По счастью для меня, не за горами был Великий пост, а потому мои мысли обратились к совершенно другой сфере.
Я любила Великий пост со всеми его ритуалами. Он волшебным образом нарушал монотонность повседневной жизни, привнося в неё необычные ощущения, которые трудно описать словами.
В течение первой и седьмой недель Великого поста уроков не было, поскольку нам следовало утром и вечером посещать церковные службы и в перерывах между ними размышлять о своих грехах, проверяя нашу совесть, а также читать священные книги и только их, ведь все остальные, мирские, были под абсолютным запретом.
Еда в те дни тоже была другой, так как меню являлось строго постным и состояло из чая с лимоном либо миндальным молоком, чёрного хлеба с солью, грибов, риса и рыбы – за исключением Страстной недели, когда даже рыбу не ели. Ни мяса, ни птицы, ни яиц, ни настоящего молока, ни сливочного масла не разрешалось – Боже упаси!
Утром, сразу после скромного завтрака, мы отправлялись в Дворцовую церковь (что само по себе доставляло мне удовольствие) и там тщательно соблюдали все те прекрасные средневековые обряды, что готовили нас к исповеди, причастию и в конце концов к Пасхе.
Скорбные покаянные песнопения особенно трогали душу, вызывая желание плакать. Многие люди действительно плакали, лично же я предавалась безудержному слёзному разгулу, до предела наслаждаясь каждым мигом. Это было необычное возбуждение, душераздирающее и в то же время приносившее огромное удовлетворение. Оно зарождалось во мне, как только мы входили в церковь, постепенно усиливаясь нараставшим крещендо и заканчиваясь потоками слёз, за коими следовало состояние изнеможения и полного умиротворения, будто из меня выкачали всё несчастье до последней капли.
Я чувствовала, как сия "экзальтация" охватывала меня, когда мы поднимались по лестнице, ведущей в Дворцовую церковь, наблюдая вокруг себя сонмы печальных лиц. Во время этих часов богослужений никто никогда не улыбался, за исключением, пожалуй, скорбного скривления губ, считавшегося подходящей заменой. Как раз тогда на меня накатывала первая волна грусти, словно смывая всё греховное веселье и радость существования и приводя в нужный настрой, дабы принять то, что должно было далее произойти. Медленно и с серьёзным видом мы расходились по своим обычным местам и молча стояли, ожидая начала службы. При первых же словах мы опускались на колени, и я старалась следовать указаниям отца Трофима. "Выбрось из своей души всё земное и преврати её в чистое и сияющее вместилище, достойное быть наполненным с Небес даром добродетели", – говорил он.
Закрыв глаза, я представляла себе процесс очищения моей души и подготовки её к тёплому, прекрасному дару, который вольётся в неё капля за каплей и наполнит до краёв, как если бы она являлась хрустальной чашей для Небесного эликсира вечной жизни. Однако сначала мне нужно было очиститься. И вот тогда я принималась думать о чудовищности своих грехов, о своей полной никчёмности и о страданиях за меня Христа. В эти минуты слёзы наполняли мои глаза и медленно стекали по щекам в приоткрытые губы. Мало-помалу это чувство самоуничижения и печали овладевало мной, пока я не понимала, что по-настоящему хочу, чтобы кто-нибудь высек до крови мою спину, или проткнул копьём мой бок, или, что гораздо лучше, распял меня на кресте. Спокойно, безмолвно, ни в коем случае не бурно, я плакала до измождения и вскоре ощущала, что благословение Небес начинало проникать в мою душу. Я почти видела, как моя хрустальная чаша, которую я мысленно поместила в область сердца, неуклонно наполнялась, а под конец дар добродетели даже уже слегка переливался через край …
Но стоило нам выйти из храма, как это душевное состояние вмиг начинало рассеиваться и исчезать, словно туман, и обычно к той минуте, когда мы добирались домой, я уже становилась самой собой – голодной, готовой наброситься на скудный обед и с выраставшим в моей душе, подобно грибам, множеством новых мелких грешков. Ещё час, и наступал полный откат, сопровождавшийся диким желанием кричать, плясать и учинять какие-нибудь дурацкие розыгрыши.
Однако вечером повторялось то же самое, а возможно, и даже в большей степени из-за таинственного полумрака церкви, где только перед образами мерцали лампады и обетные свечи, походившие на маленькие горящие островки и цепочки из сверкающего злата. И тогда, вновь под влиянием монотонных молитв, мелодичных песнопений и точек света, мною полностью овладевало это гипнотическое состояние религиозного рвения, и я стояла, уставившись на какую-нибудь лампаду, свечу или блистающую икону, и ждала, когда тёплые слёзы смоют мои грехи, делая меня "белой как снег" и принося в мою душу покой, "который превыше всякого ума".
Но, увы, в это моё ежегодное постное настроение с неких пор нежданно добавился ещё один элемент. Неизменно, и это ни разу не давало осечки, я стала влюбляться в совершавшего богослужение священника, и не имело никакого значения, был тот молод или стар, красив или уродлив. Важным являлось то, что он обладал всей полнотой власти осуждать или прощать мои грехи и ходатайствовать за меня перед Всевышним. Он представал хранителем моей души, святым человеком, стоявшим между мной и Богом. Таким образом, не было никого значимее, чем он, и до самого конца Великого поста я ему поклонялась: поначалу как личному представителю Бога, а затем как царю среди мужчин, перед которым преклонял колени сам император. После достижения этой стадии я во время служб больше не плакала и не вперивала взгляд в лампаду, свечу либо икону. Вместо этого я наблюдала за каждым его движением, восхищаясь его лицом и длинными волосами назарянина, его руками и даже ногами, хотя те были обуты в ботинки на плоской подошве, казавшиеся необычайно неуместными под его богатым великопостным облачением из чёрного бархата и серебра.
Я греховно представляла себе, как беседую с ним ночью в Стронском в нашем цветнике, и миллионы звёзд сверху смотрят на нас, а вокруг играет листьями нежный ветерок, напоенный ароматом сирени и жасмина в полном цвету.
Либо же я видела, как ухаживаю за его умирающей женой, которая, лёжа на смертном одре, берёт меня за руку и умоляет, когда я подрасту, выйти за него замуж. И в конце концов, годы спустя, мы венчаемся, и у нас рождается много детей, как принято во всех русских поповских семьях.
А ещё я спасала его из огненной западни, когда пылал его дом, или в самый последний момент вытаскивала из его горла куриную косточку, когда он уже почти задыхался. Да, я умоляла Мамусю пригласить его на ужин, и я же подкладывала ему в тарелку мелкую предательскую косточку, а затем спасала ему жизнь …
И я думала обо всех тех удивительных поступках, в которых призна́юсь ему на исповеди, а возможно, даже придумаю несколько дополнительных грехов, чтоб его заинтересовать и удивить.
Но в итоге, оказавшись с ним наедине за загородкой во время исповеди, я забывала обо всём, кроме того, что находилась перед лицом Божьего представителя, который решал, отпустить ли мне мои грехи или оставить меня связанной ими по рукам и ногам, распахнув тем самым для меня двери рая либо ада. И тогда смиренно, забыв всю предыдущую чепуху и полностью вымыв её из своей души, я дрожащим голосом признавалась в своих грехах (реальных, а не мнимых) и опускалась на колени, а он, покрыв мою голову своей епитрахилью, произносил священные слова, что прощали и разрешали от всех исповеданных грехов во имя Отца, и Сына, и Святого Духа.
Каждый раз я покидала тет-а-тет за загородкой в приподнятом настроении, которое обычно сохранялось до следующего утра и причастия. А после него я ощущала себя настоящим ангелом, непорочным и чистым, полностью готовым к игре на золотой арфе.
Однако, увы, долго это продолжаться не могло, и в одном особо шокирующем случае я, час спустя поссорившись с Ванькой, запустила ему в голову чернильницей, что привело к печальным результатам: содержимое пролилось на его волосы и новый пасхальный костюм, окрасив их в насыщенный тёмно-синий цвет. В целом же мне обычно удавалось вести себя примерно по крайней мере до вечера.
