Поход к Буравкову не открыл Белосельцеву доступа в тюремную больницу, где томился Николай Николаевич, Но окончательно, с жуткой достоверностью убедил, что следующий этап «Суахили» предполагает взрывы в Москве. Всемогущий орден КГБ, о котором, поведал Кадачкин, в обход государственных служб, в обход федеральной контрразведки, в обход самого Избранника готовил в Москве апокалипсис. Чтобы сквозь дым и кровавую жижу, среди стенаний обезумевшего народа захватить Кремль.
Белосельцеву казалось, что русский пророк Николай Николаевич сквозь тюремную решетку взывает к нему, хочет перед смертью посвятить в священную тайну. И желая добиться посещения тюрьмы, Белосельцев отправился к Копейко, который навещал Зарецкого в «Лефортово», добывая у заточенного олигарха какие-то последние секретные сведения. Копейко не было ни в аналитическом центре, ни в Фонде Гречишникова. Он оказался в бывшей резиденции Зарецкого, в замоскворецком Доме приемов, известном своими тайными совещаниями, шумными празднествами, элитными обедами, выступлениями знаменитых певцов и поэтов, находившихся на содержании у магната. Белосельцев заторопился в заповедный район Москвы, где, окруженный старинными парками, ветхими церквами, теремами времен Алексея Михайловича, особняками в стиле ампир, находилась резиденция – нежно-бирюзовые, с белой лепниной палаты, окруженные чугунной решеткой.
Охрана, оставшаяся от прежнего господина, недоверчиво и смущенно впустила Белосельцева. Провела в апартаменты, которые еще хранили следы недавней роскоши, но уже были подвержены разгрому. Казалось, дом штурмовал отряд спецназа. Повсюду на лакированных инкрустированных полах были разбросаны фарфоровые черепки, обрывки дорогих тканей, обломки золоченых багетов. Резная зеркальная рама зияла пустотой, с одиноко торчащим зубом яркого стекла. На атласных обоях оставались белесые квадраты от содранных картин. Рабочие в робах вытаскивали во двор белый концертный рояль, который тоскливо постанывал, ударяясь в косяки дверей.
Белосельцев осведомился, где пребывает начальство. И смущенный охранник указал ему на открытые двери, ведущие во внутренний двор, где в дыму что-то ломалось и трескалось.
Замкнутый внутренний двор, отделенный от внешнего мира высокой, усеянной остриями стеной, был местом казни. Здесь горели костры, в которых чадили, истекали ядовитыми дымами картины известных московских модернистов. Рядом мерцала груда фарфоровых и хрустальных осколков, оставшихся от дорогих саксонских и севрских сервизов, от винных графинов и бокалов, еще недавно украшавших банкетные столы, пиршества элитных приемов. Разодранные на лоскутья, валялись костюмы от Зайцева и Диора, модные пальто и плащи, шелковые галстуки, атласные и бархатные занавеси и гардины. У открытого гаража стоял выездной «Мерседес» Зарецкого. В нем не было стекол. В лакированных боках зияли страшные проломы и дыры. Тут же валялось орудие разрушения – согнутый, с заостренным концом лом. И посреди этого погрома, нещадного избиения, ритуального надругательства над святынями олигархического уклада стоял Копейко, почти неузнаваемый, поразивший Белосельцева.
Он был облачен в казачий генеральский мундир с золотыми эполетами, с набором Георгиевских крестов, царских орденов и медалей. Огненно-алые лампасы струились по его мощным бедрам, вливались в начищенные сапоги, за голенищами которых торчали сразу две нагайки. На круглой лобастой голове красовалась казачья фуражка. Огромный набрякший кулак сжимал рукоять висевшей у пояса шашки. Лицо было багровым от ярости, глаза дико и торжествующе созерцали панораму разгрома. Под подошвой нежно розовели черепки раздавленной чашки.
