К книге
«Изображение рая»: поэтика созерцания Леонида АронзонаГлава 8 «Как время обратить назад»[291] Роль движения в пространстве художественного мира Аронзона. 8.6. Временное измерение «пространства души»[304]
52%
Глава 8 «Как время обратить назад»[291] Роль движения в пространстве художественного мира Аронзона. 8.6. Временное измерение «пространства души»[304]
48

Слово Аронзона в своем значении-смысле, актуализируемом посредством контекста – и ближайшего, и широкого, – балансирует между конкретным и отвлеченным, так и не склоняясь к тому или иному полюсу. Кроме того, поэт пробует, «проверяет» на неопределенность небольшие, очень локализованные лексические группы, все более сужая их охват. В таком случае, следуя за поэтом, мы все время оказываемся в непривычном отношении к слову – ему отказывается в том значении, которое принято считать привычным, но полного замещения значения не происходит (отчасти из-за невозможности), и мы начинаем подозревать какой-то иной смысл. Статичная поза героя – вглядывание в пространство – не просто удивление, потрясение открывшимся, а утверждение единственности и уникальности – мира вокруг и себя в мире, мира в себе, который в то же время облекает героя извне. Поэт прорывает плотный слой тождественности всего всему, при этом сохраняя сопричастность миру; так поэт подходит к предмету, вырванному из временной непрерывности, смотрит на мир глазами самого предмета, пассивно сохраняющего присущий ему динамизм. В этом Аронзон противостоит эмпиризму, сводящему впечатления к данности и предопределенности; поэтому в этой поэзии так мало того, что именуется «жизненным опытом», который оказывается просто суммой устоявшихся, устойчивых фактов пережитого, раздробляющих целостную картину мира, где всегда остается место спрятанному, требующему для постижения чего-либо углубления в себя.

Особенностью этого мира выступает его внезапность и мгновенность, которые своей повторяемостью каждый раз вновь свидетельствуют о неуловимом вечном, которое способно проступить сквозь непрестанно меняющиеся формы. Не о том ли говорит Платон в «Тимее» (28a):

…есть вечное, не имеющее возникновения бытие <..> и есть вечно возникающее, но никогда не сущее. <..> то, что подвластно мнению и неразумному ощущению, возникает и гибнет, но никогда не существует на самом деле [Платон 1994: 432].

«Возникновение и гибель», «несуществование на самом деле» – очень важные положения в поэтическом мире Аронзона, где проблема выбора между одним и другим не стоит (или почти не стоит). Названные положения объединяются связью «и», даже – «и… и…»[305].

Полное неразличение членов оппозиций отчетливо проявляется в области темпоральности. «И какая это радость / день и вечность перепутать!» – восклицает автоперсонаж в стихотворении «Еще в утренних туманах…» (№ 164), входящем в цикл «AVE. Зимний урожай 1969 года». Перед автоперсонажем и некоторыми героями этого поэтического мира нет преград, чтобы из «сего» попасть в «иное», – граница между ними, конечно, рационально присутствует, но она преодолевается, подобно тому как диахрония может преображаться в синхронию. Пожалуй, единственная граница между «этим» и «тем» определяется психологически и обозначена в стихотворении «В пустых домах, в которых все тревожно…» (1966–1967, № 57):

…И нету сил перешагнуть черту,

что делит мир на свет и темноту,

и даже свет, и тот плохая стража.

Не смерть страшна: я жить бы не хотел —

так что меня пугает в темноте?

Аронзон далек и от того, чтобы рассматривать мир как некое единство, – такой цели у этой поэзии нет, так как тут решаются сугубо внутренние – в том числе и в первую очередь поэтические – задачи. Но точно так же это можно назвать глубинным вопросом онтологии: как поэтически запечатлеть миг неразличения между «бытием» и «небытием», «здесь» и «там», «жизнью» и «смертью», «внутри» и «снаружи»[306]?..