Лишь однажды исповедь закончилась приступом моего неприличного хохота, и это было тогда, когда священник того года, ужасно нервный молодой человек и всё ещё новичок в своей святой профессии, сравнил мою душу с огородной грядкой для овощей, которую каждую весну нужно удобрять, дабы та приносила прекрасный и полезный урожай!
"И в данном случае ты – овощная грядка, – торжественно произнёс он, – а я – навоз".
Его идея, без сомнения, была превосходной, но, увы, более неудачные слова трудно было подобрать. И те разметали мой возвышенный настрой, словно взрыв бомбы, вызвав у меня безудержный смех.
"Пуф, пуф, – выдохнула я через нос, пытаясь его подавить, однако от усилий поперхнулась и издала исключительно громкий и взрывной звук, – ха-ха!"
Ошеломлённый моей реакцией, бедный молодой человек не сводил с меня изумлённого взгляда, бормоча: "Умоляю, успокойся, дочь моя. Смех здесь совершенно неуместен", – тогда как из-за загородки доносилось шиканье моей потрясённой семьи: "Тамара, веди себя прилично!"
Но ничто не могло меня остановить. Я хихикала, пока он меня увещевал, я хихикала, стоя на коленях под его епитрахилью, пока он благожелательно, но поспешно отпускал мне грехи, и я давилась смехом, когда, выйдя из-за загородки, предстала перед всем собранием желавших исповедаться. Моя семья вперилась в меня округлившимися от шока глазами, и Папуся, схватив меня за руку, вывел из церковного зала в вестибюль. И там, будучи в самом нечестивом расположении духа, встряхнул меня, дважды надрал мне уши, а затем повелел стоять смирно и стараться раскаяться в своём отвратительном поведении.
"Я накажу тебя за это, – сердито прошептал он, – просто подожди и увидишь".
"Ты не смеешь говорить такое, когда сам собираешься на исповедь, – выдохнула я. – Это грех, и ты должен немедленно просить у меня прощения".
"О, прекрасно, – гневно буркнул он, – я прошу у тебя прощения за то, что надрал тебе уши, а также за то, что собираюсь сделать с тобой, когда мы вернёмся домой". И с этим он поспешил обратно в церковь, чтобы исповедаться.
Когда же наконец по дороге домой в нашем ландо мне удалось объяснить семье, что произошло, Папа и Мама немного смягчились, даже друг другу улыбнувшись, а Ванька с Танькой покатились со смеху.
"Овощная грядка", – так они впредь меня называли, время от времени предлагая купить на рынке лучший навоз, дабы я приносила прекрасный и полезный урожай.
На следующее же утро перед причастием, повинуясь строгим предписаниям, я вновь пошла на исповедь, но на сей раз к главному священнику, и рассказала тому о своём последнем грехе. Этот святой человек был старым, добрым и очень понимающим. Да к тому же знал меня с моих самых ранних лет и, похоже, ничуть не был шокирован, а лишь немного удивлён.
"В спонтанном и счастливом детском смехе нет ничего греховного, – сказал он, ласково улыбаясь и гладя меня по голове. – Но ты, дорогая моя Тамара, должна научиться его контролировать. Никогда не позволяй сильным чувствам тебя одолевать и всегда умей совладать с собой, что бы ни случилось. Тогда ты действительно станешь сильной и достойной властительницей своей души. Итак, я тебя прощаю. Иди с миром, моя дорогая духовная дочь Тамара, и да пребудет с тобой Господь".
Я встала на колени, и он отпустил мне грех смешливости.
Мне было четырнадцать, когда я посетила свою первую пасхальную службу, и каждая деталь отпечаталась в моей памяти, будто это случилось вчера.
Мы с Мамой пили чай в гостиной нашего санкт-петербургского дома – честь, которой она удостаивала меня лишь в таких редких случаях, как важные праздники, дни рождения, именины и "дни стопроцентно хороших оценок", или – что было намного менее приятно – если она хотела серьёзно со мной побеседовать, то есть, выражаясь другими, не столь изящными словами, "намылить мне голову" за какой-нибудь ужасный проступок с моей стороны. Но конкретно в этот раз она меня позвала, так как был канун Пасхи. Всё шло в высшей степени благостно – ни малейшего намёка на головомойку, – и я, наевшись вкуснейшего печенья и шоколада, с наслаждением растянулась у Маминых ног на шкуре белого медведя, лежавшей перед горевшим камином.
"А теперь, Душенька, беги и, как примерная девочка, приляг на часок-другой. Тогда ты отдохнёшь и будешь к полуночной службе выглядеть красивой и свежей", – сказала она нежно, но твёрдым тоном, означавшим, как все мы знали, что повеление было окончательным и его следовало безоговорочно исполнять.
Поэтому, с трудом поднявшись на ноги, я произнесла как можно более покорно: "Хорошо, Мамуся, я пойду сию же секунду", – стараясь изо всех сил, чтобы это прозвучало вежливо и почтительно, хотя внутри вся кипела от досады и раздражённо думала: "Вот так всегда! 'Приляг и отдохни', – когда это не приносит никакой пользы! Какой смысл в столь неурочный час ворочаться в кровати, слушать тиканье часов, считать минуты … и ждать, ждать, ждать, когда можно будет вставать?"
Тем не менее я послушно, пусть и несколько неспешно, пошла по коридору в свою комнату, где, как мне было прекрасно известно, меня уже дожидалась моя старая Няня с непременной колючей фланелевой ночнушкой и грелкой, которая имела столь неприятную привычку внезапно протекать в моей постели (обычно посреди ночи), а также стаканом тёплого молока – всё это при одновременном применении обязано было способствовать расслаблению и сладким снам. Да, всё так и было: сия преданная, но надоедливая старая курица разогревала на допотопной маленькой спиртовке, некогда стоявшей в моей детской, отвратительное молоко, на коем, вероятно, уже образовалась пенка – ещё одна вещь, которую я терпеть не могла. Что ж, ладно! … Я окинула знакомую сцену взглядом, полным отвращения.
"Заходи, заходи, мой золотой зайчик, – позвала старушка, маша в одной руке ночнушкой, а в другой – грелкой и сотейником, и делая это так ловко, что не пролилось ни капли молока. – Для тебя всё готово, голубка моя".
Я же вслух проворчала, что глупо, нелепо и даже жестоко обращаться со мной как с дитём малым, как с карапузом …
"Ну, тебе лишь четырнадцать, и, в конце концов, моя овечка, это твоя первая полуночная служба, – заметила она, затем лукаво добавив, – и ведь никогда не знаешь, кто встретится тебе в церкви. Лучше выглядеть преотлично … Судьба может поджидать тебя там в облике молодого красавца, князя, графа, художника, поэта … кто знает! А юношам нравятся девушки с яркими глазками и розовыми щёчками".
"Ох, ладно, ладно, ладно!" – вскричала я, втайне радуясь мысли о том, что какой-нибудь юноша наконец-то одарит меня своим благосклонным взглядом. Я быстро разделась (столь же успешно покончив и с "Божьей карой", как я нарекла все прочие этапы процедуры) и бросилась на кровать с такой поспешностью и неистовством, что шмякнулась затылком о резную спинку из красного дерева, твёрдую, словно камень, закричав при этом от боли и возмущения, а также от некоего капризного чувства под названием "Я всем вам покажу, вот так-то!"
"Ах ты, голубка моя, сильно ушибла свою милую головку?" – заботливо осведомилась склонившаяся надо мной Няня, буквально вцеловывая волшебные слова в мои взъерошенные кудри.
"Милая головка? Ну да, конечно … идиотская! – презрительно заметил Ванька, который как раз приоткрыл дверь, чтоб стать свидетелем происшествия. – Разве ты уже не достаточно глупа, чтоб вдобавок ко всему разбить свою дурацкую голову и стать ещё глупее, если это вообще возможно? Или ты вполне соответствуешь той великой чести, что я оказал тебе вчера, написав сии прекрасные вирши?
