К книге
Бабий Яр. РеалииПОСЛЕ БАБЬЕГО ЯРА. «Союз советского народа», или Овраг беспамятства. 1941-1952. ЭХО БАБЬЕГО ЯРА: ПЕРВЫЕ ОТГОЛОСКИ И РАСКАТЫ
56%
ПОСЛЕ БАБЬЕГО ЯРА. «Союз советского народа», или Овраг беспамятства. 1941-1952. ЭХО БАБЬЕГО ЯРА: ПЕРВЫЕ ОТГОЛОСКИ И РАСКАТЫ
20

1941-1942. Самые первые стихи и картины: Анстей, Титова, Елагин

Трагедия Бабьего Яра попала в повестку Нюрнбергского трибунала, как и многих других послевоенных судебных процессов против немецких военных преступников. Но предметом обобщающих исторических исследований она стала на десятилетия позже, т. е. с огромным опозданием.

Фактическими первооткрывателями самой темы и первопроходцами ее осмысления и рефлексии стали, увы, не историки, не представители науки, а посланцы искусства — поэты, писатели, художники, скульпторы, композиторы, музыканты, театральные и кинорежиссеры. Это относится и к такому великому проекту, как «Черная книга», порожденному и выполненному (только вовремя не изданному!) тоже ведь не историками, а поэтами и писателями — Эренбургом, Гроссманом, Озеровым и другими!

Кроме того, трагедии посвящено — а точнее, ею побуждено или вдохновлено — немало выдающихся произведений самых разных жанров. Алексей Макаров обратил внимание на то, что очень многие из них ровно так, тождественно, и называются — «Бабий Яр»! Иными словами, «авторы не нашли слов, которые бы назвали эту трагедию как-то иначе или отразили бы в целом их чувства по отношению к этому, само географическое название стало символом, стало говорящим само за себя»[577]. Это справедливо, причем для всех жанров.

Вместе с тем и само искусство с самого начала было одной из главных арен борьбы государства с обществом и общества с государством за увековечение исторической памяти.

И все же, если говорить о художественной рефлексии, то первопроходцами тут явно были поэты! Первые стихотворные отклики появились еще в 1941 году, когда неимоверные ужас и отчаяние от произошедшего, когда скорбь по убитым ощущались еще из перспективы пребывания с ними в одном и том же — общем и неостывшем еще — времени.

В нем же пребывал и по крайней мере один художник — рисовальщик-этнограф Юрий Юрьевич Павлович (1870-1947), переживший всю оккупацию в Киеве. Он был единственным, кто зарисовал, можно сказать, с натуры еврейскую процессию к оврагу 29 сентября 1941 года. Он и после часто наведывался в Бабий Яр, где рисовал, рисовал и рисовал все, что фиксировал его глаз[578].

Два самых ранних стихотворения о Бабьем Яре были написаны еще в 1941 году, и оба принадлежат двум поэтессам, пережившим немецкую оккупацию в Киеве[579]. Обе — нееврейского происхождения (немка и русская), обе остались в городе под оккупацией и обе очень хорошо знали одного поэта — Залика Матвеева, он же будущий Иван Венедиктович Елагин (1918-1987). Настолько хорошо знали, что одна, Людмила Витальевна Титова (1921— 1993), еще летом 1937 года была его невестой[580], а другая, Ольга Николаевна Штейнберг, более известная под псевдонимом Анстей (1912-1985), — в следующем году стала его венчанной женой.

Во время немецкой оккупации Киева Иван и Ольга остались в городе и жили у нее — в одной комнате с ее родней. Каким бы ни было это решение — вынужденным или спонтанным, но для сына безвинно расстрелянного отца и арестованной мачехи оно, скорее всего, было все же сознательным: «Судьба России решена. Гной вытек, но и сосуд разбит», — говорил он Люсе Титовой, своей экс-невесте, с которой дружески встречался и во время оккупации[581].

Но оккупанты были Матвееву еще более отвратительны и ненавистны, чем коммунисты, — низость падения немецкого гуманизма он, как и Гальперин[582], явно недооценил. Хрупкой, но защитой лично ему послужили переезд в комнату Ольги, а также его и ее фамилии («Матвеев» и «Штейнберг»), как и их «пятые пункты» в советских паспортах: «русский» и «немка». Залик возобновил учебу в медицинском (что защищало от угона в Германию) и работал на «скорой помощи». Ольга же служила у немцев, в аграрном отделе комендатуры, переводчиком и как фольксдойче имела ряд существенных привилегий.

Что касается Людмилы, то она тоже спасалась от угона и тоже по студенческой линии — училась в консерватории. Но вела дневник (большая часть его пропала) и писала язвительные стихи, например, такие: «“Deutsche, Deutsche über alles”, Вы б отсюда убирались!..»

Когда, наступая, к Киеву приближалась Красная армия, проверять на себе еще и советский гуманизм Ивану-да-Ольге не захотелось: одних только Ивановых репрессированных родителей или Ольгиных привилегий для фольксдойче было бы достаточно для мести и репрессий.

В декабре 1941 года Ольга Анстей написала стихотворение «Кирилловские яры», для которого даже придумала особую 10-строчную строфу[583]. Стих весь пропитан инфернально-топографической символикой Бабьего Яра:

... Чаша последняя. Те же места,

Где ликовала дремотно природа —

Странному и роковому народу

Стали Голгофой, подножьем креста.

Слушайте! Их поставили в строй,

В кучках пожитки сложили на плитах,

Полузадохшихся, полудобитых

Полузаваливали землей...

Видите этих старух в платках,

Старцев, как Авраам, величавых,

И вифлеемских младенцев курчавых

У матерей на руках?

Я не найду для этого слов:

Видите — вот на дороге посуда,

Продранный талес, обрывки Талмуда,

Клочья размытых дождем паспортов!

Черный — лобный — запекшийся крест!

Страшное место из страшных мест!

Образ Голгофы в поэме подключает иную оптику и служит наложению современной еврейской трагедии на кульминацию христианской[584].

Иной ракурс у Людмилы Титовой. Война застала ее далеко от дома — в Москве, куда она отправилась поступать в Литинститут. Пока она добиралась до Киева, ее мать и отчим, доцент университета, эвакуировались в Саратов. Командир авиадивизии, знакомый родителей, обещал увезти ее на своем самолете, но, видимо, не смог.

