он был обезоружен, как побледнел, зашатался и, поворотившись два раза, упал. Он уже был мертв.
Победитель и его товарищи грустно возвращались в город, как близ Гревской площади, у окна таверны они узнали двух господ из тех, которые убежали перед поединком. Горвиль, чувствуя, как это обстоятельство должно было беспокоить его друга, предложил немедленно идти к этим дворянам и во что бы то ни стало заручиться и их молчанием. Беглецы собирались заглушить обильным завтраком ужас, в котором откровенно признались. Горвилль недолго переговаривался и через минуту пригласил в таверну своих товарищей. Таинственный незнакомец, взяв со всех честное слово, назвал себя и доказал, что он не принадлежал к мрачной области ада. После этого суеверные дворяне выказали большое почтение тому, кого так испугались и обещали быть его верными друзьями и слугами, как в военное, так и в мирное время.
– Ибо, прибавили они: – теперь когда, ваша светлость нас узнали, вам известно, что если ваши клинки бессильны против шпаги дьявола, то они сверкают храбро в битвах с людьми.
Произошла добрая попойка. Воспоминание о несчастном маркизе не слишком занимало собеседников; впрочем, к концу пирушки главный герой утра встал и сказал:
– Господа, клянусь богом, что насколько от меня зависело, я щадил маркиза; но судьба его скорее, нежели моя воля направила мою руку. Пью за упокой души этого храброго дворянина, которого я с прискорбием отправил на тот свет.
Пять собеседников, подняв стаканы, сказали серьезно:
– Царство ему небесное.
В продолжение четырех месяцев кавалер в большом плаще, с белым пером на шляпе, выходил почти; каждое утро из отеля Шеврез. Но он не появлялся и уже несколько дней, когда 5 сентября 1638 года, десятитысячная толпа теснилась перед Сен-Жерменским замком, при первых лучах солнца.
Широкое закругленное окно, украшенное гербом Франции, вдруг отворилось; военные и гражданские чины вышли на большой золоченый балкон, тянувшийся вдоль фасада, и один из них, показывая народу плотного ребенка, воскликнул громовым голосом:
– Господа! да здравствует монсеньер Дофин. Да здравствует, принц, дарованный нам Богом и который Божьею милостью будет знаменитый король Людовик четырнадцатый!
С этими словами оратор пронес по всему балкону новорожденного, поднимая высоко, и чтобы показать всему народу. На площади поднялся продолжительный нестройный крик, и полетели в воздух шляпы.
Дофина унесли с балкона, а толпа прибывала. Вокруг танцевали, пили за здоровье новорожденного; в честь его раздавались выстрелы. Таким образом приветствовалось появление на свет монарха, величие которого преимущественно должно было состоять из блеска и шума: эти громкие приветствия, которыми его встретили, служат живой аллегорией будущей судьбы его.
В углу парковой решетки, прислонившись к столбу, кавалер с белым пером молча, но не без волнения, смотрел на зрелище, представлявшееся его взорам.
– Что же, господин, сказал ему грубо старый искалеченный солдат: разве у вас губы зашиты, что вы не кричите подобно другим? Неужто вы не разделяете общей радости?
– Вы ошибаетесь, друг. Верьте, что никто больше меня не принимает живого участия в событии, исполнившем радостью, всю Францию, и я разделяю ее со всеми вами.
И подняв свою шляпу, он закричал:
– Да здравствует монсеньер Дофин!
– Боже! воскликнул старый солдат, смотря испуганным взором на своего собеседника? – Господи, сжалься над моей бедной душой. Извините, господин призрак! прибавил он, падая на колени: – я не имел никакого дурного намерения… Умоляю вас, не лишайте меня жизни.
– Молчи и встань, отвечал кавалер, который, будучи узнан, еще раз, воспользовался суеверием бедняка, чтобы заставить сохранить тайну. – Возьми этот кошелек, наполненный настоящими пистолями; но если ты скажешь хоть одно слово о встрече со мной, я немедленно потащу тебя в недра земли. Возьми же.
Инвалид взял кошелек дрожащей рукой, но тотчас же уронил его, словно прикоснулся к огню.
– Обещаешь ли молчать?
– Клянусь, господин мертвец! Клянусь всеми святыми рая, или если вам лучше нравится, всеми дьяволами ада…
– Басурман!
– Простите, но я не знал, где ваши друзья – вверху или внизу?
– Ступай и будь верен своей клятве.
Старый солдат не заставил повторить приказания, и быстро поднявшись, побежал, оставив у ног кавалера пистоли, которые последний принужден был снова положить себе в карман.
В тот день фонтаны вместо воды выбрасывали вино в течение шести часов; грубое пьянство последовало за веселым пьянством, начавшимся с утра. В Париже радость была еще шумнее, нежели в Сен-Жермене: танцевали, пели, напивались всюду. Во всех почти улицах расставлены были богатыми обывателями столы, обремененные закусками, винами, сластями к услугам всех и каждого. Можно было подумать, что это гражданские пиршества Спарты. Ночью освещение было великолепное: общины уставили стены факелами; огромные костры горели на многих площадях. Иезуиты словно хотели в этом ряду удовольствий изобразить и свой характер, играли комедии и сожгли блестящий фейерверк. Посланники разделяли или, по крайней мере, притворялись, что разделяли общую радость: английский в качестве истого британца, полагая, что удовольствие главнее состоит в наполнении желудка, раздавал закуски и вино на весь квартал; венецианский, как более деликатный и светский, велел украсить окна своего отеля гирляндами из цветов и плодов, освещенные вечером разноцветными огнями, в то время как щегольской экипаж, запряженный шестеркой, провожал с музыкой по улицам.
Каждый по своему желанию предавался всевозможным увеселениям, данным в честь запоздалого, но не чудесного появления дофина. Не безынтересно, однако же, будет сказать, что депутации чрезвычайно удивились при виде королевского принца, который родившись в тот же день, был похож на трехмесячного мальчика и появившегося на свет с двумя зубами. Скажем больше – носилась нескромная молва, что часа через три после первого, родился второй принц, и что кардинал, будучи оглушен двойным появлением дофинов, решил, что второй должен быть признан как несуществующий. Это впоследствии была Железная Маска[55].