'Дам совет тебе я в помощь:
Постучись о стену лбом,
И тогда ты сразу вспомнишь —
Любят все тебя кругом'.
Разумеется, 'любят' я использовал лишь из доброты к тебе. И не хихикай, дорогуша … Ты же знаешь, что я терпеть не могу пустой 'смех глупых'".
Но тут Няня накинулась на него с гневным криком: "Не смей называть свою младшую сестру идиоткой и дурой! Бог накажет тебя за столь непотребные слова. Так что быстро перекрестись и убирайся отсюда. Кыш! Кыш!" И она захлопнула дверь перед его бесстыжей, ухмылявшейся физиономией, а чуть позже, потушив свет, стала на цыпочках выходить из комнаты, будто я уже чудесным образом успела погрузиться в глубокий сон.
Оставшись одна во тьме, если не считать мерцания лампады перед иконами, я потёрла затылок, потом ещё немного побурчала и наконец вытянулась во весь рост, "до предела", поскольку кто-то сказал мне, что это был самый надёжный способ побыстрее вырасти. Тут часы пробили восемь, и я начала своё муторное бдение до "с четвертью", потом до "половины", потом до "без четверти" и вновь до отбивания целого часа … Девять … Минуты тянулись бесконечно, и когда в десять явилась Няня, дабы меня "разбудить", мне показалось, что я прожила целую жизнь – жизнь, полную невыразимой скуки и проведённую в темноте, в постели, в колючей фланелевой ночнушке, с полным желудком тёплого молока, под монотонное тиканье часов, – и лишь перезвон курантов скрашивал моё движение сквозь вечность. "Отдохнёшь … будешь красивой и свежей …" Ну и ну! … Слава Богу, это закончилось! Теперь всё, что мне нужно было сделать, это встать, дрожа всем телом, как всегда бывает, когда ложишься спать в неподходящее время, затем нарядиться и поехать с семьёй в церковь Зимнего дворца, где она неизменно присутствовала на пасхальной службе.
Белое платье из лёгкой шерсти, расшитое шёлковой нитью, широкая белая шёлковая лента, торчавшая на затылке гигантской нескладной бабочкой и предназначавшаяся для скрепления волос в пучок (чего она не делала), розовая шуба, подбитая мехом кенгуру, и белые валенки, также отделанные мехом кенгуру и надетые поверх новых блестящих чёрных танцевальных туфель-лодочек, – и я была готова.
"Скорее, скорее, а не то уедем без тебя", – кричали из холла Ванька с Танькой, и я в панике помчалась со всех ног по длинному коридору – моя розовая шуба развевалась, валенки бухали, а я орала что есть мочи: "Я уже бегу, я бегу. О, не бросайте меня, пожалуйста …" – чтобы в итоге получить строгий выговор от мисс Бёрнс за то, что "визжала как сова".
И тогда, взяв себя в руки, я таки сумела спокойно войти в холл. Мама внимательно меня оглядела, тихонько и с ноткой грусти вздохнула, как бы упрекая за прошлое недостойное поведение и своевременно предупреждая на будущее, и мы отправились в путь: Папа с Мамой, Ванька с Танькой, за ними я, и лакей Митрофан, который с перекинутым через руку пледом из медвежьей шкуры замыкал процессию.
Мы разместились в просторном старом ландо, в котором всегда так странно пахло смесью маминых любимых духов "Вера Виолетта" и запашка мышей, возможно, спавших по ночам в обивке. Затем Папа торжественно промолвил: "С Богом!" – что послужило сигналом для лакея захлопнуть дверцу, а для кучера взять поводья и тронуть с места огромных чёрных коней, откормленных, тучных, гладких, лоснившихся и медлительных.
Мы чинно ехали по многолюдным и ярко освещённым улицам, минуя толпы спешивших в церкви людей, и многие из них несли традиционные пасхи и свежеиспечённые куличи, чтобы священники их благословили. Оставив позади Невский и Большую Морскую, мы с громким стуком тяжёлых, выбивавших искры из булыжной мостовой копыт пересекли обширную площадь перед Зимним дворцом и остановились под аркой подъезда, известного как Иорданский, где нас торжественно извлёк из ландо пожилой швейцар в красной ливрее, украшенной маленькими чёрными орлами.
Митрофан взял наши снятые шубы и присоединился к длинной веренице ожидавших лакеев, а мы пошли вверх по лестнице и через пустые переходы, галереи и залы, пока не добрались до самого последнего, где за ширмой из зелёного сукна, окружённая терпеливо ожидавшей меня семьёй, я стянула свои тёплые красные фланелевые панталончики и оставила их аккуратно сложенными на спинке жёлтого бархатного кресла. Это для всех маленьких девочек являлось обычным делом, и каждое воскресенье целая коллекция тёплых шерстяных вещей пряталась за таинственной и величественной старой ширмой, которая повидала много поколений, делавших одно и то же. Даже Ванька надо мной не смеялся, а лишь пробормотал: "Снимай штанишки", – следуя своей давно сложившейся традиции.
Покончив с этим, мы вошли в большую бело-золотую церковь, уже почти полную людей, и там разделились: наши джентльмены направились налево, присоединившись к красочной толпе в сверкавших мундирах, мы же повернули направо, где дамы, облачённые в свои лучшие пасхальные платья, мило и эффектно расположились в живописных позах молитвенного благочестия.
Мы заняли свои обычные места у стены, и я тут же коснулась хорошо знакомого позолоченного лепного цветка, что делала всегда с тех самых пор, как себя помню. Только тогда цветок располагался высоко над моей головой, и мне приходилось вставать на цыпочки, чтобы до него дотянуться, теперь же он оказался на уровне моей талии. Уже одно это доказывало, что я практически взрослый человек, и я не преминула продемонстрировать данный факт Маме наглядными знаками, а она кивнула, улыбнулась и прошептала: "Да, да".
Я стала осматриваться по сторонам. Впереди нас стояла графиня с её многочисленными чадами, что выстроились перед ней наподобие живой лестницы в полном соответствии с их ростом. Тихо протянув руку, она поправила бант на широком красном шёлковом поясе своей старшей дочери, которая, думая, что мать подаёт ей один из тех тайных "церковных сигналов", которые известны всем нам, детям, благоговейно упала на колени и в молитвенной позе перекрестилась. Этот внезапный выпад вперёд полностью развязал бант на её поясе, и тот стал походить на пару красных поводьев в руках графини, которая, покраснев от досады, потянув за них, подняла свою дочь, как молодого жеребёнка.
Девочка с удивлением обернулась, а затем на её глазах выступили слёзы из-за того, что я откровенно рассмеялась. Мама укоризненно покачала головой, тихо шикнула и посмотрела на меня с выражением боли и шока на лице. Графиня одарила меня испепеляющим взглядом, на который я ответила тем же, и инцидент был исчерпан.
В этот момент появилась моя подруга Вера, встав со мной рядом. Она приходила в церковь только со своим отцом, поскольку её мать была инвалидом, и неизменно стояла вместе с нами, чтобы находиться под Мамусиным присмотром. С минуту мы держались за руки, потом она слегка пожала мою и начала молиться – по-настоящему, поскольку была набожной, "святой", как подумала я с восхищением, и мне захотелось брать с неё пример. Но, увы, моё грешное внимание вскоре снова рассеялось, и я продолжила рассматривать знакомые лица.
В своём привычном уголке сидела княгиня Голицына, необычайно старая, исполненная достоинства и совсем ни на кого не похожая. Она принадлежала к поколению наших бабушек и носила старомодные платья из жёсткой чёрной тафты, шляпку с лентами и тяжёлые золотые украшения.
Сегодня вечером на ней было фиолетовое атласное платье, и, никогда не видев её ни в чём, кроме чёрного, я зачарованно её разглядывала, пока Мама не прошептала: "Будь добра, перестань пялиться на людей и смотри прямо перед собой. Служба вот-вот начнётся".