Никто не верил слухам о беде,

Всю ночь кошмарил город, и в кошмаре

Рождался новый, трудный-трудный день

И задыхался в копоти и гари.

Над городом стояла тишина,

Стеной стояли серые солдаты,

И чья-то участь в этот день проклятый

Была бесповоротно решена.

Впечатления Людмилы Титовой о Бабьем Яре в этот кошмарный и бессудный день — 29 сентября — были самые непосредственные. Ведь, провожая мадам Лурье[585], она едва не осталась там сама!

Стихи, написанные в 1941-1943 годах, она воспринимала как цикл, назвав его максимально широко: «В плену». Есть в нем и стихи о Бабьем Яре, причем и для нее Бабий Яр не сводился к еврейскому горю ad hoc:

...Покуда баварцы, покуда саксонцы,

Стреляя по окнам, врывались в квартиры.

Стучали прикладами в двери и стены,

Ломились в театры, дома и музеи,

Смеялись, как лошади, и неизменно

Горланили хором не в лад «Лорелею»...

Ее утащили у Генриха Гейне,

Как брали хорошую вещь у еврея,

Ее утащили у синего Рейна,

И пели, от водки и крови зверея.

Ведь это еще и смерть европейской культуры, самоубийство и погребение Германии как «культурной» некогда нации.

...Залик же, Иван Елагин, умер в 1987 году, двумя годами позже Ольги Анстей и на шесть лет раньше Людмилы Титовой. Галахический еврей, он — единственный из троих — так и не отозвался ни на какой Бабий Яр. Хотя, возможно, как раз об этом — о гнете недосказанного (или и вовсе несказанного?) — в этих вот поздних и горьких стихах:

...Я был поэтом, я устал и умер,

А осень шла, шурша парчой тугой,

И потонул в ее багряном шуме

Сигнал трубы, пропевший мне отбой.

...Теперь я в странной сумрачной державе,

И нет конца моим тревожным снам,

И тяжко недосказанное давит

И не дает покоя даже там.

1942-1944. Интерлюдия еврейского самовыражения: Сельвинский, Озеров и Эренбург

Автором же вообще самой первой поэтической публикации о Холокосте, а именно о расстрелах в Багеровском рву под Керчью, стал Илья Львович Сельвинский (1899-1968), по национальности крымчак — представитель крымского еврейского субэтноса, скошенного немцами почти подчистую. Во время Керченско-Феодосийской десантной операции военкор Сельвинский оказался в Керчи уже в начале января 1942 года.

В Керчи же происходило следующее. В декабре 1941 года колонну евреев прогнали вдоль приморской набережной в городскую тюрьму. Оттуда грузовиками их вывезли на расстрел — к Багеровскому противотанковому рву, в нескольких километрах к западу от города. Расстреливали на километровом отрезке широкого и глубокого противотанкового рва, прорытого с юга на север перпендикулярно путям железнодорожной ветки Джанкой — Керчь и Вокзальному шоссе.

В дневнике Сельвинского читаем:

...Важно то потрясающее впечатление, которое производит Керчь после немцев... Город полуразрушен. Бог с ним, восстановим. Но вот у с. Багерово в противотанковом рву — 7000 расстрелянных женщин, детей, стариков. И я их видел. Сейчас об этом писать в прозе не в силах. Нервы уже не реагируют. Что мог, выразил в стихах[586].

Можно не слушать народных сказаний,

Не верить газетным столбцам,

Но я это видел. Своими глазами.

Понимаете? Видел. Сам.

Вот тут дорога. А там вон — взгорье.

Меж нами вот этак — ров.

Из этого рва поднимается горе.

Горе без берегов.

Нет! Об этом нельзя словами...

Тут надо рычать! Рыдать!

Семь тысяч расстрелянных в мерзлой яме,

Заржавленной, как руда.

...

Рядом истерзанная еврейка.

При ней ребенок совсем как во сне.

С какой заботой детская шейка

Повязана маминым серым кашне...

Матери сердцу не изменили:

Идя на расстрел, под пулю идя,

За час, за полчаса до могилы

Мать от простуды спасала дитя.

Но даже и смерть для них не разлука:

Не властны теперь над ними враги —

И рыжая струйка

из детского уха

Стекает

в горсть

материнской

руки.

. . .

Ров... Поэмой ли скажешь о нем?

Семь тысяч трупов.

Семиты... Славяне...

Да! Об этом нельзя словами.

Огнем! Только огнем!

23 января 1942 года сначала в армейской многотиражке, а 27 февраля и в «Красной звезде» появилось стихотворение Сельвинского «Я это видел!», тотчас же перепечатанное в первом номере журнала «Октябрь» за 1942 год. Многими киевлянами в эвакуации это стихотворение воспринималось и как «свое» — как стихотворение о Бабьем Яре: его переписывали, заучивали...[587]

Илья Эренбург отозвался на Холокост и стихами, и прозой. Его «Бабий Яр» стал первым стихотворением, написанным после освобождения Киева, в 1944 году, и почти сразу опубликованным в СССР — в январском номере «Нового мира» за 1945 год (увы, без названия)[588]:

К чему слова и что перо,

Когда на сердце этот камень,

Когда, как каторжник ядро,

Я волочу чужую память?

Я жил когда-то в городах,

И были мне живые милы,

Теперь на тусклых пустырях

Я должен разрывать могилы,

Теперь мне каждый яр знаком,

И каждый яр теперь мне дом.

Я этой женщины любимой

Когда-то руки целовал,

Хотя, когда я был с живыми,

Я этой женщины не знал.

Мое дитя! Мои румяна!

Моя несметная родня!

Я слышу, как из каждой ямы

Вы окликаете меня.

Мы поднатужимся и встанем,

Костями застучим — туда,

Где дышат хлебом и духами

Еще живые города.

Задуйте свет.

Спустите флаги.

Мы к вам пришли.

Не мы — овраги.

Эренбург открыл собой длинный ряд тех поэтов, кто попытался идентифицировать себя с жертвами, переложиться в них, поставить себя на их место, смешаться с их толпой, прочувствовать то, что они испытали, подслушать то, что они говорят, — и пересказать, передать читателю.

В том же ряду и еще один уроженец Киева — Лев Адольфович Озеров (Гольдберг; 1914-1996). Его стихи — одни из лучших в антологии. Недаром их еще мальчишкой выделил и навсегда запомнил Евтушенко, назвавший свою личную антологию стихов о Холокосте не своей, а озеровской строчкой.