– Подходи, угощу «Нескафе», – хрипло захохотал Копейко, узнавая Белосельцева и додавливая сапогом хрустнувшие розовые черепки. – Может, шампанского? – Он сделал шаг и ударил пяткой хрустальный бокал, брызнувший из-под каблука ярким блеском. – Хочешь прокатиться? Подвезу! – Он длинно плюнул в изувеченный «Мерседес», попав в зияющее окно. – Ты, кажется, любитель модных художников? Так давай походим по выставке! – Он нагнулся, схватил несгоревший холст с каким-то голубым грифоном и кинул его на угли. – Гори, гори ясно, чтобы не погасло! – Его рот раздвинулся в блаженной улыбке, и в глазах загорелись две рубиновые, отражавшие угли, точки.
– Счастливчику Зарецкому повезло, что он оказался в тюрьме, – попробовал пошутить Белосельцев. – Представляю, как ты посадил бы его на угли и заставил жевать хрустальный бокал. Я знал, что ты его терпеть не можешь, но не предполагал, что до такой степени!
– Ненавижу жида!.. Я, казак, не забыл, как он Дон расказачивал!.. Это ему, троцкисту проклятому, за Тихий Дон, за государя императора, за Святую Русь!.. Мой дедка, которого они застрелили, смотрит на меня с небес: «Так их, внучек!.. Бей жидовское отродье!.. А мы за тебя всей станицей помолимся!»…
Рабочие в робах наконец протиснули в двери концертный рояль, вытащили его во двор, и он, белоснежный, с золотыми тиснениями, напоминавший одушевленное существо, то ли белогрудую великаншу, то ли белого, выброшенного на отмель кита, мерцал одиноко под солнцем.
– К нам в станицу комиссары нагрянули, курени оцепили, всех казаков на площадь согнали и стали стрелять. Мой дедка под пулями, с дырой в голове, прежде чем умереть, прокричал: «Отольется вам, жиды, казачья кровь. Не сыны, так внуки отомстят, живыми зароют, а все ваше золото, какое у православных награбили, в огне спалят!» Ему из винта сердце прострелили, а комиссар, жидок, в галифе, с бородкой, сквозь пенсне поглядывал и папироску курил. Это мне батька рассказывал перед тем, как самому умереть. Я его завет помню!..
Копейко боком, малыми шажками, примериваясь, подошел к роялю, к его выпуклым плавным бокам. Прищурился, всасывал расширенными ноздрями воздух.
Присев, вздыбив крутое плечо с золотым погоном, выхватил шашку, сверкнувшую на солнце стальной струей, и что есть силы рубанул рояль. Стон взлетел в небо, посыпались твердые щепы, открылся зияющий сочный рубец. Копейко отступил, жарко дохнул, написал шашкой солнечный вензель, вонзил ее в белую плоть рояля, из которой, казалось, вслед за рыданием, брызнула алая кровь. В рассеченных венах забурлило, заклокотало, и каждая разрубленная струна, завиваясь, издала надсадный прощальный звук, словно невидимый пианист играл музыку Шнитке, которая ярила Копейко. Ахая, он налетел на рояль, стал крошить его шашкой, выпуская из него ненавистный дух, мстя за горящие курени, пострелянных казаков, голосящих казачек. За казачонка, посаженного на штык. За белую корову, пробегавшую по станице в клочьях огня. Он тяжело дышал, и от бешенства на его искусанных губах выступила желтоватая пена.
Двое рабочих осторожно, боясь повредить, вытащили огромную фарфоровую вазу, разрисованную цветами, перевитую китайским драконом. Белосельцев вспомнил, что видел эту в рост человека вазу на картинке в модном журнале. Тогда в нее был поставлен пышный букет роз, вокруг, позируя, стояли именитые банкиры и их откормленные полуобнаженные жены. Все сияло довольством, успехом, незыблемой властью. Теперь эту вазу рабочие выставили на свет, и она нелепо стояла среди задымленного двора, своими округлыми бедрами и широкой лепной горловиной напоминая статую.
– Жиды государя императора умучили ритуальным убийством. Стреляли в упор в девушек, в императрицу. Государь взял отрока-наследника на руки и сказал: «Стреляйте в нас обоих!» И жиды не дрогнули, выстрелили в упор в мальчика и в православного царя. А потом из наганов делали контрольные выстрелы в белокурых княжон, в мертвую царицу, в раненого императора, в простреленного цесаревича. И опять жидок-комиссар курил папироску, стряхивал пепел в горячую царскую кровь… Ненавижу!..