В процитированных строках стихотворения 1966–1967 года – то есть уже после известного высказывания «Материалом моей литературы…» и в некотором противоречии ему – грань обозначена очень явственно: она пролегает между светом и тьмой – жизнью и смертью; но более существенно, что, помимо естественного страха перед исчезновением, лирический герой почти не испытывает чувства различения между «этим» и «тем»: «свет <..> плохая стража». Точнее будет сказать, ощущение жизни здесь сдавлено с двух временны́х сторон – «спереди» и «сзади», отчего чувство страха («фобии» – в том же стихотворении) подавляет преобладающее настроение этой поэзии – охваченности бытием. Такой зажатости, пожалуй, мы нигде больше не встретим в стихах Аронзона, отмеченных, наоборот, высвобождающей энергией. Аронзону не свойственно преодолевать, он поэт раскрытия – причем не столько раскрытия себя как такового, своего «я» как отвлеченной реальности, сколько совокупного, взаимного раскрытия «я» в мире и мира в «я», раскрытия во встрече и проникновении друг в друга. Абсурдизированный факт встречи запечатлен в стихотворении «Несчастно как-то в Петербурге…» (1969, № 129), замечу: не однозначно «райском», по крайней мере – тревожаще амбивалентном: «…Друг другу в приоткрытый рот, / кивком раскланявшись, влетаем…»

«Несчастье» – отсутствие неба в небе – изживается соединением внутренних пространств обоих конфидентов. Но такое соединение, обозначенное здесь действием «влетаем», продолжительно и, по существу, не имеет конца. Гротескно представленное проникновение в собеседника словно замерло на пороге.

И стихотворение «В пустых домах, в которых все тревожно…» можно назвать экзистенциалистским признанием поэта, нацеленного более на сущностное, нежели на бытийственное: феноменальное выступает у Аронзона не пофазно, не в актах становления. Проблема роста оставляет поэта равнодушным, и каждый временной отрезок – как, например, часто возникающий образ детства в чьем-то воплощении, – самодостаточен и существует как бы отдельно (отделенно) от других промежутков, фрагментов. Каждый фрагмент воспринят как цельное и самодостаточное, за пределами которого уже иное, если о нем вообще можно говорить. Оттого проблема памяти в этом мире ставится в, так сказать, негативном виде: скорее желателен отказ от нее, как об этом сказано в позднем стихотворении «В двух шагах за тобою рассвет…» (1970, № 147): «Дай нам Бог в этот миг умереть / и, дай Бог, ничего не запомнив».

Обращает на себя внимание, что в стихотворении «В пустых домах…» Аронзон, стремясь к чеканным формулировкам, прибегает к классической шестистрочной строфе, рисунок рифмы которой (AAbCCb) выдержан на протяжении всего текста. Такой рифмический рисунок формально отвечает эмоциональному напряжению и его ритму. Ровно в середине стихотворения, в строках 16–18, расположено признание в том глубоком индивидуальном опыте, который можно назвать мистическим:

…любая вещь имеет столько лиц,

что перед каждой об пол надо, ниц;

ни в чем нет меры, все вокруг в секрете.

Окружающие героя предметы не только «одушевлены», но и обожествлены, содержат в себе то, чему следует поклоняться; можно сказать, что поэт реализует такой прием, как олицетворение, в буквальном смысле если не творя лица, то их выявляя, открывая из сокрытия. Нечто подобное Аронзон проделывает и в знаменитом четверостишии «Все лицо: лицо – лицо…» (1969, № 131). Ситуация, которая должна бы разрешаться жестом молитвенно-благословляющего приятия, совершающимся как итог восхождения (ср., например: «Поставленный вершиной на колени, / я в пышный снег легко воткнул свечу», 1968 № 85. Т. 1. С. 150), в стихотворении «В пустых домах…», наоборот, оказывается чреватой подавленностью: пустота, страх, безысходность обступают героя извне и пробуждаются в нем самом. Императивная модальность, выраженная в слове «надо», говорит о невозможности и бессилии; обратим внимание также на явное и потенциальное использование глаголов условного наклонения и придаточных условия («…стоит только в сторону взглянуть, / как несколько из них или одну / увидишь…») – все это создает атмосферу опустошенности и беспомощности, тщетности и досады. Окруженность тайной, помещенность в тайну («в секрете») вызывает не ту тоску, признания о которой мы нередко встречаем в стихах Аронзона и которая, как «радость», выступает у поэта обозначением «очищенной» эмоции. Здесь переживание предсмертного томления срастается со страхом перед жизнью, перед временем, неизменно влекущим к уничтожению. Перед нами здесь не «райский поэт», не «поэт рая», а сжатый отчаянием беспомощный человек, мучимый смутной тревогой, неведеньем и неуверенностью. Знание об окружающей тайне и невозможность в нее проникнуть рождают ощущение «дурной пустоты», «ложного ничто» – настоящего уныния и безлюбой безнадежности.

