Очевидно, что поэзия Аронзона, при всей своей «герметичности» и «медитативности», содержит отчетливую потребность не просто обрести отклик в другом, но найти в нем свое «я», как и в себе обнаружить другого. Единение с другим как процесс – очень важное обстоятельство поэзии Аронзона: большая часть его творчества, несмотря на то что не имеет ничего общего с социальной практикой, являет собой обращение, обращенность к адресату, конфиденту – другому как таковому. Эта роль может принадлежать возлюбленной, другу, даже Богу… Особенность поэзии Аронзона в том, что диалог в ней осуществляется в процессе не обмена мыслями, а передачи от одного другому своего ви́дения/виде́ния, при этом дистанция между участниками диалога определяется степенью включенности ви́дения одного в ви́дение другого – от частичного до полного их совпадения. В любом случае такого рода невербальный диалог, разворачивающийся в поэтическом пространстве Аронзона, устремлен к открытию в самом близком неисчерпаемой и ненасытимой «другости». «Несобственно-диалог» – основной вид оформления стихотворного текста у поэта, в котором автоперсонаж рассказывает собеседнику-конфиденту о своем прозрении, которое длится «без перерыва» и в которое он приглашает своего vis-à-vis. Обмен зримым совершается при проницаемости участников диалога друг для друга, когда неподвижное вглядывание обещает встречу с другим. В уже цитированных строках из двух разных стихотворений: «…ты стояла предо мною, / глядя Господу в лицо» (1965, № 26) и «От тех небес не отрывая глаз, / любуясь ими, я смотрел на вас» (1967, № 68) – важно, что построены они схожим образом, оказываясь почти зеркальными отражениями безмолвной ситуации взаимного предстояния «ты» к «я» и «я» к «ты».
Подлинным и самым глубоким собеседником для героя Аронзона выступает Бог, с которым герой чувствует себя Его частью и Его – частью себя; в неявном, неявленном, сокрытом присутствии Бога происходит и взаимообмен сущностями с возлюбленной, с друзьями. Но в общении с Богом же возможен и разрыв, когда герой узнает своего Бога в чужом, каковым узнаванием Бог отдаляется от ищущего. Как уже было показано, обращаясь к Богу, автоперсонаж делает важное для открытия своего ви́дения признание:
Столь одиноко думать, что,
смотря в окно с тоской,
– Там тоже Ты. В чужом пальто.
Совсем-совсем другой.
А в более раннем стихотворении «Холодный парк, и осень целый день…» (1966, № 48) на уровне трудно ухватываемого намека-прозрения поэт свидетельствует о собственном отражении в других, когда отражение, должно быть, и есть Бог: герой стихотворения, глядя в окно (причем это может быть и окно в небо – «осень»), видит странный пейзаж с особняком и угадывает «в каждом из окон его – себя»[425].
Холодный парк, и осень целый день.
И сохнут сети, но не видно где.
И осень – в небеса мое окно.
Смотрю в него. Любуюсь чьим-то сном:
то над водою утра вижу пар,
почти до боли вытянутый парк,
то меж деревьев вижу особняк
и в каждом из окон его – себя.
Аронзон, в основном употребляя местоимение первого лица, далек от эгоцентризма, свойственного лирической традиции[426]. Можно сказать, что, вопрошая: «Здесь ли я?» – автоперсонаж Аронзона подвергает сомнению свое нахождение не только в «центре»[427], но и вообще в привычном пространстве. В приведенных примерах появления «другого» (вспомним также рассмотренный выше случай с «двойником Бога – „моим“ тройником», 1969, № 113) проявляется особая эмпатия лирического персонажа Аронзона, склонного в другом узнавать не только себя, но и свое божество. При этом важно учитывать признание, сделанное Аронзоном в исповедальной «Отдельной книге» (1966–1967, № 294):
У меня есть такая манера перенимать внешние дефекты людей или жесты их, мимику, и тогда нет ничего проще, чем почувствовать себя тем человеком и заставлять его разговаривать с самим собой. Это тоже целый театр (Т. 2. С. 105).