Он подхватил с земли лом и ударил вазу, видя в ней Зарецкого и его богатых еврейских друзей, и Юровского, и Блюмкина, и толстобедрую Землячку, и Розу Люксембург, и Лилю Брик, и беспощадных еврейских комсомолок в нарядных сапожках, с тяжелыми «маузерами», и еврейских жен русопятых генералов, и министров, и Кагановича, и Мехлиса, и Илью Эренбурга. И от этого разящего удара ненависти ваза рассыпалась вся разом на мелкие куски. И казалось, из нее вырвался бесплотный туманный дух, напоминавший скрюченную, поджавшую ноги белку. Разрастаясь в дыму, приобретая на миг сходство с Зарецким, он улетел через металлические зубья ограды.
Его ненависть была религиозной. Не личной, а заповеданной, передаваемой тайно, шепотом, взглядом испуганных глаз, от этапа к этапу, от тюрьмы к тюрьме, от пытки к пытке. Копейко унаследовал ее от деда и отца, передал сыну и внуку, забросил вперед, в еще не родившиеся поколения. Она касалась не только лиц, но и всего племени, духа, уклада, в котором рождалось это ненавистное злосчастное племя, фетишей, которыми был наполнен этот уклад, делая его незыблемым, непобедимым царством. Копейко, улыбаясь, смотрел на разбитую, поверженную вазу, словно это был разрушенный им храм Соломона.
Шесть или восемь рабочих, облепив со всех сторон огромный кожаный диван, ставя его торчком, вытаскивали наружу, надрываясь, кряхтя, сволакивали по мраморным ступеням.
– Соловецких мучеников, архипастырей, известных в России иереев, монахов и иеромонахов, простых сельских батюшек жиды на баржу грузили, выводили в студеное море. Монахи и батюшки, чуя смерть, пели псалмы, славили Господа, благословляли Русь. Баржа, по которой били из пушек, уходила на дно, погружалась в ледяную глубь. Мне один помор говорил, что в тихую погоду из моря доносится пение акафистов…
Рабочие выволокли наконец диван, поставили его косо на землю.
– В огонь его!.. Бензином!.. Чтоб ни клопа не осталось!.. – неистово крикнул Копейко, сам побежал к стоящей поодаль канистре. Обильно полил бензином роскошную кожу дивана, ручки из красного дерева, сафьяновые морщинистые подушки. Выхватил из костра клок огня, кинул на диван, и тот с гулом и ревом вспыхнул, словно поднялся из берлоги спящий медведь. В едком, вонючем пламени сгорали именитые еврейские гости, израильские дипломаты, прославленные либеральные политики, надменные и ироничные писатели и историки. Любовницы, которых укладывал на кожаное просторное ложе ненасытный в похотях Зарецкий, и в складке дивана в языках огня плавилась забытая уличной красавицей золотая сережка.
Белосельцев изумлялся, как в этом немолодом чекисте, прошедшем муштру КГБ, отшлифованном, словно речная галька, партийной идеологией, уравновешенном и внешне бесцветном, таился яростный, оскорбленный казак, дожидавшийся десятилетиями мгновения, когда можно будет вылезти из потаенного погреба, надеть казачий мундир, нацепить Георгиевские кресты, схватить дедовскую шашку и с визгом и гиком помчаться по родной степи, срубая ненавистные горбоносые головы в пенсне, с черными козлиными бородками.
– Залезли во все поры, во все щели. Русскому человеку податься некуда. Куда ни заглянешь, везде жид сидит. В правительстве – жид, на телевидении – жид, в банке – жид, в разведке – жид. Недавно в церковь на Ордынке зашел, деду свечку хотел поставить, а на меня дьякон, черный, как Карл Маркс, гривастый, горбоносый, уставился и красный жидовский язык показывает… Ненавижу!.. Огнеметом их, как клопов, чтобы знали место в России, сидели по своим синагогам!..
Рабочие вытащили из особняка огромный «Панасоник» с млечным экраном и тумбочку с видеокассетами, на которых были записаны телесюжеты, выполненные по заказу Зарецкого. Его воинствующий телеканал, соперничая с Астросом, отличался глумливостью передач на темы русской истории и культуры.