Примечательна композиция стихотворения, если рассматривать ее с целью проследить развитие темы и мотивов. Неосвещенное пространство, из глуби которого звучит голос героя, получает временны́е ориентиры. Пустота, в которой он обречен жить, кишит душами и порождает многоликость всего окружающего – все это открывается только страху, маячащему из прошлого и будущего, которые как будто меняются местами. Запертый в «дурной пустоте», в пугающем «ничто», напоминающем об уничтожении, о полном отсутствии без всякой возможности присутствия, герой тесним и тем, что вне тесных пределов томительно переживаемой непрерывности жизни-ночи. Тягостное состояние, пугающее неразрешимостью, передано поэтом не только изнутри переживания – в каком-то отношении абстрактно, но и с опорой на внешнее, зримое – конкретное.

Можно только гадать, что послужило поводом для такого настроения, да едва ли это возможно при обращении к творчеству, игнорирующему не только «злобу дня», но и однозначную конкретику. Как уже говорилось, для поэзии Аронзона не свойственны более или менее прямые реакции на факты житейской эмпирики, так что по его творчеству если и можно делать какие-то выводы о жизни поэта, то это будут моменты сугубо внутреннего опыта; так, это стихотворение можно понимать как следование завету, данному Хлебниковым: «вести регулярно дневники духа». В стихотворении «В пустых домах…» само жизненное событие создается текстом – реализацией и результатом осознания, открытия, откровения, несколько отчужденно эстетизируемыми, но не абстрактными.

При этом утверждение, будто поэзия Аронзона бессобытийна, было бы не вполне справедливым. Событие здесь заключается не в происшествии, а в обострении состояния, испытываемого в миг встречи, когда проникают друг в друга душа субъекта и душа объекта – своего рода панпсихизм, исповедуемый поэтом. Миг этот не может быть продлен, а встреча предполагает взаимное узнавание. Драматизм рассматриваемого стихотворения не столько в признании: «…я жить бы не хотел», сколько в несвершившемся (вернее – невозникающем) узнавании, в мучительной отчужденности от открытости мира: хотя герой и «узнал» души и лица в окружающем, но сам остался «неузнанным» ими, то есть персонализации миром не произошло. Следует обратить внимание и на то, что образы души́ и лица́ (лика) здесь максимально сближены друг с другом, оказываясь почти синонимичными; часто эта взаимотождественная пара принимает в себя третью ипостась – имя. Эта триада «лик – душа – имя», присутствуя у Аронзона в подвижном взаимном замещении, не только свидетельствует о целостности и личностности мира, перед которым предстает автоперсонаж, но и призывает его предстать перед собой (перед нею, этой триадой) лицом к лицу. Явление ее, пусть и неполное, ведь наличие хотя бы одного члена предполагает потенциальное присутствие других, – знак открытости, разомкнутости мира и автоперсонажа навстречу друг другу. Не исключено, что в этом стихотворении автоперсонаж не способен дать имена окружившего его «секретного» (таинственного) мира, разделенного «на свет и темноту». Уже отмеченное раньше неразличение – в данном случае между жизнью и смертью – здесь оказывается неполным и не несет в себе катарсического. Недаром стихотворение заканчивается вопрошанием о природе собственных тревоги и страха, мешающих быть до конца свободным – в том числе в «перешагивании черты» между жизнью и смертью, а следовательно, в ликвидации этой черты, снятия противоречия.