Иллюстрация 8
Аронзон неуклонно преодолевает эгоцентризм, антропоцентризм лирического высказывания – в этом преодолении воплощается его тяга к анонимности – к тому, что, согласно сказанному в предыдущей главе, можно назвать «ничье – единое сознание».
На этой шуточной картинке (ил. 8.) «изображен» диалог между двумя лицами, совпадающий с тем диалогом, с которого начинается пьеса «Эготомия» (1969–1970, № 283):
I-ый МУЖСКОЙ Голос. Мария, где ты?
II-ой МУЖСКОЙ Голос. Я сама не знаю, где я…
Вопрос, обращенный во тьму, свидетельствует о желании обрести искомое лицо, но пространство тьмы с теми вопросом и ответом, которые в пространство и из него звучат, оказывается «внутренним хронотопом», вполне сопоставимым с тем, откуда автоперсонаж вопрошает: «Здесь ли я?» Именно в таком неопределенном месте происходит поиск другого «я» – «ты».
Как это ни парадоксально, в этом «внутреннем» мире Аронзона всегда есть открытость идущему навстречу, сам мир открыт – по-своему экстериоризован, хотя в нем и действует «закон», согласно которому чем больше что-либо открывается, становится обнаруженным, явным, тем больше оно сокрыто, таинственно. При сближении с другим за ним всегда сохраняется его «другость». Не исключено, что поэтом задействована, пусть бессознательно, глубинная этимологическая связь слов «друг» и «другой», которые в повседневном употреблении значительно разошлись, но поэтически хранят неисчерпаемые возможности осмысления этого родства. Итак, смысловой потенциал, лежащий в родственной паре «друг/другой», столь же богат, как и в паронимических парах «единый/единичный», «единственный/одинокий», «отдельный/отделенный»…
Сближение с другим-другом обещает единство, но не лишает никого из вступивших в диалог-со-общение их единственности, единичности – уникальности (но порой и одиночества). Эта уникальность культивируется – и растет риск остро ощутить одиночество. Автоперсонаж Аронзона остро переживает разделенность мира, отделенность одного от другого. Думается, реализация заложенного в записанной фразе «Непрерывное Я» могла бы избыть дискретность существования: в «я» должны были войти все «друзья» и «другие».
Поиск глубины другого и в ней глубины своего «я» совершается в процессе диалога, как правило никак традиционно не маркированного, тем более что он происходит не на уровне прямого содержательного высказывания (обмена репликами), а на уровне признания и то и дело отмечаемых отражений друг в друге образов «я» и другого. «Иду пейзажем Вашего лица / в глубь зеркала пейзажем нашей встречи» (1964, № 13), – сказано о поиске объединяющей героев глубины, которая обретается в совпадении их отражений. Здесь лирический субъект в поисках своего конфидента (объекта), будучи сосредоточен на себе, ищет в себе отражения лица другого, зная: его собственное лицо, которого он может и «не знать», «не помнить», отражается в другом. Этот взаимообмен отражениями часто экстериоризируется поэтом и представляется в виде природных явлений, в основе которых лежит сближение противоположностей и поглощение одним состоянием другого – будь то небеса или «Господа лицо», сад (как в «Пустом сонете») или лес («лес служил Вам отраженьем», № 59). Такое поглощение не имеет конца, так как таит и для одного, и для другого бесконечную, неисчерпаемую возможность. Вглядываясь в свое «я», лирический герой видит его ограниченным и неспособным полностью слиться с другим, хотя в другом знает о своем отражении, не идентичном подлинному «я». Нечто подобное разворачивается в верлибре «Когда наступает утро…» (1969, № 113):
Вот я – навсегда я,
я навсегда устал,
МНЕ – ТИХО
<..>
Мы ПРИГУБЛЯЛИ ДРУГ ДРУГА,
мы ТАНЦЕВАЛИ ДРУГ ДРУГА,
мы ПИЛИ ДРУГ ДРУГА…
«Пригублять», «танцевать», «пить» другого, когда другой то же делает с тобой, – процесс проникновения друг в друга вплоть до совпадения, которое, однако, не может быть полным.