К теме Бабьего Яра Озеров обращался и в 1940-е, и в 1950-е, и в 1960-е годы. Самое значительное произведение — цикл, или, точнее, поэма «Бабий Яр» (1944). Как и стих Эренбурга, она была опубликована — в 1946 году, в журнале «Октябрь», №3-4.

В освобожденном от немцев Киеве Озеров впервые побывал в сентябре 1944 года[589]. Именно он был автором очерка о Киеве для «Черной книги»

Эренбурга и Гроссмана[590]. И очерк, и стихи имели общие корни — впечатления от посещения Бабьего Яра, расспросы и рассказы уцелевших киевлян об их погибших[591] и об их собственной эпопее.

Поэма «Бабий Яр» — и под этим именем! — вошла отдельным разделом в первый послевоенный поэтический сборник Л. Озерова «Ливень», выпущенный издательством «Молодая гвардия» в 1947 году. Сохранилась авторизованная машинопись сборника, к тому же завизированная еще и Павлом Антокольским как издательским редактором. Текст в ней отличается от опубликованного, но в чем же суть правки?

Так, вместо «немцев» (слишком нейтрально?) повсюду появились «фашисты», а строчки —

Если есть бог, и он видел и слышал это, —

Зачем не хотел он со всеми погибнуть в Яру?

заменены на:

И юркий эсэсовец лейкой снимает все это.

И залпы.

И тяжкие хрипы лежащих в Яру.

В результате «Бабий яр» Льва Озерова приобрел трехчастное строение. Свободный, рваный ритм этого триптиха, его постоянная готовность к перебивам стопности премного способствовали тому сильному впечатлению, которое он производит.

Первая часть — это какой-то абстрактный, небесный Бабий Яр, где и поэт поэтому не просто белковое тело во плоти и с именем, а безымянный и тысячелетний иудей, некая отвлеченная сущность, еще ДО расстрела, но уже призванная кем-то — туда и тогда:

Я пришел к тебе, Бабий Яр.

Если возраст у горя есть,

Значит, я немыслимо стар,

На столетья считать — не счесть.

Я стою на земле, моля:

Если я не сойду с ума,

То услышу тебя, земля, —

Говори сама.

Как гудит у тебя в груди,

Ничего я не разберу, —

То вода под землей гудит,

Или души легших в Яру.

Часть вторая — перенесение в тот самый день, это дорога в Бабий Яр. Реальный киевский маршрут — от Львовской, через Мельника и кладбище — туда, к «предбаннику смерти», к оврагу, где «люди подходят и падают в яму, как камни» и «обессилев, проклятья хрипят».

...И девочка снизу: — Не сыпьте землю в глаза мне...

И мальчик: — Чулочки тоже снимать?

И замер,

В последний раз обнимая мать.

И тут же рядом — девочка или мальчик? —

— Дядя, не трогай, я песенки петь тебе буду!..

И вдруг, подпрыгнув как мячик,

Упал туда — в еще беспокойную груду.

И, наконец, третья часть, возвращающая нас (и своим размером в том числе) к части первой, но уже ПОСЛЕ трагедии:

Я пришел к тебе, Бабий Яр,

Если я с ума не сойду, —

Обрету беспокойный дар

Мертвецов вызывать в бреду.

Здесь и ныне кости лежат,

Черепа желтеют в пыли,

И земли белеет лишай Там, где братья мои легли.

Поэт слышит их голоса и различает их требования:

...У тебя ли не жизнь впереди?

Ты и наше должен дожить.

Ты отходчив — не отходи.

Ты забывчив — не смей забыть!

И ребенок сказал: — Не забудь! —

И сказала мать: — Не прости! —

И закрылась земная грудь.

Я стоял не в Яру — на пути,

Он к возмездью ведет — тот путь,

По которому мне идти.

Не забудь!..

Не прости!..

Важная деталь: стихи о еврейской Катастрофе Сельвинского, Эренбурга и Озерова (а также Павла Антокольского) были опубликованы вскоре после их написания и увидели свет в тот крайне непродолжительный промежуток времени между зимой 1945 и весной 1946 года, когда такие стихи еще выходили в толстых журналах и даже в книгах. Эта, по выражению М. Шраера, «интерлюдия еврейского самовыражения»[592], была окончательно смята и снята запретом в 1947 году на издание в СССР «Черной книги».

1944-1948. Композитор Клебанов, художник Овчинников и другие

В музыке и в изобразительном искусстве первооткрывателями темы и — едва ли не первыми же пострадавшими за нее! — стали композитор и дирижер Дмитрий Львович Клебанов (1907-1987) и художник-монументалист Василий Федорович Овчинников (1907-1978), создавшие свои произведения в самые первые послевоенные месяцы и годы.

Клебанов еще в 1945 году написал свою «Первую симфонию. В память о жертвах Бабьего Яра», насыщенную еврейскими мелодиями. Ее апофеозом стал скорбно-траурный вокализ, напоминающий Кадиш (поминальную молитву). Первые два исполнения состоялись в 1947 и 1948 годах — в Харькове и Киеве, но все дальнейшие исполнения были строго запрещены. Клебанова сняли с должности председателя Харьковской организации Союза композиторов СССР, а в 1948-1949 годах уже вовсю клеймили «формалистом», «буржуазным националистом» и «космополитом».

Особенно усердствовал на съезде Союза композиторов Украины в марте 1949 года Валериан Довженко, член правления:

Имеются серьезные ошибки и в творчестве некоторых композиторов. Так, например: композитор Д. Клебанов написал проникнутую духом буржуазного национализма и космополитизма симфонию, которую он построил на старо-еврейских религиозных песнях. Ритуальные обряды древней Палестины, «Плач Израиля», синагогальные интонации — вот источники, которые вдохновили Клебанова на создание этой антипатриотической симфонии.

За Клебанова вступились тогда поэт Андрей Малышко и дирижер Натан Рахлин, но получили отповедь от В. Довженко:

Тов. Малышко говорит о симфонии Д. Клебанова «Бабий Яр», в которой композитор клевещет на русский и украинский народ. В этой симфонии, наполненной библейскими мотивами и проникнутой трагической обреченностью, Клебанов забывает о дружбе и братстве советских народов и проводит идею полного одиночества замученных немцами в Бабьем Яре советских людей.