Здесь мы подступаем к одной из сложных проблем мирочувствования Аронзона – к проблеме понимания им смерти как художественно-философского комплекса. Можно утверждать, что такое непрестанное переживание смерти, которое характерно для этой поэзии, вживание в ее непосредственное соседство с жизнью способствуют возникновению столь не похожего на другие, неожиданного и парадоксального поэтического «я». Избирательно вобрав в себя мир в его высших проявлениях, отмеченных красотой, «я» словно переняло у красоты чувство обреченности, которое может быть объяснено невозможностью продлить красоту. Откровение красоты, подобное вспышке, столь мгновенно, что его как бы и нет. Здесь уместно вспомнить процитированный фрагмент из платоновского «Тимея» – «возникает и гибнет, но никогда не существует на самом деле», – и переложить, перенести эту формулу с «я» на красоту. Красота моментальна, и, чтобы ее воспринимать (и передавать) адекватно, нужно стать соприродным ей – столь же мгновенным. Так и каждое слово о красоте – новое, а не продолжение прежнего. При этом такие понятия, как «новое» и «прежнее», теряют смысл, так как границы «начала» и «конца» сблизились настолько, что совпали (вспомним не раз повторяемую Аронзоном мысль о воплощении в одном «и устья, и истока», № 141, 299).

Здесь уместно упомянуть стихотворение «Гор костер окаменевший…» (1965, № 21), в котором в шутливо-инфантильном ключе высказана мысль об отказе от памяти:

Я хотел бы быть букашкой,

что живет не больше суток

на какой-нибудь ромашке[307].

Фридрих Ницше в сочинении «О пользе и вреде истории для жизни» говорит о закономерности зависти человека к животному, «тесно привязанному в своей радости и в своем страдании к столбу мгновения и потому не знающему ни меланхолии, ни пресыщения»: зависть человека обусловлена, по словам Ницше, тем, что животное «сейчас же забывает и для которого каждое мгновение действительно умирает, погружаясь в туман и ночь и угасая навсегда» [Ницше 1990: 161]. Стоя на пороге формулирования своих воззрений о «духе тяжести», философ говорит о пагубности воздействия прошлого и потому столь объяснимом волнении, охватывающем человека при воспоминании об утраченном рае, зрелище пасущегося стада или более знакомом зрелище ребенка, которому еще нет надобности отрекаться от какого-либо прошлого и который в блаженном неведении играет между гранями прошедшего и будущего [Там же: 161–162].

Эта мысль проясняет не только источник желания лирического героя Аронзона «быть букашкой», но и идею «легкого и малого», способного «взойти» – вознестись, быть вознесенным «на вершину холма». Ницше называет одно из неотменяемых условий счастья – «способность забвения, или, выражаясь более научно, способность в течение того времени, пока длится это счастье, чувствовать неисторически» [Там же: 162][308]. «Счастлив только тот, который слеп», – говорит Аронзон в поэме «Зеркала» (№ 275), под «слепотой» разумея, в том числе, отсутствие опыта. Сам комплекс счастья важен для мира Аронзона: счастье свидетельствует о безмятежности как красоты, так и созерцающего ее и потому сливающегося с ней. Только «неисторически», как убежден поэт, только посредством выхода из истории как отягчающего и сдавливающего накопления антикварных знаний и преклонения перед ними возможно избежать «страха влияния». Счастье неисчерпаемо, когда оно окружено красотой, чувство которой разделимо с любимыми; но это же чувство мгновенно:

Кто не может замереть на пороге мгновения, забыв все прошлое, кто не может без головокружения и страха стоять на одной точке, подобно богине победы, тот никогда не будет знать, что такое счастье, или, еще хуже: он никогда не сумеет совершить того, что делает счастливыми других [Там же].

Разумеется, нельзя говорить о «стоянии на одной точке» в применении к Аронзону, но страх заглядывания в суть счастья производит в творчестве поэта своеобразный внутренний сдвиг.