Копейко подскочил к телевизору, пнул экран, и тот лопнул с болотным чмокающим звуком, и из разбитого кинескопа засочились туманные ядовитые струйки, словно духи зла. Копейко ударами казацкого сапога затолкал в костер кассеты, рассыпав играющие красные искры.
Он утолил свою ярость. Оглядел двор со следами свирепого погрома. Удовлетворенно хмыкнул.
– Пошли в дом, – обратился он к Белосельцеву. – Батюшка приехал святить помещение, жидовский дух изгонять…
Белосельцев стоял среди понурых охранников, испуганной челяди, созерцавшей невиданное доселе действо. Там, где еще недавно собирался цвет еврейских банкиров и промышленников, лидеров демократических движений и партий, где раздавались оперные арии, исполняемые на итальянском языке заезжими звездами «Ла Скала», где играли лучшие джазмены Америки, где подымались тосты за премьера Израиля, читались под музыку Шнитке стихи Бродского и Мандельштама, где разгулявшаяся еврейская красотка с черным завитком на виске, с обнаженной грудью, задирала шелковый подол, показывая упитанную ляжку, танцевала на столе канкан, – вместо всего этого посреди приемного зала стоял православный батюшка в фиолетовой ризе, макал кисть в медную чашу и кропил стены, люстры, еще не содранные гобелены, вздрагивающих охранников, смиренную прислугу, и казачий генерал в золотых эполетах, новый хозяин дома, истово осенял себя крестным знамением. Белосельцев, чувствуя на лице водяные брызги, изумлялся. Значит, не прав Кадачкин, говоря о каком-то русском ордене ГРУ и еврейском ордене КГБ. Копейко, ветеран безопасности, демонстрировал свирепую русскость, лютую ненависть к космополитической когорте. Значит, нет никаких орденов, и все перепуталось и смешалось в этой перевернутой жизни, где в хаосе и распаде умные злодеи творят бесконечное зло.
Сквозь молитвенные песнопения где-то рядом затренькал мобильный телефон. Копейко, выставив ногу с лампасами, извлек из штанов мобильник. Отвернулся от кропящего священника.
– Да, мистер Саймон… Я подтверждаю, мы готовы продать американцам и гражданам Израиля часть наших нефтяных акций… И конечно, алюминиевых… И, разумеется, ждем финансовых вливаний в наш медиабизнес… Не слушайте этих россказней о «русском фашизме», мистер Саймон… Их распространяют наши конкуренты… Если вам нужны подтверждения, я и мои друзья, среди которых есть религиозные евреи, – мы придем на переговоры в ермолках… Спасибо за звонок, мистер Саймон…
Копейко с благоговением закрыл крышечку крохотной шкатулки, в которой погасла горсть зеленоватых жемчужин.
– Ты хотел поехать со мной в «Лефортово»? – спросил он Белосельцева. – Переоденусь, и сразу едем…
Белосельцев смотрел вслед удалявшимся казачьим лампасам и золотым эполетам, и все путалось в его голове.
Они промчались по воспаленному, похожему на дымящийся ров Садовому кольцу, где в чаду, в тусклом блеске будто шевелился огромный чешуйчатый хвост. Нырнули в сень высотного здания на Котельнической, похожего на голую, розовую, покрытую лишайниками скалу. Втиснулись в набережную Яузы и плавными изгибами полетели вдоль гранитного русла с окаменелой зеленой водой, мимо монастырей, авиационных лабораторий, влажных парков и тяжеловесных сталинских зданий к Лефортову, к белым колоннадам, античным фронтонам, военным академиям.
В тюрьме их встретил старший следователь, похожий на взъерошенного воробья, с которым Копейко обращался фамильярно, на «ты», небрежно похлопывал по плечу. Тут же, у проходной, следователь сообщил, что Зарецкий утром с сердечным приступом, с диагнозом «патология крови» слег в тюремную больницу.