В третий раз клебановская симфония была исполнена только в 1990 году

(29 сентября) — спустя 45 лет после своего написания и спустя три года после смерти автора! Это исполнение состоялось в киевском Доме политпросвещения в рамках программы памятования 49-й годовщины трагедии Бабьего Яра[593].

С судьбой композитора Клебанова рифмуется судьба художника Овчинникова. Последний участвовал в первой послевоенной выставке украинских художников в Музее русского искусства в Киеве в мае (?) 1944 года. Там он был представлен графическим триптихом «Бабий Яр. Дорога обреченных». Слева направо — это картины «29 сентября», «Дорога обреченных» и «Бабий Яр». Ночью, накануне открытия выставки, неизвестные (sic!) порезали ножом центральное полотно («Дорога обреченных»). Его тогда наспех заклеили, но антисемит старался не впустую: с выставки по приказу ЦК убрали весь триптих!

Но само произведение люди все равно запомнили. В том числе и коллеги-художники. В мае 1949 года на расширенном VI пленуме Союза советских художников Украины Овчинников удостоился обвинений в «космополитизме», «буржуазном национализме», «антипатриотизме», а еще — но это отдельно и как бы по профессии — в «бойчукизме». Подоплека такая же, как и у Клебанова, — отрицание Холокоста по-советски:

В основу этого формалистического произведения положена фальшивая идея о том, что якобы жертвами германского фашизма стало только еврейское население, а не вообще советские люди...[594]

Ближе к 1970-м годам Овчинников создал новый триптих — из двух новых картин — «Оккупанты в Киеве» и «За час до расстрела» — и одной старой — «Дорога обреченных»[595]. В 1974 году в Музее западного и восточного искусства в Киеве, директором которого он долго работал, состоялась долгожданная персональная выставка Овчинникова. Но художник не дождался ее: он умер за 9 дней до вернисажа!

Еще в 1942 году Адольф Иосифович Страхов-Браславский (1896— 1979), художник-плакатист (автор плаката «Смерть фашизму», 1941), создал своеобразный скульптурный триптих — памятник «Бунт XX столетия», барельеф «Гонят в неволю» и горельеф «Ров смерти». Все они были представлены на художественной выставке в Киеве в 1944 году[596], причем композиция горельефа воспринимались зрителем как сюжетика не просто трагическая, но и определенно еврейская. Еврейскими были и фигура молодой матери, из рук которой немец вырывает младенца, чтобы бросить в яму с расстрелянными, и мальчик, быть может, уже мертвый, беспомощно повисший на руках другого немца, который волочит его к тому же рву, и старцы с длинными бородами пророков[597].

Рижский художник Йосиф Кузьковский (1902-1970) свою картину «Бабий Яр. Последний путь» начал писать в 1944 году в Ташкенте, а закончил — в 1948 году в Риге[598]. На выставки картину не допускали, так что увидеть ее можно было только у художника дома, но таких посетителей, в том числе и иностранцев, было немало. В 1969 году Кузьковский эмигрировал в Израиль, где в 1970 году умер; картину же у него приобрел Кнессет — она установлена в одном из его залов[599].

Как видим, рефлексия Бабьего Яра различных жанров искусства в сталинское время, особенно в поэзии, была достаточно сильной, но лишь малая ее часть смогла преодолеть заслоны государственного антисемитизма и выбраться на поверхность — к читателю, слушателю или зрителю. В отстающих был кинематограф, не оставивший никакого следа, кроме документальных съемок в самом Бабьем Яру после освобождения Киева или же съемок художественных картин на другие темы в овраге как на съемочной площадке (А. Довженко, М. Донской).

1946-1952. Гроссман, Павлова, Эренбург

С прозой о Бабьем Яре все было еще хуже. В интерлюдию 1945-1946 годов над ней в СССР реально работал один лишь Василий Семенович Гроссман (1905-1964), очерки которого — «Украина без евреев» (1943) и «Треблинский ад» (1944) — одни из первых и самых сильных опубликованных тогда текстов о Холокосте.

Сам Киев всплывает в его эпической дилогии «За правое дело» («Сталинград») и «Жизнь и судьба». Мать самого Гроссмана погибла при ликвидации бердичевского гетто, как и мать Виктора Штрума — одного из протагонистов автора в дилогии. В неопубликованной части романа «За правое дело» («Сталинград»), работа над которым началась в 1946 году, есть гениальное описание оставления Киева Красной армией и — одновременно, словно взгляд в зеркало заднего вида, — проступают контуры и надвигающейся армады вермахта, и шеренги киевских евреев, идущих к Бабьему Яру:

Водитель остановил машину у въезда в город, и Крылов пошел пешком. Он прошел мимо глубокого и длинного оврага с глинистыми осыпями и невольно остановился, восхищаясь тишиной и прелестью раннего утра. Вдоль оврага росли деревья, желтые листья устилали землю, и раннее солнце освещало осеннюю листву росших по склонам деревьев. Воздух в это утро был прохладный и необычайно легкий. Кричали птицы, но тишина в мире была так глубока и хороша, что крик птиц не нарушал ее, он только рябил глубокую и ясную поверхность прозрачной тишины.

Мир: земля и небо, замерли, радуясь своей красоте. Солнце прожгло сумрак оврага и склоны его казались отлитыми из веселой, молодой меди. Этот сумрак и свет, тишина и крик птиц, тепло солнца и прохлада воздуха создавали ощущение волшебства — вот, казалось, из оврага тихой поступью выйдут добрые тихие старики с посохами...

...Когда он спускался по Прорезной к Крещатику, ему показалось, что он попал в ад.

Войска покидали столицу Украины... Медленно двигались, во всю ширину Крещатика, пехота, обозы, кавалерия, пушки... Казалось, армия поражена немотой — люди шли, опустив головы, не оглядываясь по сторонам.

...И вся бесконечная пестрота и разнообразие оружия, знаков различия, военной формы, все различие лиц и возраста идущих было стерто одним общим выражением тяжкой и угрюмой тоски; оно было в глазах, в шаркающей поступи солдат, в склоненных головах командиров, в печальных знаменах, одетых зелеными чехлами, в медленном и унылом шаге лошадей, в приглушенном рокотании моторов, в тарахтении колес, подобном похоронной дроби барабанов...

...Ужасна была огромность уходившей армии, ужасна потому, что она рождала страх перед той силой, которая в этот час была огромней и сильней, торжествовала по всей Европе, стремилась без удержу на восток.