Я послушно перевела свой взор на высокий бело-золотой иконостас, который, словно недостроенная стена или огромная перегородка, отделял основную часть церкви от алтаря, и не сводила глаз с широких золотых дверей по центру, известных как Царские врата. Перед иконами горели красные, синие и зелёные лампады и сотни свечей, а из скрытой алтарной части просачивалось туманное облако благовоний. Тихое перешёптывание прихожан резко прекратилось; воцарилась напряжённая тишина, нарушаемая только шелестом шелков и атласа в нашем углу; зажгли свечи, а за низкими перилами слева от иконостаса мужчины и мальчики большого хора, все одинаково одетые в красные с золотом стихари, зашевелились, а затем медленно двинулись из ограждённого пространства к центральному проходу. Пауза – и появился владыка, встав лицом к пастве в своей золотой митре и мерцавших золотых одеждах в сопровождении гигантского дьякона, размахивавшего кадилом, за которым следовало и остальное духовенство – все в серебряных и золотых рясах. Хор теперь выстроился попарно – маленькие мальчики спереди, затем теноры и в хвосте басы. Процессия медленно двинулась по центральному проходу и вышла наружу через главные входные двери, которые тут же закрылись.
Храм был покинут всеми священнослужителями, остались только прихожане, стоявшие неподвижно с зажжёнными свечами, и это почему-то напомнило мне о теле без головы. Я шепнула об этом Маме, но та разочарованно бросила: "Чепуха, стой тихо", – и вновь заставила меня замолчать.
Из-за закрытых дверей донеслись звуки пения, и процессия двинулась дальше, обходя храм по кругу. Это являлось символом, созданным в память об апостолах, которые когда-то таким образом искали тело Христово. Охваченная паникой, я подумала о своих красных фланелевых панталонах, висевших за ширмой, и принялась размышлять, наткнётся ли на них в своих поисках крестный ход … Однако я оказалась бы не единственной опозоренной, и эта утешительная мысль помогла мне успокоиться.
Пока они шли, хор пел: "Воскресение Твое, Христе Спасе, ангели поют на небесех".
Время тянулось так медленно, что я стала ёрзать. Каждый звук усиливался. У одной из дам внезапно заурчало в животе, и она попыталась заглушить неприличный рокот кашлем. Опять зашуршали шелка и атлас, заскрипели туфли. Что, если я начну хохотать – громко, – что тогда будет? Ужасная мысль! Лучше думать о чём-то другом. О, да, Няня сказала, что если человек чего-то очень сильно желает и молится об этом всем сердцем с того момента, как священнослужители покинули церковь, и до их возвращения, это желание обязательно сбудется. Я принялась молиться, закрыв глаза и затаив дыхание, пока у меня от этого не закружилась голова, о том, чтобы в меня влюбился красивый юноша – пожалуйста, Боже, о, пожалуйста, пожалуйста …
Одиннадцать тридцать, сорок пять, пятьдесят … пять, шесть, семь, восемь, девять … и БУХ! прогремела с Петропавловской крепости пушка, потрясая самые основы фантастического города, столь искусственно и ненадёжно возведённого над необъятным и вредоносным болотом, окружавшим Неву и Финский залив. В течение пары-тройки секунд здания вибрировали и дребезжали оконные стёкла, а затем наступила необычная выжидательная тишина, походившая на тяжёлое одеяло тумана … Повсюду – на улицах, в домах и храмах – люди замерли, бормоча: "Слышите, пушка", – и, стоя неподвижно, ждали … напряжённо ждали, вслушиваясь во все звуки …
И тут …
БОМ-М-М! загудел гигантский басовый колокол Исаакиевского собора, и его чудесный голос, величественно наполнивший неподвижный и немой полуночный воздух, сделал затем многозначительную паузу, прежде чем прозвонить снова, будто ожидая, когда столь могучий звук, прокатившись над куполами, шпилями и крышами города, долетит до отдалённых предместий и всё дальше, дальше, за болота и леса, к Финляндии и Северному полярному кругу.
"Христос Воскрес!" – радостно вскричал владыка, стоя на пороге церкви, двери которой теперь были широко распахнуты.
"Воистину Воскрес!" – отозвалась паства, и слово "воистину" прозвучало как шелест ветра в сосновом бору, напомнив мне о Вальдемаре До и его дочерях из сказки Андерсена.
Крестный ход двинулся к алтарю, хористы пели: "Христос Воскресе", – и их голоса странным образом разделялись, пока они шли попарно мимо меня, – сначала высокие дисканты мальчиков звучали тонко и пронзительно, а под конец басы гудели, словно аккомпанемент, сыгранный без основной мелодии …
"Христос Воскрес!" – снова воскликнул владыка.
И опять ответом ему был звук, похожий на свист ветра в кронах сосен.
В следующие минуты меня уже трижды целовали Мама, Вера и Папа, который успел перейти на нашу половину, а затем и Ванька с Танькой. Я не уставала кричать: "Воистину Воскрес!" – и получила подарочные яйца: фарфоровое с золотом от Мамы, серебряное от Папы, синее эмалевое от Веры и обычное куриное, выкрашенное в красный цвет, от Ваньки, который прошептал: "Надеюсь, оно протухло и будет вонять!"
Теперь уже по всему городу звонили церковные колокола; хор пел без остановки, и это больше походило на речитатив, чем на песнопение; пушка громыхала не переставая, и повсюду люди обнимались, восклицая: "Воистину Воскрес!" – и обмениваясь яйцами.
Когда первая короткая служба завершилась, мы не стали дожидаться следовавшей за ней долгой, а поспешили домой. Я остановилась за ширмой из зелёного сукна, чтоб надеть свои красные панталоны, и мы спустились по лестнице в вестибюль, где и подождали, пока швейцар не произнёс нашу фамилию при появлении у дверей нашего ландо. Наконец-то это произошло … Мы двинулись в сторону дома. По улицам шли люди, неся зажжённые свечи, куличи и пасхи, которые теперь были батюшками освящены. Город сверкал огнями, а воздух был наполнен звоном церковных колоколов и радостными криками.
Дома я впервые поприсутствовала на пасхальной вечеринке. В ярко освещённой столовой необычно длинный стол, протянувшийся от одного конца помещения до другого, был уставлен цветами и разнообразными блюдами: всяческими закусками, икрой, селёдкой, грибами, винегретом, форшмаком и студнем … запечённой ветчиной, телячьей ножкой, бараниной, галантином, заливной рыбой, молочным поросёнком, курами, утками и индейками … тарелками с ярко раскрашенными яйцами вкрутую и небольшими чашами крупной соли, специально запекавшейся в духовке и всегда подававшейся к этим яйцам. А ещё различные сорта вина в хрустальных графинах; знаменитая пасхальная баба – высокая сладкая выпечка с миндалём и глазурью; кулич – ещё одна сладкая выпечка, но не такая высокая, как баба, и приготовленная с цукатами, изюмом, миндалём и лимонной цедрой; и, наконец, самое главное лакомство, венец пасхального стола – белоснежная и прекрасная пасха, по форме напоминавшая пирамиду, с буквами Х.В., означавшими "Христос Воскресе", по четырём её сторонам, сделанная из творога, сметаны, яиц, сахара, сливочного масла и миндаля.
При виде такого количества вкусного мои глаза разбежались, и Ванька с Танькой стали радостно и громко отпускать комментарии по поводу "отвратительно жадного выражения на лице Тамары" и что "она думает только об одном: 'В каком порядке мне всё это слопать?'"
И они оказались правы … Я пробовала, я ела, я набивала рот, я обжиралась … но так делали и они, так поступали все … Я чу́дно проводила время.
Внезапно, в разгар моего гастрономического веселья, я услышала обращавшийся ко мне голос Мамуси: "А теперь, Душенька, беги и, как примерная девочка, ложись спать. Давно пора. С тебя хватит", – сказала она нежно, но твёрдым тоном, означавшим, как все мы знали, что повеление было окончательным и его следовало безоговорочно исполнять.