– Он у нас слабенький, дохленький, – хохотнул Копейко, – грубого слова не выносит. В Париж от нас хотел убежать, а мы его в клетку… Знаешь, – он снова хлопнул следователя по плечу, – скажи своим, пусть проводят моего друга Виктора Андреевича в лазарет, к тому шизофренику, который называет себя Гастелло. Пусть они вдвоем посидят. А мы с тобой пока потолкуем о том, как идет следствие. Проясним, какое отношение имеет гражданин Зарецкий к Шамилю Басаеву и к государственному перевороту, который нам, слава богу, удалось предотвратить. Потом и мы подойдем в больницу, к нашему подследственному.
Следователь позвонил офицеру охраны, и тот, будто свинченный из железных суставов, твердых хрящей и скрипучих сухожилий, повел Белосельцева сквозь множество стальных дверей и решеток, электронных замков и гулких пустых коридоров, под бдительным присмотром телевизионных глазков. Охранники раскрыли перед Белосельцевым двери больницы, подвели к палате. Белосельцев вошел в стеклянный зарешеченный бокс и увидел на койке русского пророка Николая Николаевича.
Он лежал, перебинтованный по рукам и ногам, в гипсовом стеклянном футляре, куда замуровали его хрупкую плоть, чтобы больше не выпускать на волю. Лицо стало маленьким, с остренькими скулами, усохшим носиком и седыми кустиками редких бровей. Трубки и проводки, которыми он был окружен, непрерывно, по капле, сосали его жизненные соки, и он был наполовину пустой. Казалось, иссохнет, оставив в гипсовом коконе легкую бесцветную шелуху. Белосельцев видел, что он умирает, быть может, доживает последние часы и минуты. Он молча стоял, не решаясь приблизиться, глядя на закрытые веки, похожие на темные клубеньки. Но веки дрогнули, и открылись тихие ясные глаза.
– Ждал, что придешь… Я к тебе давно пришел, а ты только сегодня добрался… Я тебя видел, а ты меня нет… Мне теперь спокойно лежать, я у вас отпуск взял… Пойду отдохну, а вы еще тут поработайте…
Белосельцеву стало слезно жаль его, так, что глаза его затуманились и цветные проводки и трубки расплылись, образовали вокруг головы Николая Николаевича цветные венчики. Еще один человек уходил с земли, непонятый, невысказанный, стремившийся косноязычно изложить огромное, обретенное им знание, в котором присутствовало мироздание и, не умещаясь в человеческую молвь, путая и ломая речь, толкалось изнутри, силилось себя обнаружить. Заключенная в темницу, в зарешеченную больничную палату, замурованная в гипсовый кокон, душа силилась вырваться на свободу, обращалась к Белосельцеву за помощью.
– Мне насовсем уходить нельзя… Меня на земле поставили и крылья дали… Я на небо слетаю, навещу жену с сыном, букетик им передам и вернусь… Мне дочку нужно беречь… Я ей книжку читал – «Выхожу один я на дорогу…», а она мне слезы платком вытирала… Она хорошая, ты увидишь… Ей легче станет, когда я уйду… Она на войну пойдет… Как Зоя Космодемьянская… У меня в груди боль… Потому человек…
Белосельцев слушал с затуманенными глазами, не стремясь постичь огромного светлого знания, коим был наделен Николай Николаевич. Он лишь улавливал редкие капли света, падавшие из невидимого неба в сумеречную тюремную палату, горевшие по углам, как тихие лампады. Перед ним, замурованный в камень, умирал лучший на земле человек, и не было сил, не было молитвы и колдовства, с помощью которых можно было его удержать.
– Я тебе говорю, попри смерть не смертью, а вечной жизнью… Я смерть попрал, оттого и умер, а вечная жизнь есть Россия… Мы все должны умереть, чтоб Россия восстала, а в ней – наша вечная жизнь, как говорил Чкалов… Ты возлюби, восплачь, всех нас позови, мы и восстанем… Цари из гробов, вожди из стены, а мы с тобой из крапивы… Почему у меня Богородица Дева радуется с одной стороны, а товарищ Сталин с другой?.. Так самолет устроен, по образу и подобию… Я всех люблю, потому и боль…
Белосельцев испытывал к нему нежность и мучительное влечение, словно лежащий перед ним человек был ему сын, или брат, или отец. Их связывали глубинная нежность и бесконечная, проходящая сквозь их жизни любовь. Теперь она была готова порваться, и это позднее прозренье, запоздалое признание в любви были невыносимо печальны, и слезы текли по лицу Белосельцева.