Такая драматическая по сути ситуация нередко представляется Аронзоном то как игра природы, то как действие «сурового закона рождения», что и в том и в другом случае сопровождается «юмором стиля»[428], провоцирует этот «юмор» (иронию). Этот авторский прием во многом строится на разных уровнях диалоговости, а точнее – на сочетании интердиалога, когда сосредоточенности на своем «я» предшествует представление о своем конфиденте и чужое слово наполняется своим (содержанием), и интрадиалога, при котором все обращенное к конфиденту не получает выхода, так как продолжает обращаться к внутреннему образу «ты» в душе автоперсонажа.
Как это описание, так и саму поэзию Аронзона можно заподозрить в солипсизме, однако это не так: углубленность во внутренний мир не мешает автоперсонажу видеть возлюбленную во всей ее прелести, проникать в душу друзей, постигать природу особым взглядом – всякий раз, когда его сознание устремлено за собственные пределы. Формула «мы внутри небес, / но те же неба в нас» (1969, № 130), к ясности выражения которой поэт приходит в позднем творчестве, вполне приложима не только к представлению об отношениях макро- и микрокосмоса, но и к взаимоотношениям с собеседниками: подлинное отражение одного в другом совершается не снаружи (не исключено, что наружное – как раз знак негативного двойничества), а внутри участника, так как это отражение непосредственно связано со смыслом, с его умопостигаемостью или невозможностью вобрать этот смысл. Тут мы имеем дело с парадоксом (или апорией?): отражаемое и его отражение больше, чем то, что может его вместить; правда, это «больше» имеет не пространственное измерение, так как речь идет не о «физическом» отражении. Кроме того, быть внутри или вмещать в себя – неразличимые для автоперсонажа вещи, словно его глаз запутался в системе отражений, так что начала не найти. Так в заглавной строке стихотворения «Вода в садах, сады – в воде…» (1968, № 107) не ясно, что отражение, а что «оригинал». Это тождество интериоризируется:
Что счастливее, чем садом
быть в саду? И утром – утром?
И какая это радость
день и вечность перепутать!
В этих строках выражено желаемое как прожитое, пережитое – как способность соответствовать, отождествляться: в месте быть этим местом, в мгновении быть этим мгновением; если третья и четвертая строки выступают выводом о возможности такого единства-совпадения, то счастливая радость несет с собой абсолютное неразличение – высший момент уже не личного бытия. Как и в предыдущей главе, здесь, кажется, отчетливо сходство с Dasein Хайдеггера, когда не идентичное любому имени совпадение желаемого и достигнутого оказывается возможным при не теряющем интенсивности присутствии обоих компонентов.
Поэт, сосредоточенный на сокрытии «объективного опыта» в интимном и изменяющемся, устремлен внутрь – природы, времени года, себя («внутрь себя себя запрятать», 1968, № 88), где в ситуации неразличения он уподобляется пустоте: чтобы погрузиться в бесконечное (и безначальное) «ничто», в котором нет противоположностей («дня и вечности», например), пустившийся в это путешествие должен обнаружить искомое в себе – и в «другом», в своем конфиденте. И одни, «внешние», и другие, «внутренние», чувствования воплощаются в изменчивые чувственные впечатления, которые вольно располагать в любом месте символического пространства. И все равно местопребывание этого словесно неопределимого состояния сознания (поэтического сознания) трудно обозначить: им может быть названа как «природа» с любой локализацией (сад, холм, лес, берег реки, просто «место»), так и «душа», которая «не занимает места» (1968, № 87). Вообще, «пространство души», или «мир души», не есть у Аронзона пространство, или мир, в точном смысле слова.