И снова я произнесла как можно более покорно: "Хорошо, Мамуся, я пойду сию же секунду", – стараясь изо всех сил, чтобы это прозвучало вежливо и почтительно, хотя внутри вся кипела от огорчения и раздражённо думала: "Вот так всегда! Идти в постель, когда я так наслаждаюсь … идти в постель … ложиться спать и пропустить весь праздник!"
Тем не менее я послушно, пусть и несколько неспешно, пошла по коридору в свою комнату, где, как мне было прекрасно известно, меня уже дожидалась моя старая Няня – на этот раз с фарфоровым пасхальным яйцом, на котором была нарисована сцена Воскрешения.
"Христос Воскрес!" и "Воистину Воскрес!" – троекратно обнявшись, воскликнули мы, и потом я вручила ей свой подарок – ужасное яйцо, слепленное из розового и белого сахара, которое она искренне назвала "прекрасным".
Я, набивши в себя пасхальной снеди, уже так хотела спать, что едва могла стоять на ногах. Няня заботливо помогла мне раздеться, подоткнула одеяло, потушила свет и на цыпочках удалилась. Но, будучи уже у двери, остановилась и тихо спросила: "Какой-нибудь юноша смотрел на тебя с восхищением, мой зайчик?" – и рассмеялась, когда я сонно ответила: "Нет, ни один юноша этого не сделал, хотя я молилась так сильно, как ты мне велела".
"Ничего, душенька моя, – успокаивающе произнесла она, – давай не будем терять надежду; когда-нибудь твои молитвы возымеют действие … когда-нибудь … может быть".
Мне не пришлось долго этого ждать, поскольку, едва лишь мне успело исполниться пятнадцать, как красивый юноша появился – я отчаянно влюбилась в Гришу Кануссина, одного из Ванькиных однополчан-офицеров императорской гвардии. В ту зиму он часто приходил к нам в дом и часами сидел в Ванькином кабинете, куря и беседуя. В полку они сделались большими друзьями и, попыхивая трубочками, подолгу обсуждали все мыслимые темы, Танька же, свернувшись комочком на широкой и низкой турецкой тахте, также участвовала в бесконечных спорах. Однажды вечером я впервые увидела Гришу в том кабинете, и моё сердце сразу же им пленилось. Для меня то была любовь с первого взгляда, длившаяся потом почти два года.
Я никогда не видела никого похожего на него – высокого, темноволосого и стройного, с огромными чёрными искрившимися юмором умными глазами и широким ироничным ртом. Его зубы, пусть и достаточно сильно выступавшие вперёд, были великолепны, а смуглый лик излучал здоровье. Единственным недостатком его замечательной внешности являлся размер его ушей, которые слишком торчали. В остальном же он был самым красивым мужчиной, которого я когда-либо встречала за все свои пятнадцать лет.
Танька отметила, что стоило мне увидеть Гришу, как глаза у меня округлились, отвисла челюсть, и в целом я выглядела "как деревенский зевака". И вот почему они с Ванькой расхохотались и обменялись многозначительными взглядами, неизменно приводившими меня в ярость.
"Моя сестра страшно комплиментарна и показывает, что ты ей нравишься – она всегда так разевает рот, когда это делает", – объяснил Ванька, ухмыляясь. Однако Гриша не засмеялся. Поклонившись и щёлкнув каблуками, он поцеловал мне руку, будто я была уже вполне взрослой юной леди. Это, конечно, заставило меня ещё больше им восхититься, а когда он вежливо выдвинул для меня кресло и серьёзно произнёс: "Княжна, не желаете ли к нам присоединиться?" – я была совершенно очарована. "Наконец-то появился кто-то по-настоящему интеллектуальный, – одобрительно подумала я, – да ещё и с манерами – м-м-м, какими же изысканными манерами!"
Выпрямившись в кресле, я просидела несколько минут, прислушиваясь к их беседе. Слава Богу, они говорили о том, в чём я разбиралась, – поэме Пушкина "Цыганы".
"О, я знаю её наизусть!" – радостно воскликнула я и, ни на секунду не задумываясь о том, что делала, вскочила и стала декламировать жгучие красочные строки. Гриша посмотрел на меня с лёгким удивлением, а Ванька крикнул: "Прекрати это, глупая мелкая эксгибиционистка!" – но Танька решительно покачала ему головой, бросив: "Оставь её в покое, пусть продолжает". И я продолжила, абсолютно забыв о своей аудитории и думая лишь о прабабушке Доминике, о Древнем Старце, о Стеше и о Таборе. Мой голос дрожал, щёки горели, локоны падали на глаза. Дойдя до финальных строк, я услышала, как Танька открыла пианино и тихонько взяла первый аккорд старой цыганской песни.
"Давай, Тамара, – сказала она грудным голосом, который мы называли 'голосом Табора'. – Давай, а потом станцуй для нас".
Ванька быстро отодвинул несколько столиков, откинул ковёр и расчистил для меня место в конце кабинета. А затем, схватив свою гитару и подбежав ко мне, наклонился и посмотрел мне в глаза на манер цыганского аккомпаниатора.
"Ну-ка, покажи себя, сестрёнка, давай", – повелительно призвала Танька всё тем же грудным голосом.
Трясясь всем телом от волнения, я закрыла глаза и послушно взяла первую ноту. Ванька тут же выдал расгеа́до, и нас троих повлекло по волнам музыки: Таньку, тихо касавшуюся клавиш, Ваньку, перебиравшего струны, и меня, певшую нашу любимую песню "Кари́к мэ на джя́ва …"
Я слышала "тёмные", низкие и пульсировавшие ноты своего собственного голоса, звучавшие точно так же, как у настоящих цыганок.
"Шука́р, Тамара, красиво, продолжай, продолжай … Я прошу тебя, умоляю", – выдохнул Ванька, подойдя так близко, что я почувствовала на своём лице его горячее дыхание. Он тоже весь дрожал и дышал тяжело, словно после быстрого бега. На его лбу выступили капельки пота.
Как только наша песня подошла к концу, Танька, не делая паузы, переключилась на другую мелодию в бешеном ритме танца. Ванька отскочил в сторону и, оставив меня на свободном пространстве совсем одну, громко и весело крикнул: "Хэй, Тамара, хэй, ходи, ходи!"
И тут Гриша начал хлопать в ладоши. Сквозь полуприкрытые глаза я чётко видела, что наша песня его "разожгла"! Его глаза сияли, ему всё нравилось, он стал одним из нас и был готов присоединиться! Проскользнув мимо него, я поманила его за собой. Тот мгновенно вскочил на ноги и, опрокинув стул, бросился ко мне с протянутыми руками. Но Ванька, молниеносно швырнув гитару на тахту и оттолкнув Гришу, сам пустился передо мною в пляс. Обладая природным инстинктом жителя Табора, он не собирался позволять никакому пришлому занимать его место.
На мгновение огорчившись, что моим партнёром стал не Гриша, я внезапно обрадовалась, что им всё же был Ванька, и за следующие несколько минут поняла, что обрела новую силу – силу, которая заставила двух мужчин желать за меня биться. Это стало важной вехой в моей жизни. Ведь я действительно взрослела.
Когда ж, задыхаясь, мы закончили танец, Гриша, побледнев до корней волос и со слезами на глазах, поцеловал мне обе руки и произнёс чуть осипшим голосом: "Это было чудесно, юная княжна, я никогда такого не забуду!"
Торжествовавшая, но измученная, я свернулась клубочком на тахте под бочком у Таньки и тихо сидела, не промолвив больше ни слова. Однако из-под её руки я всё таращилась и таращилась на Гришу, пока Ванька не воскликнул, что я похожа на глупую пушистую сову.
Позже мы снова спели, но на этот раз Ванькино любимое:
"Пара гнедых, запряжённых с зарёю,
Тощих, голодных и грустных на вид".
Тоскливая песня, от которой мне всегда хотелось плакать. В ней рассказывалась печальная история о двух дряхлых конях, которые когда-то были отличными рысаками, о правивших ими в те времена лихих кучерах и о красивой молодой хозяйке, которую тогда обсуждал весь город.