Ужасно было молчание идущих. Но еще ужасней были пронзительные вопли женщин, безмолвный ужас в глазах стариков, отчаяние смерти в лицах сотен и тысяч людей, выбежавших из домов на улицу....

А войска все шли, скованные молчанием, некоторые солдаты плакали и, казалось, еще мгновение и скорбный стон пройдет над уходящими из Киева войсками.

В эти минуты все ощущали с телесной очевидностью, что каждый шаг на восток уходящих советских войск роковым образом связан с движением еще невидимых немецких колонн. Они надвигались все ближе, методично, шаг за шагом, и каждый шаг уходящих к Днепру красноармейцев приближал к Киеву дивизии Гитлера[600].

Впервые же Бабий Яр — не названный, но явно подразумеваемый, как образ беды и смерти, — вошел в ткань не только написанной, но и опубликованной прозы вскоре после конца войны. Это роман-хроника «Хрещатий Яр. Киев 1941-1943» украинской писательницы-эмигрантки Докии Гуменны (Евдокии Кузминичны Гуменной, 1904-1996), увидевшая свет предположительно в Зальцбурге в 1945 году. Печататься Гуменна начала еще в 1924 году, при советской власти, а во время оккупации она входила в Союз украинских писателей и работала в Музее-архиве переходного периода. Новелла построена на ее опыте жизни под оккупацией и полна сочувствия к жертвам и немецкой, и советской диктатур[601].

В 1951 году писались и в начале 1952 года были опубликованы первые два прозаических произведения, в которых Бабий Яр был как бы впервые окликнут — назван по имени. Одно — в США, другое — в СССР.

Эмигрантом (на этот раз русским) было написано второе печатное произведение — с Бабьим Яром уже не в подтексте, а в тексте. Я имею в виду очерк Н. Павловой «Киев, войной опаленный», опубликованный в первом и втором за 1952 год выпусках ежеквартального «Нового журнала»[602]:

Едва успели рассеяться клубы дыма над городом, как многие жители были встревожены приказом, щедро расклеенным на всех перекрестках. В нем всем евреям предлагалось немедленно явиться на сборный пункт за городом, у православного и еврейского кладбищ, захватив с собой самые ценные вещи.

Два дня тянулись толпы людей с чемоданами и узелками, два дня по Львовской ехали подводы с совсем еще библейскими стариками и старухами, которых обычно и на улицах не было видно. Прибегала прощаться толстенькая, миловидная Доня с добрыми вытаращенными глазами и картинно хорошеньким кудрявым сыном. С плачем и причитаньями собиралась в путь худенькая некрасивая Геня, измученная частыми родами. Приветливо кивала головой, прощаясь с пациентами, Елизавета Абрамовна, добросовестнейший врач, скромный и отзывчивый человек, в течение многих лет лечившая всю Лукьяновку и знавшая здесь всех от мала до велика. Одинокая, потерявшая отца где-то в подвалах Чека, она теперь покорно и спокойно шла навстречу незнакомой судьбе.

Проехали последние подводы со стариками и скарбом, прошли последние понуро бредшие люди... Обыватели смотрели на них из окон, собирались у ворот и обсуждали события. Говорили, что евреев куда-то вывозят, собирая в гетто, где они будут обособленно жить и работать.

На следующий день в наш тихий сад отчетливо доносилась несмолкаемая дробь пулеметов. Никто на нее не обращал внимания — неподалеку

за рощей и при Советах был маленький полигон, где проводилось красноармейское ученье. Очевидно, и немцы занимались тем же. Однако вечером из соседнего домика прибежала трясущаяся соседка и взволнованно проговорила:

— Евреев расстреливают... Знакомые ходили копать картошку, сами видели. Забирают у них все вещи, оставляют в одном белье и строчат, строчат без конца из пулеметов, а тела сбрасывают в Бабий Яр...

Перед глазами встал Бабий Яр, такой, каким я видела его прошлым летом. Молодые березы, орешник, крупные ромашки и колокольчики на дне оврага... Все вокруг дышало таким покоем и миром, что нелепой, неправдоподобной показалась картина, нарисованная взволнованной женщиной. Да и разве могут люди с Запада, потомки Баха и Вагнера, Канта и Гегеля, Гумбольдта и братьев Гримм, так нечеловечески расправиться с безоружными людьми, стариками, детьми? Конечно, это очередная паническая выдумка склонных ко всяким преувеличениям обывателей. Ведь как-никак свыше шестидесяти тысяч человек собралось у Бабьего Яра...

И в следующие дни стрекотали пулеметы. На улице какие-то темные личности показывали меха и драгоценности, отданные им евреями в последнюю минуту, когда у них уже не оставалось сомнения в ожидавшей их судьбе. А я все еще не хотела верить в возможность этого массового убийства. Особенно упорно ссылалась я на фразу о явке с самыми ценными вещами. Ведь тогда все происшедшее было бы не только неслыханным зверством, но и грабежом, цинически подготовленным ограблением мертвых...

Как-то, когда уже по-осеннему грустно пахло землей и сухими листьями, мы с Алешей пошли навестить дорогую могилу моей любимой подруги, похороненной на Лукьяновском кладбище. Дорога за городом тянулась вдоль стены еврейского кладбища, осененного тополями. Это была та самая трагическая дорога в Бабий Яр. Под ногами, в пыли, почти сплошным ковром валялись коричневато-серые маленькие книжечки советских паспортов, обрывки облигаций, документы. Так и оставались они там, эти последние свидетели страшного убийства, пока их не скрыл белый снежный покров.

Почти одновременно — в первых номерах «Знамени» за 1952 год вышел роман Эренбурга «Девятый вал».

Осип Наумович, боевой офицер и еврей, уроженец Киева, с Подола, после войны оказался в родном городе, где у него уже никого не осталось, и пошел в Бабий Яр — на место гибели своей матери, жены и дочери:

В хмурый дождливый день он пошел к Бабьему Яру: хотел еще раз побывать на месте, где погибли мать, Аля. Он шел по нескончаемой Лукьяновке и думал, как по этой улице шли старая Хана и маленькая Аля, которая не понимала, куда идет.

Долго еще стоял он среди белого песка Бабьего Яра, вспоминал мать, дочку, думал о судьбе Раи. Эти мысли уводили его далеко назад, приподымали...[603]

Щепоткой радости, брошенной поверх разоренной немцами его жизни, виделось Осипу то, как поднимался и хорошел родной город. Он отправился в гости к боевому товарищу, легко нашел дом, а номер квартиры забыл:

В подворотне стоял человек низкого роста с длинными жидкими усами. Осип спросил:

— Не скажете ли, в какой квартире живет Воробьев, Александр Андреевич?..