– Самый неверующий и есть в вере… Который заблудился, тот и дошел… Который разбился, тот и взлетел… Ты – русский воин, ты без веры не выстоишь… Ленин живой, его нельзя хоронить, нету такой могилы… Преподобный Сергий встал и пошел по земле, ему в могиле тесно. Он на баррикаду явился и в сторонке встал, слушал, как я Маяковского жене и сыну читал… Ты верь, и дело свое закончишь, а я тебе помогу… Только дочь приведи проститься…
Белосельцев чувствовал, как умирает Николай Николаевич. Как покидает эту жизнь русский пророк. И учение его остается неразгаданным. И завет, с которым он обращается к Белосельцеву, остается непонятым. И хотелось удержать его рядом, продлить его минуты, передать ему часть своей жизни, напитать своими соками, живой жаркой кровью. Чтобы не остаться на земле сиротой. Чтобы не кануло бесследно явленное через Николая Николаевича светлое знание. Чтобы смутные слова его косноязычных пророчеств сложились в записанную им, Белосельцевым, священную русскую книгу.
– Одна есть земля – Россия… Один народ – русский… Которые финны, немцы, болгары – они тоже русские… Русский народ всех любит, потому его и казнят… Мы траву любим, и звезду, и сына, и прохожего, и пролетного, и проезжего, всякое колесо, всякую стрелу и пулю, которые в нас летят, оттого и живы… От нас другой мир пойдет, который никогда не умрет… От наших скорбей всем людям радость… Ты верь в Победу, она – солнце, и звезда, и месяц, и Россия, и ромашка, и матушка, и доченька, и мы с тобой в Победе никогда не умрем… Давай прощаться… Руку дай…
Белосельцев склонился, взял в ладонь кончики бледных пальцев, торчащих из гипса. Николай Николаевич смотрел на него спокойным, удаляющимся взглядом. Расстояние между ними увеличивалось. Николай Николаевич медленно отступал по белой пустынной дороге, уводившей сквозь решетку больничной палаты в сырые луга, освещенные низким немеркнущим солнцем, где много желтых лютиков, и далекий разлив реки, и пасется белая лошадь. Он удалялся, уже скакал верхом, превращаясь в крохотную белую точку, оставляя в палате Белосельцева, который не пытался его догнать. Понимал, что еще один пророк, посланный Богом на землю, возвращается обратно на небо, так и не сумев передать людям спасительную заповедь. Николай Николаевич лежал мертвый, и лицо его казалось счастливым, будто тот, кто унес его душу, поцеловал его в губы.
Дверь приоткрылась, и в палату вошла Вероника, дочь Николая Николаевича, держа наполненный пластиковый пакет. Тревожно осмотрела Белосельцева, чье лицо показалось ей знакомым. Но она не вспомнила обстоятельств, при которых они дважды встречались. Затем взгляд ее остановился на отце, и она, приближаясь, заглядывая в свой пакет, заговорила нежно, нараспев, как разговаривает мать с малым больным ребенком:
– А что я тебе принесла… А что ты любишь… Бульончик куриный тебе принесла, еще тепленький… Сок апельсиновый, как ты просил… Тебе витамины нужны, чтоб поправился…
Пока она говорила, приближаясь к отцу, Белосельцев, пораженный смертью пророка, успел заметить происшедшие в ней перемены. На голове ее была повязана простая косынка, скрывавшая чудесные золотистые волосы. Вместо короткой, обнажавшей колени юбки на ней было неловко сидящее долгополое платье. На лице не было грима, придававшего целлулоидный кукольный цвет, не было помады, от которой соблазнительно и влажно розовели губы. Она была проще, не так интересна. От нее не исходил дурманный, искусительный запах духов, напоминавший тропические благоухания.
– Какая у нас сегодня температура?.. Что нам врачи говорят?..