Выныривая из своей глубины, автоперсонаж предстает не аутичным и реагирует на абсурдные явления, присущие жизни вообще, благодаря и своему ви́дению, и тому принципу искусства, который, видимо, возникнув раньше, был четко сформулирован в апреле 1966 года: «…изображение рая <..> как выражение мироощущения, противоположного быту» (СП, с. 2–3). Аронзон не лакирует действительность, не понимает литературу как социальный проект, сосредоточен не на копировании мира, а на передаче его идеальной непостижимости; когда он после известных слов, что составит «материал <его> литературы…», говорит: «Фотография мира» [Döring/Kukuj 2008: 365], то имеет в виду идею – объять «всё» не в частичных проявлениях, деталях, а единым моментальным взглядом вобрать самое главное – невыразимое, находящееся на грани рождения или исчезновения, пустоту, паузу, молчание – как уже говорилось раньше, сопоставимое с тем, что Малевич назвал «подлинным ликом мира», выявляемым посредством несуществующего, нефизического, умозрительного, умного света.
Понимание Аронзоном рая не исключает и возможности говорить «от противного» – почему жизнь не рай: черты столь широкого подхода Аронзона к «выражению мироощущения» можно обнаружить в исповедальном стихотворении «В пустых домах, в которых все тревожно…» (1966–1967, № 57), где автор совпал со своим героем и их как будто не разделяет дистанция, обязательная для этой поэзии. Это получается здесь вследствие несвойственной поэту рефлексии: в автоперсонаже выявлена только человеческая ипостась, мучимая одиночеством и страхами, тогда как обычно доминирует дух, духовное[429], что позволяет ему искать разных путей сближения с «другом»-«другим», сначала обнаружив их в себе. Подобно тому как видящий в мире Аронзона становится видимым, здесь угаданный в себе «другой» способствует проявлению подлинного «я».
Аронзон «выражает мироощущение» рая и в ряде единичных признаний, рассыпанных по многим текстам, – и все эти примеры указывают на его глубокую неудовлетворенность «миром вне души» (если перефразировать слова поэта: «Мой мир такой же, что и ваш <..> но только мир души», № 125) – неудовлетворенность, выраженную словами классического героя: «…жизнь есть поэзия. Вольно людям искажать ее!»[430] Не будучи активно вовлечен в социальную жизнь, а со временем до минимума сократив и круг общения, поэт был сосредоточен на уловлении глубинного «я» – своего, своих друзей и близких; судя по всему, в ряде случаев отмечал и резкий разлад подлинного с искусственным, наносным. Он ищет адекватного выражения нетождественности «я» самому себе, и его поиски направлены не на определенность, определение границ «я», а, наоборот, на максимально бо́льшую их размытость[431], так сказать, на слияние «я» с апейроном[432], не поддающимся идентификации, при котором «я» обретает анонимность, не укладывающуюся ни в какое ограничивающее имя, и, в конце концов, может принадлежать всем и быть «ничьим сознанием» (см. главу 11). Во многом овнешняя ситуацию, можно сказать, что поиски поэта направлены к той точке, где одно из его «я» станет бесконечно трансцендентно для другого (других) его «я». Аронзон «посмел сметь» выразить в словесном искусстве сложный процесс растворения «я» в неопределенной материи ночи, перед лицом «пустоты, так напоминающей небытие», откуда возможно «воспринимать предметы как при их возникновении из ничто» [Левинас 2000б: 197], потому тьма так часто сопровождает развитие лирического сюжета его стихов или сменяется ослепительным светом (как это происходит в начале и конце пьесы «Эготомия»). Аронзон предпочел странный поэтический эксперимент обычному пути в словесном искусстве – пути, на котором отношения «означающее – означаемое» более или менее стабильны и предсказуемы.
Именно этот эксперимент приводит к своеобразной перверсии, при которой автоперсонаж меняется своими «я» то с другом (как в сонете «Горацио, Пилад, Альтшулер, брат…»), то с возлюбленной (как в «Бездарных стишках, написанные от изнеможения»): в себе автоперсонаж обнаруживает другого «себя». Потому и строку «внутрь себя себя запрятать» (№ 88) можно или даже следует понимать не как прятки с самим собой (в ответ на вопрос: «И кто не спрячется за самого себя, увидев ближнего своего?» – «участники» «Записи бесед» отвечают: «Я» (№ 169)), а как прятки с другим во внутреннем пространстве. Обыгрывая ситуацию quiproquo, Аронзон словно испытывает многомерную философскую формулу Дж. Беркли: «Быть – это быть воспринимаемым».