Усач сплюнул и нехотя ответил:

— Во втором подъезде, направо... Папироски у вас не найдется?..

Осип полез в карман, вытащил коробку. Пустая...

— К сожалению, нет ни одной.

— У вас для других никогда ничего нет... Чего вы в Палестину не едете? У вас теперь свое государство...

Осип не сразу понял, переспросил: «Что?..» Ах, мерзавец!.. Но усач успел исчезнуть[604].

Зима 1952 года — не самое, в общем-то, лучшее время для советских евреев. Члены ЕАК досиживали последние месяцы в своих камерах. Тем не менее Эренбург в «Девятом вале» поддел спицей не только Бабий Яр, но и антисемитизм!

1945. Идея памятника

Весной 1945 года — еще до окончания войны — в Москве, в Государственном издательстве политической литературы 30-тысячным тиражом была выпущена книга К. Дубины «Злодеяния немцев в Киеве»[605]. Глава «Зверское истребление жителей города» начинается с обобщения:

Уже первые часы своего пребывания в Киеве немцы отметили диким разбоем. Бесноватый «фюрер», идеолог топора и плахи, звериного национализма и расовой ненависти, приказал своим диким ордам уничтожать русских, украинцев, белорусов, евреев[606].

Евреи, как видим, упомянуты, а заодно показано и их место — четвертое, оно же последнее, — в иерархии жертв. Эдакое внутреннее развитие антисемитского инструмента в пользу его якобы «объективизации» (кстати, прижилось!).

Далее у Дубины следовали изложение содержания немецкой листовки от 28 сентября, с указанием на евреев как на ее адресата, и объективное описание событий 29-30 сентября, но уже без такого указания. А затем — описания других гитлеровских зверств по отношению к евреям (например, расстрелы евреев из лагеря на Керосинной и евреев-душевнобольных в Павловской больнице), но уже безо всяких еврейских коннотаций.

Той же весной того же 1945 года Эренбург получил от Бориса Брайнина — еврея, сосланного в Сибирь, откровенное письмо и один страшный «сувенир»:

Уважаемый тов. Эренбург!

Я Вам принес как своеобразный сувенир человеческие кости, собранные мною на дне Бабьего Яра.

Это место, где было убито свыше ста тысяч человек, находится в возмутительном запустении. Там пасутся коровы, а кости, как видите, валяются рядом. Прекрасный склеп над Бабьим Яром превращен в уборную.

В местной газете поднимался вопрос, не разбить ли парк «на живописных склонах Бабьего Яра».

По-моему, нужно поднять вопрос о воздвижении памятника погибшим там жертвам фашизма.

С уважением, Борис Львович Брайнин, псевдоним Sepp Österreicher[607].

Конечно, идея памятника жертвам фашизма в Бабьем Яру напрашивалась. И, конечно, как никто другой Эренбург понимал всю сакральность события и всю знаковость места. Но — и тоже как никто другой — понимал

и всю трудность, точнее, безнадежность задачи. Молва приписывала саму идею Илье Эренбургу, но именно что молва и именно что приписывала: документальных подтверждений чьей бы то ни было инициации не обнаружено.

В последние военные и первые послепобедные месяцы Эренбург был в опале и балансировал на грани ареста. С одной стороны, министр госбезопасности Абакумов бомбардировал Сталина доносами о клевете писателя на доблестную Красную армию, «якобы» насилующую и мародерствующую, «якобы» малокультурную, а с другой — главный пропагандист страны Г. Александров опубликовал в «Правде» 14 апреля 1945 года полупамфлет-полудонос «Товарищ Эренбург упрощает». Это свело почти на нет солидный аппаратный вес «орденоносца Эренбурга», а стало быть, и шансы быть услышанным и поддержанным. Так что сомнительно, чтобы с идеей памятника в Бабьем Яру первым выступил именно он.

Тем не менее 13 марта 1945 года правительство и компартия Украины постановили построить в Бабьем Яру памятник[608]. Были выделены средства (3 млн рублей) и заказан проект — архитектору Александру Васильевичу Власову (1900-1962), главному архитектору Киева, и скульптору Иосифу Круглову. Начало строительства памятника намечалось на 1946, а завершение — на 1947 год.

В 1947 году Бабий Яр и Сырец были внесены в госреестр исторических памятников Великой Октябрьской социалистической революции и Великой Отечественной войны по Молотовскому району г. Киева[609].

И. Левитас связывал с этим решением появление в районе оврага «передвижной автолавки, куда куреневские мальчишки могли за небольшое вознаграждение сдавать вещи, собранные близ места расстрелов. В основном это были мелкие личные вещи: расчески, очки и прочее. Правда, с не меньшей скоростью инициатива государства сошла на нет»[610].

Результаты работы «автолавки» позднее так и не обнаружили себя, что наводит на мысли скорее о чьей-то предприимчивости[611], чем о коллекционерской или культуртрегерской инициативе. Возможно, что Илья Левитас как-то нашел этого бенефициара: ядро его собственной коллекции, не раз экспонировавшейся на выставках или при киносъемках, составляют именно такие мелкие артефакты.

Что касается памятника, то, по замыслу авторов, он должен был представлять собой трехгранную пирамиду из черного гранита с барельефом в центре и композицией, напоминавшей рельеф Бабьего Яра. Киевский горисполком и ведомство главного архитектора города (т. е. самого А. Власова) выделил место и поручил привести в порядок всю территорию Бабьего Яра, распланировав ее под памятник и парк, провести необходимые земляные работы, проложить дорожки, аллеи и посадить деревья[612].

Уже 4 апреля в «Правде» появилась заметка ее киевского корреспондента:

Бабий Яр известен всему миру[613]. Здесь от рук гитлеровских мерзавцев мученической смертью погибли многие десятки тысяч киевлян. По решению правительства Украинской ССР в Бабьем Яру будет установлен монумент жертвам немецких варваров. Принят проект памятника, разработанный архитектором А. Власовым. Монумент будет представлять собой облицованную полированным лабрадоритом призму высотой в 11 метров. На поверхности монумента выгравирован акт Государственной Чрезвычайной Комиссии о зверствах немецких оккупантов. Барельеф из белого мрамора изображает мать с погибшим ребенком на руках. В цокольной части памятника будет находиться музей. У входа в него будут стоять две гранитные фигуры с вечно горящими светильниками[614].