Помимо сочетания ужасного и смешного (но не в качестве возвышенного, о котором говорилось прежде), получающего выражение в духе Николая Олейникова, в строках о «букашке» важно отметить и соединение поэтом высказывания желаемого с условным наклонением. В целом Аронзон форме дезидератива предпочитает оптатив: субъект желания хочет, чтобы ситуация просто произошла, «имела бы место», как бы без его прямого воздействия. В таком пассивном участии в жизни ярко проявляется хорошо продуманная Аронзоном стратегия эскапизма, характеризуемая «красотой естественности <..> постоянства» (слова В. Тюпы)[309]. Именно в колебаниях между жанровыми природами элегии и идиллии с диктуемым каждой своим отношением к темпоральности и разворачивается поэтический мир Аронзона.

«Данная» жизнь, кажется, лишена потенциальности: «жизнь дана» (1969, № 127) уже, и надо придумывать, «что делать с ней» как данностью, почти завершенностью. Прошлое и будущее мешают интенсивно проживать миг настоящего. Жизнь, «возникающая и гибнущая, но никогда не существующая на самом деле» (Платон, «Тимей»), предстает вызывающей тоску, но оттого не менее желанной, – такова же и позиция автоперсонажа по отношению к жизни, взятой как бы отдельно, безучастно, вне участия в ней. Потому лирическому герою стихотворения «В пустых домах…», физически связанному с привычной формой существования во времени, страшно и от беспрестанной перемены в окружающих его предметах, подверженных той же стихии – попеременного возникновения и исчезновения, и от относительности «света» в этой бесконечной метаморфозе. Находящемуся внутри дома открывается страшный лик жизни – панпсихический, от которого «не отвернуться».

Если в стихотворении «Боже мой, как все красиво!..» (1970, № 143) слова «Нет в прекрасном перерыва. / Отвернуться б, но куда?» на первый взгляд воспринимаются как поглощенность героя перманентной красотой, то в рассматриваемом произведении ситуация по сути та же, только помещена она в длительность (а в связи с нею и дискретность), так как встречи не произошло: персонаж окружен тайной («секретом»), и, что бы он с собой ни сделал, это ничего существенного не изменит в его безнадежно окруженном положении (состоянии).

Окруженность миром, укорененность внутри мира и так, казалось бы, предполагает встречу, чреватую узнаванием, предвосхищением, антиципацией. Открытые души избранных реалий мира предвосхищены автоперсонажем, и он сам призван, даже принужден стоять в молитвенной к ним позиции. Предчувствующее тело – тоже душа – образуется по линии соприкосновения с предчувствуемым. Так возникает пространство Аронзона – «пространство души», образ которого следует понимать как совмещение несовместимого (включая снятие противоречий, неразличение). Аронзон фиксирует, как «душа становится пейзажем» («Прощай, пейзажем ставшая душа!» – заканчивается поэма «Прогулка» 1964, № 269. Т. 2. С. 25), получая лицо и имя и вместе с тем сохраняя то, что можно было бы обозначить как «душа пейзажа», «душа пространства». Этот образ можно определить и как хронотоп, так как он предполагает событие, в данном случае – встречи, причем хронотоп «внутренний». Пространство образуется телесным, а время – душевным участием. Но ценностное время у Аронзона не знает длительности; оно возникает в предвосхищении события, которое тут же происходит (или не происходит) и тут же «гибнет». Событие, включающее в себя и его предвосхищение (но не в последовательности сообразно линейному времени), длится миг, который «успевает» включить в себя континуальность. Дискретность проявляется между такими мигами-событиями, не связывающимися, не выстраивающимися в одну сплошную линию.

Потому можно сказать, что герой каждого стихотворения отличается от всех других, он заново рождается, чтобы, умерев с финалом текста, уступить место новому «себе». Этим также может быть объяснен сквозной мотив двойничества у Аронзона. И вместе с тем это подводит вплотную к сложной проблеме связи между лирическим героем и автором – связи, судя по всему, предполагающей подвижную иерархичность. Автор, следящий за единством, цельностью творческих устремлений и выражений, допускает смерть автоперсонажа, своего alter ego, чтобы сказать о его смерти-для-себя[310]. Каждый раз новый герой удерживает в себе, помимо художественных особенностей («автопортретных»), неистребимую часть памяти о начале («истоке»), которая в каждом новом тексте (тождественном «жизни») воплощается в свой конец («устье»). Этим воплощением, вызывающим переживание собственной смерти, совершается обновление, очищение памяти, приближение к первоистоку, к надвременному и надпространственному. (Замечу в скобках: если в каждом отдельном стихотворении автоперсонаж Аронзона «рождается и гибнет», то в следующем он воскресает, чтобы совершить тот же путь, – так поэт в творчестве решает беспокоившую его перспективу реального воскресения.)