"Грек из Одессы и жид из Варшавы,
Юный корнет и седой генерал".
Каждый из этих людей наносил ей визиты и, что было очень удивительно, "на груди у неё засыпал". Это меня несказанно озадачивало, ибо если она была такой красивой, такой забавной и весёлой, то почему, Боже правый, они засыпали именно у неё на груди? Я не могла себе представить, чтобы кто-нибудь так спал на груди у Мамы, Няни, мисс Бёрнс или любой другой знакомой мне дамы.
Снова и снова я доказывала свою правоту, и снова и снова Ванька терпеливо разъяснял, что все вышеперечисленные господа, пребывая у неё в гостях, напивались, а потому нельзя было предугадать, где те приклонят потом свои одурманенные головы.
"Да, но почему же всегда на груди у бедной женщины? – возражала я, всё ещё не удовлетворённая его объяснением. – Наверное, ей было ужасно неудобно, очень тяжело, а также колко в случае наличия усов у седого генерала, которые, разумеется, у него имелись, как у большинства старых военных".
Но Ванька тут же заканчивал спор, надменно говоря: "Не спрашивай меня, дитя моё, спроси поэта, что он имел в виду". А Дедуся кивал, добавляя: "Да, это то, что и называется поэтической вольностью, – потом подытоживая больше для себя, – возможно, во многих отношениях".
Маме сей романс вообще не нравился.
"Я бы предпочла, чтобы Тамара его не пела, – жалобно просила та. – Ведь она слишком юна … Из её уст всё это звучит превратно".
Но Ванька, подшучивая над нею, смеялся и неизменно добивался своего.
Да и Танька романс не жаловала и сидела, уставившись со слезами на глазах в пространство, будто действительно видела финальную сцену, где тихим туманным утром по улицам столицы еле-еле брела та самая пара древних гнедых, везя в дрогах жалкий сосновый гроб с останками их старой "блудницы", о коей все позабыли, кроме них, а также нескольких провожавших её "на кладби́ще" оборванных нищих.
Ваньку же строки романса странным образом завораживали, и тот пел их снова и снова низким заунывным голосом, тихонько бренча на гитаре и, как и Танька, вперившись сквозь стену куда-то вдаль.
Когда я сейчас об этом думаю, мне кажется, что на те несколько минут он умудрялся приподнять завесу, скрывавшую будущее.
После того первого вечера Гриша стал ещё чаще захаживать в наш дом, и вскоре семья с тревогой заметила, что я ему нравилась да и сама была по уши влюблена.
Он появлялся к ужину, а после в Ванькином кабинете мы играли, танцевали и пели, но никогда не оставались одни.
"Лучше Вас, Тамара, нет никого", – произносил он, наклоняясь и смотря на меня столь волнующим взглядом, что я чувствовала себя Снегурочкой, которой было суждено вот-вот растаять и испариться. "Возможно, если бы мы остались одни, он бы меня поцеловал", – судорожно думала я и всем сердцем желала, чтоб моя семья была более тактичной и исчезла на некоторое время. Однако она этого не делала, а наоборот, держалась к нам в такие моменты как можно ближе.
Весной мы, как было заведено, отбыли в Стронское. А поздней осенью, примерно через год после того, как я впервые встретила Гришу, Мамусю заехала навестить его мать. Когда та удалилась, я заметила, что Мамуся была расстроена и сердита. Как только Папуся вернулся домой, она тут же отослала меня из гостиной. Однако, зная, что они будут говорить обо мне, я помчалась к другой двери и прильнула глазом к замочной скважине. И я увидела, что Мамуся плакала, а Папуся выглядел растерянным и пристыжённым, будто большой ньюфаундленд, сделавший что-то не так. Затем же я услышала, как она выпалила: "И, поскольку твоя бабушка была цыганкой, у неё хватило наглости мне такое заявить! … О, моя бедная маленькая Тамара …" Тут она разрыдалась, и я не расслышала окончания фразы. Но я догадалась, о чём шла речь. Так вот в чём было дело! Мать Гриши считала, что я для него недостаточно хороша из-за прабабушки Доминики!
Это был ужасный удар. В течение нескольких минут мне казалось, что кто-то врезал мне между глаз. Я видела звёзды и вспышки, в ушах стоял шум, а в голове возникла острая боль. Это был первый раз в моей жизни, когда я познала, что такое унижение.
Затем меня захлестнула горячая волна ярости, и захотелось нанести бешеный ответный удар.
"Итак, я недостаточно хороша? Что ж! Я покажу этой старухе, и Грише, и всем остальным …"
Встретившись с ним в следующий раз, я держалась отстранённо и с большим достоинством. Поначалу он выглядел озадаченным, потом же стал выяснять. Это было похоже на игру в "Холодно-горячо", когда кто-то должен отыскать что-то спрятанное.
"Почему Вы так изменились, Тамара? – настаивал он, пытаясь найти скрытую причину такой перемены. – Что произошло? Вы злитесь? Вы в кого-то влюбились? Кто-то причинил Вам боль, и если да, то кто? С кем Вы виделись в последнее время? С кем-то, кого я знаю?"
Внезапно в его глазах вспыхнул огонь. "Я понял, – воскликнул он, – это моя Мама. Она была тут и сказала или сделала нечто, что Вас ранило. Минутку … Нелестно отозвалась о Вашей прабабушке, о княгине Доминике? О, так и было! Вот в чём дело! Ну, тогда забудьте об этом, забудьте, забудьте, – и, оторвав меня от пола, к изумлению окружающих, подбросил к потолку, по счастью, поймав на обратном пути. – Послушайте, Вы самое милое создание, которое я когда-либо встречал, и Мама тоже это поймёт, узнав Вас получше. А теперь улыбайтесь, смейтесь, танцуйте, пойте! Ну же, будьте самой собой!"
Что я после такого могла сделать, кроме как ослабить своё твёрдое намерение оставаться холодной и отстранённой? Важным было то, что Гриша за меня волновался, а всё остальное не имело значения.
Итак, всё в моей чрезвычайно простой любовной истории шло романтично и гладко, как вдруг, будто тёмная туча на голубом небе, на моём горизонте появилась соперница. В нашем доме поселилась "Бэй" (сокращённо от английского "Бэйби" – "Детка") – так все звали Марию Стронскую, мою троюродную сестру, чьи родители погибли в прошлом году в железнодорожной катастрофе. Папуся и Мамуся, всегда столь импульсивные и добросердечные, решили взять "бедную маленькую сиротку" под опеку. Её приезд к нам не особо повлиял ни на Ваньку, ни на Таньку, так как они уже были взрослыми и жили своей жизнью, но меня он, безусловно, расстроил.
В ту пору девятнадцатилетняя, "царственно рослая и божественно белокурая", Бэй была красивой девушкой медлительного, томного типа, с виду доброй и покладистой. "С виду", потому что под этой личиной кроткого и нежного добродушия, которую, казалось, ничто и никогда не могло надорвать, скрывалась холодная и расчётливая железная воля.
"Именно так" было её любимым выражением, и независимо от того, какое мнение и кем высказывалось, та мило улыбалась и бормотала: "Именно так", – всегда соглашаясь наедине с каждым, всегда заставляя того, с кем сейчас разговаривала, чувствовать, что он абсолютно прав. Для неё не имело никакого значения, что через минуту она соглашалась с кем-то ещё, сказавшим прямо противоположное.
"Именно так", – тихо подтверждала она с задумчивой ноткой томности в её мягком голосе, которая сильнее, чем любое разумное высказывание, передавала её искреннее восхищение теми словами мудрости, кои она только что услышала.
"Необычайно умная девушка", – таковым было всеобщее единодушное мнение после беседы с ней тет-а-тет. Но она требовала только тет-а-тет, несомненно, понимая, сколь опасным было произносить своё знаменитое "именно так" на публике. В таких случаях бо́льшую часть времени она молчала, хотя в её выразительных голубых глазах читалось глубокое благоговение перед всеми собеседниками в целом.