Назавтра, 5 апреля 1945 года, в «Правде» вышла статья о нацистских злодеяниях в Латвии, и в ней был помянут и проект памятника в Бабьем Яру: «Пусть знают грядущие поколения, какая опасность угрожала народам в грозную годину мировой истории и от какой катастрофы Красная армия и советский народ спасли свою Родину и все человечество»[615].

Образ матери с ребенком непроизвольно указывал бы — точнее, опираясь на контекст, намекал бы — на национальную принадлежность большинства жертв. В газете «Эйникайт» даже появилась заметка скульптора Меера Айзенштадта о намечаемом строительстве мемориала расстрелянным в Бабьем Яру «140 тысячам жителям Киева, в основном евреям — женщинам, старикам и детям»[616].

Увы: желаемое тут выдавалось за действительное, мечта за явь. Ибо даже такой глухой намек противоречил бы краеугольной советской идеологеме, сформулированной коллективным Главпуром: «Да, фашисты убивали, но не евреев, а всяких и разных — мирных советских людей!»[617]

Министерство культуры СССР сочло проект Власова и Круглова неудовлетворительным. А позднее, в контексте борьбы с «космополитизмом», вопрос закрылся (а точнее, накрылся) как бы и сам собой.

Короля отныне играл Союз советского народа, со словом «интернационализм» на знамени. Для памятования Бабьего Яра это слово означало только одно: как национальную, как еврейскую, эту трагедию — строго-настрого забыть, и вспоминать не сметь, к теме больше не возвращаться!

Не побрезговали даже топонимикой: самый Бабий Яр переименовали тогда на всякий случай в Сырецкий Яр!

Да и до памятника ли, когда на протяжении последних пяти лет жизни Сталина по всей стране последовательно изничтожались все и любые очаги еврейской культуры? Едва ли не первым прямым нападкам подвергся Ицик Кипнис — за художественный очерк, в котором призывал сохранять верность еврейству[618]. Жесткие обвинения в еврейском национализме прозвучали на встрече писателей в Киеве в январе 1948 года, после которой — уже в конце года — большинство писателей, писавших на идише, было арестовано, а многие со временем и убиты[619]. В том же 1948 году и в том же Киеве был закрыт Кабинет еврейского языка, литературы и фольклора при АН УССР.

1945-1946. Мемориализация Холокоста в Белоруссии и в России

Что касается памятников убитым евреям, то те же тенденции, что в Киеве, отмечались и в РСФСР, и в Белоруссии. Справедливости ради следует сказать, что советское руководство не торопилось с коммеморацией не только жертв Холокоста, но и важнейших битв и героев войны. Так, памятник-ансамбль «Героям Сталинградской битвы» на Мамаевом кургане открыли только в 1967, а мемориальный комплекс «Хатынь» — в 1969 году.

Ярчайший случай — российский Ростов-на-Дону, где подавляющее большинство захваченных немцами евреев были расстреляны в Змиёвской Балке за два дня — 11 и 12 августа 1942 года.

На выцветшей, с желтизной, фотографии из частного архива[620] — 1946 год, лето, Ростов-на-Дону, улица Алейникова, что на подходе к Змиёвской балке. Восемь человек — трое бравых мужчин (два красноармейца и один краснофлотец, все с боевыми орденами), четыре женщины и мальчуган с плюшевой обезьянкой в руках — обступили надгробный памятник со звездой вверху и едва различимой из-за качества фотографии надписью: «Здесь погребены Островская [Бас?]я Григорьевна 30 л[ет] с дочерью Тамарой 11 л[ет] и сыном Михаилом 5 л[ет], зверски замученные фашистскими извергами [11 ав]густа 1942 г. в г. Ростове».

Обступившие памятник, надо полагать, — уцелевшие родственники Островских. Точнее, это кенотаф — надгробие без захоронения, персональных могил перечисленных на табличке Островских не существует. Семья Островских — лишь малая толика из полутора десятков тысяч ростовских евреев, расстрелянных немцами в этой самой Змиёвской балке. Их история — одна из бесчисленных страничек в истории Холокоста с его массовым расчеловечением, смесью звериной ненависти с человеческими завистью и жадностью, с его добровольной готовностью откатиться по «подвижной лестнице Ламарка» на сколько угодно ступенек назад.

Долго этот памятник не простоял, а евреям, первые три года после войны собиравшимся возле него 11 августа, областной Совет по делам религий — тогдашний «Росхолокостнадзор» — строго-настрого это запретил: что за несанкционированные митинги за такие! Взамен него в начале 1950-х годов в устье Змиёвской балки были установлены два временных памятника — обелиск и типовая (так называемая «тиражная») скульптура «Клятва товарищей».

В начале 1970-х годов в соответствии с Генпланом развития Ростова в этом месте была запланирована автодорога, трасса которой должна была рассечь балку надвое. К 1973 году была проложена лишь часть трассы, но балку и она успешно расчленила. Тогда же было предложено установить взамен «Клятвы товарищей» и обелиска мемориал посолидней. Его и открыли 9 мая 1975 года, но за ним никто не следил: даже на государственную охрану мемориал был поставлен только в 1998 году. За десятилетия своего сиротства он пришел в упадок — экспозиция работала всего несколько дней в году, асфальт дорожек раскрошился, газ в горелку Вечного огня чаще не подавался, чем подавался.

Разногласия современных историков и еврейской общественности с современными местными властями возникли и по вопросу «сколько?», и по вопросу «кого?». В 2004 году — на основании постановления мэра города — здесь была установлена мемориальная доска с таким текстом: «11-12 августа 1942 года здесь было уничтожено нацистами более 27 тысяч евреев. Это самый крупный в России мемориал Холокоста».

Выражено неуклюже, так как в виду имелся не размер памятника, а самая крупная на территории РСФСР акция по уничтожению евреев. Но и такого ростовские интернационалисты стерпеть не могли: 28 общественных организаций дружно выступили против этой надписи и добились того, что в ноябре 2011 года мемориальную доску заменили другой, где Змиёвская балка была названа просто «местом массового уничтожения фашистами мирных советских граждан».