В финале стихотворения «В пустых домах…» два образа времени, получив почти абстрактное обозначение: «то, что впереди, и то, что сзади», – связаны друг с другом только устрашенным взглядом героя, готового отделаться как от тяготящего прошлого, так и от гнетущего будущего – предсказуемых и однозначных, выйти из данности и заданности жизни, непоправимо раздробленной в своей линейности. А в позднем, 1970 года, стихотворении «Красавица, богиня, ангел мой…» (№ 141), посвященном жене, Аронзон вновь обращается к линейной модели времени, выстраивая «альтернативную» модель – не только недостижимую, но и как будто отменяющую память:

Я б жить хотел не завтра, а вчера,

чтоб время то, что нам с тобой осталось,

жизнь пятилась до нашего начала,

а хватит лет, еще б свернула раз.

Но раз мы дальше будем жить вперед,

а будущее – дикая пустыня,

ты в ней оазис, что меня спасет,

красавица моя, моя богиня.

Неисполнимое движение времени вспять могло бы создать замкнутую, кругообразную структуру жизни, где круг объектов был бы заранее предопределен, вызывая повторы в свободном комбинировании, а герои (alter ego и его немногочисленные адресаты) могли бы столь же свободно занимать положения относительно произвольного (почти случайного и непринужденного) центра временно́го круга. Однако последнее четверостишье открывается союзом «но», не только вводящим антитезу, но и выстраивающим кольцевую композицию – своего рода формально-смысловую замену неосуществимому, – герой в лице любимой находит спасение от «дикой пустыни» будущего, расположенного «впереди», то есть по ходу движения линейного времени: аморфная жизнь, принимающая очертания пустыни – «дурной пустоты», только и может быть принята, позволяет с ней примириться, поскольку в ней есть оазис – своего рода формирующий центр.

Этот центр – любовь. Разумеется, здесь речь идет о любви, воплощение темы которой является одной из важнейших в поэзии Аронзона. Эрос у Аронзона нетипичен, и поэт не просто воспевает красоту и другие достоинства своей дамы, следуя за традицией, восходящей в первую очередь к Петрарке[311]. Он формирует пространственно-временной центр, в котором герой расположен в статичной позе созерцателя, однако сама точка «внутреннего хронотопа», из которой совершается созерцание, и неопределенна, и лишена самостоятельной темпоральности. Автоперсонаж в этой точке, «не принимая участия»[312], то есть будучи полностью безучастным «ко всему, что в мире было», позиционирует себя мертвецом, которого с жизнью связывает только любовь, о чем недвусмысленно сказано в варианте стихотворения «Красавица, богиня, ангел мой…» (1970, № (141)): «Был каждый день – засмертный день восьмой, / но вот любовь – мне знак, что я не умер» (Т. 1. С. 369).

«Засмертный день восьмой» – намек на стих из Книги Бытия: «И совершил Бог к седьмому дню дела Свои, которые Он делал, и почил в день седьмый от всех дел Своих, которые делал» (Быт. 2:2. Курсив мой. – П. К.). Этим окказиональным библеизмом поэт определяет пространство, в котором пребывает автоперсонаж, – пространство дня то ли после творения, то ли накануне девятого дня после смерти, на пороге предстояния перед Богом. Кажется, будто здесь человеческое и божественное максимально сближены, и конфликтное их противостояние смягчается любовью, подобной небесам, откуда открывается образ возлюбленной: «Вид на тебя с небес моей печали…» (Т. 1. С. 369).

Так Аронзон метафорически точно определяет «внутренний хронотоп» «пространства души». Это пространство требует определенной оптики, особенностям которой будет посвящена следующая глава.

Предыдущая главаГлава 48 из 92Следующая глава