Тем не менее если она замечала, что над кем-то подтрунивали или им пренебрегали, то немедленно вставала на сторону большинства. После этого она с несчастным примирялась в очаровательном, интимном тет-а-тет, со смехом объясняя, что "нежное поддразнивание" являлось просто забавой.
"В конце концов, ведь никогда точно не знаешь … – позже по секрету поделилась со мной она. – Помнишь, Тамара, старую пословицу: 'Не плюй в колодец – пригодится воды напиться'?".
Будучи на три года старше меня и гораздо более искушённой, она, казалось, получала огромное удовольствие, "открывая мне глаза на жизнь", как она выражалась. Привыкшая к грубоватому обращению со мной Ваньки и Таньки с их дразнилками и розыгрышами, я не могла понять "мягкости" Бэй и в глубине души ей не доверяла, хотя в то же время мне льстило, что она относилась ко мне как к взрослой и равной себе.
"Девчушкин", – ласково звала она меня и услужливо предлагала вымыть мне волосы с яйцом и ромашкой, дабы "сделать их немного светлее", и припудривала мой блестящий носик, и втирала немного румян в мою оливковую кожу.
"Ты такая смуглая, дорогая, – со смехом говорила она, обняв меня и в то же время самодовольно поглядывая поверх моей головы на своё отражение в зеркале. – Любому видно, что ты немножко цыганочка, благослови тебя Господь. На самом деле я тебе завидую. Я устала от своей светлой кожи и золотистых волос". Когда она произносила эти слова, её голос звучал очень мило и по-доброму, и всё же неким образом я чувствовала, что она любила свою светлость и презирала мою смуглость. И она всегда напоминала мне прекрасную мраморную статую богини Юноны, Венеры или Дианы, поскольку черты её лица были прямыми и классическими, а платья – неизменно "драпированными", точно облегая её великолепную фигуру. Но лучше всего она выглядела по вечерам, когда надевала своё любимое платье из белого атласа с жемчугом.
В самый первый день, который у нас провела, она услышала, как кто-то упомянул Гришу, и заметила, что я покраснела. Она нежно меня приобняла и отвела в сторонку.
"Дорогая, ты вся пунцовая, – прошептала она, – но никто, кроме меня, этого не увидел. Встань-ка ко всем спиной, а я тебя загорожу, пока ты будешь приходить в себя. Давай, расскажи мне всё об этом Грише – кто он такой?" И внимательно выслушала моё восторженное повествование, поглаживая меня по руке. Когда же я закончила, она слегка присела в реверансе. "Ага, кто-то скоро станет княгиней Тамарой Кануссиной, – игриво воскликнула она. – Поздравляю, мой милый Девчушкин".
К моему недовольству, так как я считала, что это к несчастью, она добавила, что станет моей подружкой невесты и крёстной матерью моего первого ребёнка. В конце концов, Гриша даже ещё не сделал мне предложения – какой смысл был в таких разговорах? Я незаметно сложила пальцы в цыганский жест, отгонявший угрозу неудачи, и поспешно заговорила о чём-то другом. Она посмотрела на меня удивлённым взором и заметила: "Суеверная? Что ж, хорошо, дорогая, мы больше не будем касаться этой темы".
Через пять дней Гриша пришёл на ужин. По такому случаю Бэй надела своё белое атласное ниспадающее платье ("О, просто старая тряпка, Девчушкин") и, подобно греческой богине, обернула свою длинную золотистую косу вокруг красивой маленькой головки. Её прекрасные черты, холодные и спокойные в своём совершенстве, казались даже более классическими, чем прежде, и только голубые глаза сияли скрытым огнём.
Она вошла медленно, эффектно, когда все собрались в гостиной перед ужином, и я тут же услышала, как Гриша ахнул: "Боже милостивый, кто эта красавица?" Мы ведь только что разговаривали, и он, как обычно, склонясь надо мной и заглянув мне в глаза, пробормотал: "Милая Вы моя крошка". И вот через секунду я была забыта. Он с изумлением уставился на Бэй, которая, мягко улыбаясь, к нему подплыла.
"Я так много о вас слышала", – промолвила она, глядя на него с нескрываемым восхищением, после того как он низко склонился над её длинной и безвольной рукой. На мгновение они оказались лицом к лицу – потрясающая пара: он смуглый и статный и она вся бело-золотая. Он что-то ей тихо сказал, и она с улыбкой ответила: "Именно так".
И он повёл её к ужину, а мы с Ванькой последовали за ними.
"Не позволяй нашей дражайшей кузине выставлять тебя дурой, – прошептал он, слегка пожав мне запястье. – Может, для кого-то она и похожа на лебедя, но для меня она всего лишь лапчатая гусыня с гумна. Мягкая и нежная снаружи, а на самом деле жёсткая, как матрас, набитый орехами. Я всегда мог раскусить её уловки. И ты, моя девочка, сумеешь за себя постоять, и помни, что, несмотря на свои нелепые манеры, ты и сама не так уж дурна собой".
Но когда мы проходили мимо зеркала в холле, я себя увидела – маленькую и смуглую, со столь забавной оливковой кожей и облаком чёрных волос. "Совсем как простая цыганка по сравнению с великолепной золотистой красотой Бэй", – безутешно подумала я и впервые в жизни пожалела, что прадед Яков Дмитриевич не женился на ком-то другом.
За ужином Гриша и Бэй явно поладили, "будто дом был в огне", как она сказала мне позже, нежно добавив: "Я так рада, что пришлась ему по душе, дорогая, ведь, в конце концов, он вскоре станет моим кузеном". Хотя она мило улыбалась, мне не понравилось, как она это произнесла, и я снова в отчаянии сотворила тайный знак, дабы отогнать несчастье.
Но, увы, было уже слишком поздно. С того ужина Гриша боле не обращал ни на кого, кроме Бэй, внимания, в то время как она своей мягкой, уступчивой манерой поведения всецело показывала, что тот для неё единственный мужчина на свете, практически её господин. Каким-то таинственным и необъяснимым образом ей всегда удавалось принижать меня в его присутствии, называя – о, с большой любовью – "наша бедная маленькая Тамара", "это невинное дитя" или "наша цыганочка". И я видела, что он постепенно терял ко мне всякий интерес и становился всё более и более порабощённым её красой и сладкими, даже приторными чарами.
Несколько недель спустя она очень застенчиво, с нараставшей дрожью в голосе мне призналась, что безумно в Гришу влюблена.
"Послушай, Девчушкин, дорогая, – сказала она, потираясь своей мягкой светлой щекой о мою смуглую, – мы должны с тобой всё обсудить, только ты и я, вдвоём. Ты действительно его любишь? Потому что если это так, то я уеду, и он, позабыв меня, вернётся к тебе. Не думай обо мне, я привыкла к горю, – тут её прекрасные глаза наполнились слезами, – к потере дражайших родителей, к печальной участи быть бездомной сиротой, никому не нужной, одинокой" (что было неправдой, поскольку Папуся с Мамусей её удочерили) "и трагедии любви к тому, кто не для меня, за кого я из чести не могу выйти замуж, даже если бы он меня об этом попросил".
Будь я на пару лет постарше, я б точно знала, как справиться с эдакой ситуацией. Но, поскольку мне было всего шестнадцать, а потому я представляла из себя очень неопытную, глупую девчушку, я целиком поддалась на её уговоры. И с замиранием сердца я увидела трагедию её бедной, разбитой юной жизни, сиротства, полного одиночества в целом мире (я не могла бы сказать "без гроша в кармане", так как на её имя была отписана четверть миллиона рублей), влюблённости в мужчину, за которого она не имела права выйти замуж из-за непреодолимого барьера. И этим барьером являлась я, Тамара, ода́ренная семьёй и домом и окружённая любящими людьми. Да к тому же бывшая намного моложе несчастной Бэй, практически уже старой девы (в шестнадцать девятнадцати- либо двадцатилетние виделись таковыми), которую впереди ждало только безнадёжное одиночество. О, бедная, бедная Бэй! И в моих силах было сделать её счастливой.