Она коснулась его пальцев, выглядывавших из гипса. Потом быстро, испуганно положила руку ему на лоб. Заглянула в остановившиеся, уже прозрачно каменеющие глаза. Обернулась к Белосельцеву, ожидая от него помощи, объяснения, уверения в том, что отец жив и только заснул ненадолго. Но лицо Белосельцева, как зеркало, отражало в себе образ случившейся смерти, и Вероника, остановившись, прижав к груди руки, замерла перед бездыханным отцом. А потом вдруг тонко, по-птичьи вскрикнула, упала ему на грудь, обнимая твердый гипсовый кокон, в котором остывал отец. Заголосила истошно, по-бабьи, захлебываясь в страшной слепой истерике, сквозь которую бурно пробивались древние клекоты, пузырились истошные кликушечьи голошения.
– Папа, папочка мой дорогой, зачем ты меня не дождался?.. Я к тебе торопилась, машину поймать не могла!.. Мне врачи сказали, что тебе лучше стало, а ты вон лежишь, и ручки твои холодные!.. Как же я тебе не сказала, что люблю тебя, жить без тебя не могу!.. Мне вчера мама и Андрюша приснились, что мы сидим за столом, и ты входишь и яблоки нам раздаешь!.. Горькое ты мое яблочко, папочка мой дорогой!.. Как же я перед тобой виновата, а ты мне все простил!.. Ты меня хранил, защищал, а теперь я одна, и каждый меня обидит!.. Папочка, открой свои глазки, посмотри на свою доченьку, как она тебя любит!.. Ты мне куклу купил, а я ее потеряла, не знаю, куда подевалась!.. Что же они с тобой понаделали, все ручки твои переломаны, все ножки твои забинтованы!.. Почему ты меня не взял с собой, свою доченьку, мы бы вместе, с мамой и Андрюшей, друг друга жалели!.. Почему ушел, меня не дождался, не сказал прощальное слово!.. Как же я теперь буду жить, у меня нету сил!..
Она на минуту потеряла сознание на груди у отца. Вошедшие санитары поднесли к ее лицу нашатырный спирт, влили в побелевшие губы стакан валерьянки.
Под руки, осторожно вывели из палаты. Белосельцев видел, как подкашиваются ее ноги, как стоит на полу пакет с термосом, как вокруг головы Николая Николаевича, словно венчики, вьются цветные проводки.
Он вышел в больничный коридор и увидел Копейко, который бодро, в накинутом на плечи белом халате, шествовал вместе со следователем, оглядывая номера палат.
– Кажется эта, элитная? – Он остановился перед дверью, подзывая Белосельцева. – Надо навестить недужного… Все-таки начальство в прошлом… Ты, – обратился он властно к следователю, – погуляй-ка с полчасика. А мы с Виктором Андреевичем навестим подследственного. – И, толкнув дверь, увлекая за собой Белосельцева, он вошел в палату.
На просторной койке, подняв под одеялом колени, утонув узкой лысеющей головой в подушках, лежал Зарецкий. Желтый, словно выкрашенный бледным раствором йода, он выложил на одеяло худые цепкие ручки, напоминающие беличьи лапки. Над ним возвышалась ветвистая, как дерево, капельница, увешанная стеклянными плодами, прозрачными флаконами, перевитая лианами трубок. Сквозь них в щуплое тело магната просачивались подкрашенные и бесцветные растворы, которые, смешиваясь с его лимфой и кровью, порождали горчично-желтую окраску.
Над головой стоял монитор с пульсирующим электронным графиком, и казалось, что жизнь Зарецкого была запаяна в стеклянную колбу с извивающимся зеленым червячком.
Когда они вошли и Зарецкий узнал Копейко, его темные, с желтыми белками глаза дернулись от ненависти и страха. Он попытался залезть под одеяло, глубже зарылся в подушки, и электронная линия на мгновение прервалась, а потом побежала быстрее, выстреливая острыми зубцами, похожая на юркого зеленого дракончика.
– Здравствуйте, дорогой товарищ, – глухо сказал Копейко, останавливаясь перед больным, упираясь в пол расставленными ногами, скрестив на груди сильные, твердые руки. И глухота его голоса, белый, накинутый на сильные плечи халат, круглая голова породили в Зарецком реликтовый ужас, словно явился палач и ему предстоят адовы муки.