Полемика — и бурная — разгорелась вновь, и вот и ее результат: 28 апреля 2014 года на фасаде траурного зала Мемориала памяти жертв фашизма в Змиёвской балке была установлена новая мемориальная доска со следующим текстом:

Здесь, в Змиёвской балке, в августе 1942 года гитлеровскими оккупантами было уничтожено более 27 тысяч мирных граждан Ростова-на-Дону и советских военнопленных. Среди убитых — представители многих национальностей. Змиёвская балка — крупнейшее на территории Российской Федерации место массового уничтожения фашистскими захватчиками евреев в период Великой Отечественной войны.

Эволюцию текста можно интерпретировать так: здесь, в Змиёвской балке, были расстреляны разные контингенты, обижать перечислением никого не будем, но та мысль, что здесь поставлен рекорд по единовременному уничтожению евреев, нам тоже весьма дорога. Да, в балке расстреливали и не-евреев тоже — главным образом подпольщиков и душевнобольных, возможно, некоторое количество военнопленных (но главным местом их гибели в Ростове — гибели действительно массовой, был дулаг в районе Каменки). Да, часть таких расстрелов никак не задокументирована.

Советское ноу-хау в отрицании Холокоста заключалось не в отрицании как таковом, а в отказе от национальной идентичности жертв во имя их интернационализации, т.е. в намеренном растворении евреев в общей массе жертв, где они неизменно составляли незавидное большинство. Российское же, точнее ростовское, ноу-хау — еще тоньше: национальная идентичность не отрицается, но и не называется: мол, не одних «ваших» тут косточки лежат! Та же история, что и в Бабьем Яру, та же, что и в Катыни, та же идея, что Мединский и его РВИО хотело бы сегодня навязать карельскому Сандармоху — разбавить жертв Большого террора жертвами извергов-белофиннов.

Как видим, замалчивание Холокоста в Змиёвской балке было не только в советское, но и в постсоветское время: ростовские мэры даже при филосемите Путине не убоялись фронды с антисемитским душком.

Попытки Ростовской еврейской общины и Российского еврейского конгресса объяснить, почему линию компромисса в мемориализации Змиёвской балки надо провести иначе, с оглядкой на историю и только на нее, не только ни к чему не привели, но еще и были привычно оценены как стремление выделить жертв Холокоста среди всех жертв фашизма и разрушить тем самым основы исторической памяти многонационального российского народа, т. е. как сеянье национальной розни. Идея дополнить мемориал памятными плитами с выбитыми на них установленными именами убитых здесь евреев тоже была встречена в штыки: от инициаторов издевательски требовали предоставить сначала доказательства (sic!) подлинности имен и факта их гибели!..

А вот Белоруссия. На памятнике в Бресте, поставленном в 1945 году на месте расстрела свыше пяти тысяч евреев, инициаторы так и написали: «памяти евреев». Это возмутило власть, и, по сведениям Инны Герасимовой, надпись была заменена на обезличенную — ту, что станет потом стандартной для всех подобных знаков «Made in USSR»: «Здесь погребены советские граждане, зверски замученные немецко-фашистскими захватчиками в 1941-1945 гг.».

Зато история с памятником в так называемой «Яме», что возле Еврейского кладбища в конце Ратомской улицы[621], смотрится счастливым и удивительным исключением из правила. 2 марта 1942 года здесь было убито около 5 тысяч узников Минского гетто. В августе 1946 года — причем (о чудо!) с разрешения властей — там был открыт памятник расстрелянным с надписью на двух языках — идише[622] и русском: «Светлая память на вечные времена пяти тысячам евреев, погибшим от рук немецко-фашистских злодеев 2 марта 1942 г.».

Этот памятник, собственно, переделка крупного надгробия со стершимися надписями из некрополя Еврейского кладбища Минска. Инициаторами, по сообщению И. Герасимовой, были председатель правления Минской еврейской общины Моисей Аронович Ханелис и один из членов правления Дозорцев, автором надписи — поэт-инвалид Хаим Мальтинский, а камнетесом — Мордух Абрамович Спришен (кстати, тоже член правления общины): все они в 1951 году были репрессированы по сфабрикованным КГБ делам.

Сам же памятник неоднократно подвергался атакам как местных анти-семитов-вандалов, так и местных антисемитов-чиновников, замышлявших его снос. Минские евреи буквально дежурили возле него по ночам, ходили и писали в ЦК компартии Белоруссии и СССР, и именно Москва приказала Минску деэскалировать ситуацию и памятник не трогать.

Памятник существует и сегодня, хотя альтернативный проект, предложенный в конце 1990-х годов председателем Ассоциации еврейских общин Беларуси Леонидом Левиным, первоначально также предусматривал его снос. И вновь это вызвало решительные протесты, приведшие в итоге к соломонову решению с сосуществованием обоих памятников.

Новый памятник жертвам Холокоста из Минского гетто был открыт на «Яме» 10 июля 2000 года[623]. Его композиционная и эмоциональная доминанта — бронзовая скульптурная группа «Последний путь» израильского скульптора Эльзы Лолак: 27 переплетенных между собой высоких фигур-теней, которые, спускаясь по некрутой лестнице, медленно идут на расстрел. По этой же лестнице в яму, представляющую собой круг, спускаются и посетители.

«Старый» же памятник оказался прямо напротив — на одной оси с лестницей. Наверху, перед спуском в «Яму», разбит парк с Аллеей Праведников мира с деревьями и табличками в честь тех жителей Беларуси, что спасали евреев (их около 800); при входе — памятный знак-менора с именами тех, кто помог с установкой памятника.

В Минской области сохранилось еще несколько аналогичных памятников с надписью на идише, поставленных скорее всего тем же самым камнетесом, — в Узлянах и в Куренце.

А вот с памятником жертвам Холокоста в Червене (Игумене) в Минской области вышел облом. На его инициатора — Владимира Исааковича Фундатора (1903-1986), заслуженного изобретателя СССР и одного из «отцов» знаменитого танка Т-34, — секретарь Минского обкома комсомола И. Е. Поляков написал форменный донос секретарю Минского обкома партии В. И. Козлову. После доноса Фундатора уволили с работы, а восстановили только после вмешательства Эренбурга.

Памятник все же открыли, но только в 1968 году — с надписью на русском языке и без упоминания о загадочной национальности жертв:

Здесь покоятся останки более 2000 советских граждан, расстрелянных в Червене немецко-фашистскими варварами 2 февраля 1942 г.[624]

Предыдущая главаГлава 20 из 36Следующая глава