"Возлюби ближнего твоего, как самого себя" и "Нет больше той любви, аще кто положит душу свою за други своя". И отец Трофим неизменно настаивал на том, что именно этого требовал от нас Христос, и Няня повторяла это вновь и вновь на своих утренних уроках. Что ж, вот и свершилось! Выпала мне возможность – мой шанс поступить поистине правильно, доказать, что я люблю свою ближнюю даже больше, чем саму себя.
И слёзы потекли по моему лицу. Я задыхалась от жалости – жалости к Бэй, к себе, – от любви и осознания важности самопожертвования.
"Бэй, о, Бэй, – обнимая её, рыдала я, – клянусь, что я его не люблю! Он может быть твоим. Выходи за него замуж и будь счастлива! Вот тебе моё благословение".
В тот момент во мне определённо были два человека: одна часть меня полностью участвовала в этом якобы благородном поступке самоотречения, тогда как другая стояла рядом и кричала: "Не будь такой дурой, Тамара, не губи из-за неё свою жизнь! Она того не стоит! Она найдёт себе кого-нибудь другого. Как сказал Ванька, стой за себя и держись за то, что твоё".
Вторая половина могла бы победить, но я вспомнила, как Гриша мною пренебрёг в своём недавно обретённом восхищении Бэй. И это раз и навсегда решило дилемму.
"На самом деле я ему не нужна, – в отчаянии подумала я. – Он влюблён в неё, а обо мне совсем забыл. Пусть же довольствуется ею!"
"Да, Бэй, я говорю серьёзно, я его не люблю", – снова обняв её, громко воскликнула я, горячая, раскрасневшаяся и мокрая от слёз.
"Нет смысла делать это наполовину, – убеждала я себя, – отдавай всё или ничего! И в этот раз пусть это будет всё".
В тот миг я почувствовала восторг и счастье.
С поразительнейшим спокойствием и характерной улыбкой на устах Бэй мягко меня отстранила и, вытирая мои щёки своим нежно надушенным носовым платком, прошептала: "Дорогая, не плачь так. В конце концов, если ты его не любишь, зачем так расстраиваться?"
"Не люблю его?" – в отчаянии подумала я, уставившись на ту в ошеломлённом молчании. Неужели это всё, что значила для неё моя огромная, великая и возвышенная жертва? На секунду мне захотелось отдёргать её за золотистые локоны и отхлестать по гладким щекам цвета сливок и роз. Но меня охватило странное чувство холодного оцепенения, будто я превращалась в лёд или, возникла у меня удручённая мысль, "как жена Лота, в соляной столб", и все мои восторг и счастье улетучились, я тихо дрожала и почти не слышала слов Бэй, ворковавшей о "вечной дружбе и любви".
После этой сцены я была уверена, что Гриша и Бэй собирались тут же объявить о своей помолвке. Но, к моему удивлению, ничего подобного не случилось. Правда, на следующий же вечер у них была долгая беседа тет-а-тет, во время которой Бэй казалась необычайно для неё оживлённой и много говорила. Но что бы она ни сказала, это, по-видимому, не доставило ему особого удовольствия, ведь он сидел с мрачным видом и молча попыхивал своей короткой янтарной трубкой. Я тревожно наблюдала за ними краем глаза с другого конца кабинета, где мы с Ванькой играли в шашки. Ванька тоже выглядел непривычно тихим, и я видела, что и он урывками бросал взгляд на другую пару. Несколько раз он что-то сердито бормотал себе под нос, но когда я спрашивала его, что он говорил, тот отвечал: "О, ничего, пустяки".
И вдруг его прорвало: "Мне тошно смотреть, как наша драгоценная кузина вешается Грише на шею. А он-то, идиот, и не знает, как к этому отнестись. По правде сказать, он вообще не понимает, чего хочет. Вот ведь нищая-скотина-чёртов-старый-дурак-будь-он-проклят!" Это знакомое старое ругательство волшебным образом помогло мне сильнее всего.
Назавтра Ванька и Танька имели с Мамусей долгое обсуждение. Это была таинственная беседа, поскольку они заперли двери и, к моему негодованию, засунули в замочные скважины вату. Это продолжалось целую вечность. Наконец, когда всё завершилось, они оба пришли в мою комнату, где, умирая от любопытства, я пыталась скоротать время, рисуя зелёную лягушку на своей белой изразцовой печке. Я знала, что разговор был обо мне, так как сквозь вату мне удалось расслышать несколько раз произнесённое "Тамара", но я не могла и представить, к чему весь сыр-бор. Стоило им войти, как я бросила кисть с зелёной краской и кинулась к ним.
"Что это было? О чём вы судачили?" – закричала я, а Ванька с Танькой переглянулись в притворном изумлении.
"Судачили? О чём? Кто вообще о чём-то судачил? А если они и судачили, то они не о тебе!"
"Это, моя дорогая Танька, абсолютно неграмотно построенное предложение – осуждающе заметила мисс Бёрнс из глубины своего кресла, где сидела и вязала. – Я вдруг обратила внимание, что в последнее время ты очень плохо изъясняешься по-английски. И на вашем месте я бы перестала дразнить эту несчастную детку. Она всё утро была как на иголках. Вы же знаете, сколь она любопытна".
"О, прекрасно! – воскликнули они. – Мы сжалимся над вашей несчастной деткой. Послушай-ка, Тамара, у нас для тебя новость – грандиозная новость! Держись за свой парик, зубы и панталоны, а не то рискуешь потерять их все от страшного изумления".
"Пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, – вопила я, скача вокруг них в безумном возбуждении. – Что это? Ради всего святого, скажите или убирайтесь!"
"Пойдём?" – они вопросительно и по-совиному вылупились друг на друга.
"Что ж, хорошо! Ничего не говорите и проваливайте, пока я не облила вас зелёной краской!"
"Не смей, ты, мелкая неблагодарная негодница, ты, нищая скотинка … ты …"
"Ладно, ладно, – верещала я, – не стану вас обливать. Только скажите, а то моё сердце разорвётся и я умру. Бесполезно что-то говорить моему трупу".
"Ну, моё доброе дитя, – серьёзно начал Ванька, – дело-то вот в чём: мы, твои старшие и лучшие, порешили, что ты совершишь свой первый выход в свет на год раньше положенного …"
"… как только окончишь школу мадам Курба; разумеется, при условии, что тебе удастся совершить этот подвиг, – нравоучительно добавила Танька, – поскольку нет выпуска – нет дебюта, это понятно".
Мой дебют? Так скоро? В порыве восторга я пустилась вокруг двойняшек в пляс.
"Это сделали вы, вы! Я знаю, знаю! Ох, Ванька и Танька, вы голубки, вы ангелы, вы душечки! Но почему, почему?"
"Потому что мы хотим, чтобы ты хорошо провела время и забыла про этих чёртовых дурней, Гришу и Бэй, и про всю прочую чепуху, захламлявшую твою глупенькую голову в эти дни, – заявили они. – Ты слоняешься по дому без дела, как хворый телёнок, и мы устали тебя видеть в таком состоянии. Это расстраивает наши желудки, нервы и всё прочее!"
И всё прочее! Благослови, Господи, сердца моих двойняшек! Я не могла поверить в свою удачу. Вне себя от радости, я выскочила из комнаты в коридор, вопя: "Слушайте все, слушайте! Я собираюсь выйти в свет! Скоро случится мой дебют, мой дебют!"
Двери распахнулись, и оттуда высунулись изумлённые лица. Ванька с Танькой, мисс Бёрнс, Няня, Фрося и Бэй – все побежали за мной, будто я была "Гамельнским крысоловом", и коридор наполнился взволнованными людьми. Доскакав наконец до Маминого будуара, я без стука туда ворвалась и, закружив её по комнате, пустилась в дикое фанданго, распевая во весь голос: "У меня скоро будет дебют!"