– Ты за все ответишь, преступник!.. Мой адвокат подготовил протесты!.. В Верховный суд!.. В суд Гааги!.. В комиссию по правам человека!.. Будет скандал, мировой!.. На мою защиту выступит вся интеллигенция, все мировое сообщество!.. Я подготовил письма сразу двум Президентам – России и Америки!.. Тебя сотрут в порошок, как фашиста и антисемита, и я мизинца не протяну, чтобы тебя спасти!.. – Зарецкий дергался, сучил под одеялом ногами, будто куда-то карабкался, вжимался в подушки. С его усохшего, желтого, как лимон, лица смотрели ненавидящие глазки затравленного зверька, готового перед смертью вонзить резцы в ненавистную руку мучителя.
– В Гааге, говоришь?.. Интересно!.. – задумчиво, чугунным голосом произнес Копейко, глядя на монитор, где прыгала разорванная зубчатая линия, словно выскакивали из воды летучие рыбки и с прозрачными заостренными плавниками падали обратно в воду.
Этот задумчивый чугунный голос, похожий на ядро, которое вкатывали в пушку, вырвал из тощей груди Зарецкого жалобный писк, словно в дупле удушили птенца.
– Ну хорошо, я понял мою оплошность… Я проиграл, не сумел тебя разгадать… Надо уметь проигрывать… Бери мое состояние, ты ведь в курсе всех моих дел… Ценные бумаги, недвижимость… Ты знаешь, в каких банках я держу деньги, где храню бриллианты… Все забирай… Я опять заработаю… Важно иметь голову, которая способна к открытиям… Мой бизнес – это цепь гениальных открытий, которые принесут мне новые деньги… – Он надменно, с видом превосходства, взглянул на Копейко и тут же испугался своего смелого презирающего взгляда. Задергал острыми коленками, вцепился в одеяло сухими заостренными пальцами. – Ладно, ладно, я умею проигрывать…
– Умеешь, говоришь? – угрюмо поинтересовался Копейко, осматривая одеяло, словно примеривался, как бы половчее его схватить и сдернуть, чтобы обнажилось жалкое, квелое тело с дряблыми мускулами, узкой грудью, покрытое редкой шерсткой.
От взгляда, коим гробовщик снимает мерку с еще живого клиента, линия жизни Зарецкого превратилась в пунктир, над которым взлетали фонтанчики предсмертного страха.
– Договоримся, ты дай мне уйти, а я тебе солью компромат на всю верхушку… На Истукана, где какие счета, дворцы в Мексике и Испании, нефтяные поля в Венесуэле, акции кимберлитовых трубок в Намибии… На Дочку два километра пленок – в постели со всеми, кому не лень, и с Астросом, и с шофером, и с тренером по теннису, с садовником, с главным охранником… Для «Плейбоя», за сто тысяч долларов… Скажу, кто застрелил Листьева, кто взорвал Холодова, кто зарубил Меня… Дам компромат на Гречишникова, как он мальчиков к себе возит, и они вместе одну конфетку сосут… Компромат – это власть… Ты будешь самый сильный… Дай мне уехать!..
– Как ты сказал? Уехать? – Губы Копейко растянулись в резиновую мертвенную улыбку, словно на него была натянута гуттаперчевая маска, и он ее собирался содрать, открыть Зарецкому свой ужасный истинный лик.
– Дай мне денег на дорогу!.. Пятьсот долларов!.. Уеду, и ты обо мне не услышишь!.. У тебя ведь есть дети, мать!.. Умоляю!.. – лепетал Зарецкий, углядев в круглых глазах Копейко что-то неотвратимо-ужасное.
– Пятьсот, говоришь?
Копейко медленно колыхнулся, как гранитный памятник, падающий с постамента. Он клонился, валился, обрушивался на ветвистую, увешанную флаконами капельницу, на тончайшие проводки, соединявшие электронный стимулятор с сердцем Зарецкого. Капельница со звоном упала, расплескала по полу разноцветные растворы. Линия жизни на экране погасла. Зарецкий открыл ромбовидный рот, в котором от удушья взбухал фиолетовый длинный язык. Задергался, задрожал, как от холода. Поник, уменьшился, словно стал стекать в невидимую воронку, уходить под землю в сливное отверстие. Через секунду его не осталось.