Социолог, открывший тему коллективной памяти, Морис Хальбвакс утверждал, что наши воспоминания прежде всего служат для поддержания связей с неким сообществом. В случае если воспоминания не с кем разделить, они, как правило, ослабевают и стираются из нашего сознания. Более того, согласно Хальбваксу, память сообщества влияет на индивидуальные воспоминания и корректирует их в сторону некоторого общего образа прошлого. Он писал:
…может так случиться, что лишь свидетельства других оказываются единственно верными, так что они исправляют и усиливают наши воспоминания, одновременно включаясь в них[303].
В конечном счете мы инкорпорируем наши воспоминания в коллективную память, которая массивно присутствует в том, что мы считаем нашим собственным личным воспоминанием. В таком контексте мы лишь принимаем себя за индивидов, хотя на самом деле являемся участниками коллективной памяти.
Многие внешние носители памяти, вроде любительских фотографий из семейного архива, имеют смысл лишь в той мере, в какой они связаны с коллективным опытом, например с опытом семьи. Поэтому они невыносимо скучны для тех, кто не причастен этому небольшому коллективу. В книге «Кладбище с вайфаем» Рубинштейн вспоминает о своем приятеле Смирнове, чей отец обзавелся любительской кинокамерой и охотно демонстрировал «на пришпиленной к стенке простыне» плоды своих усилий:
Эпизоды требовали подробного комментария – без них ничего понятно не было. «А это я стою спиной. А это Ритина (Рита – это его жена) рука с чайником. А вон из-за куста Сашка (это мой друг Смирнов) выглядывает. Темно получилось, плохо видно». Ну и так далее[304].
Эти комментарии отсылают ко многим текстам Рубинштейна, где легко найти их аналоги. И хотя мы не видим кадры на стене, мы легко воображаем нечто смутное, соотносимое с этими комментариями. Речь идет о некой семейной памяти, но расширенной на иное и более масштабное сообщество. Более того, Хальбвакс бы сказал, что тут элементы памяти синтезированы в некое «коллективное понятие», которое сохраняет семью как содружество[305]. В этом смысле этот эпизод можно считать эмблематичным по отношению к процессу складывания того неопределенного «мы», которое интересует литератора.
В той же книге Рубинштейн пишет о каком-то особом глубоком наслаждении восстановления контекста по обрывкам:
Из наслаждений жизни мало что сравнимо с наслаждением, связанным с работой (иногда удачной) по восстановлению контекста, по восстановлению общей картины какого-нибудь коммуникативного события из случайно услышанной фразы, из достигнувшего твоего чуткого и напряженного уха обрывка чужого разговора. Ведь увлекательно же, согласитесь, из найденной в золе косточки, из фаланги мизинца восстановить полный облик того или иного существа[306].
Чем отрывочнее и меньше триггер, тем шире простор для воображения и тем большее количество людей может быть подключено к «мы» «воображаемого сообщества»[307]. «Наслаждение», о котором пишет Рубинштейн, – это наслаждение складывания коллективной памяти, ее конструирования. Собственно складывание разных коллективов и есть то единственно новое, что обнаруживает в литературе Рубинштейн: «Нового ничего не бывает. Это только так кажется. Новым и неожиданным может быть только контекст»[308]. Кристаллизация контекста – это главное «коммуникативное событие». А каждый контекст порождает новое сообщество и коллективную память, при том что сам детерминирован случайностью. Событие отличается от вещей тем, что не обладает сущностью, то есть устойчивостью бытия, даже призрачной. Клод Романо так определяет событие:
В отличие от вещи или факта, событие не есть, но оно происходит. Будучи чистым действием, безотносительным к какой-либо сущности, которая могла бы быть представлена в качестве субъекта этого действия, событие неописуемо на языке сущностей и не выводимо из какой-либо констелляции фактов. Как это уже подчеркивали стоики, простое разрезание хлеба при помощи ножа никак не выводимо из наличности ножа и хлеба как определенного положения дел в нашем мире и не может быть логически атрибутировано ножу как присущая ему способность резать хлеб и хлебу – в качестве его возможности быть разрезанным ножом[309].
Оно не выводимо из положения дел.
К числу «коммуникативных событий», о которых пишет Рубинштейн, может быть отнесена, например, очередь. Скопление народа, скованное полнейшим бездействием и ожиданием и, в сущности, неподвижное. Это случайное скопление народа обменивается привычными репликами, которые, в случае их каталогизации, могут привести к возникновению странного «воображаемого сообщества». Но если эти реплики будут звучать не в очереди, контекст сменится и сменится конфигурация сообщества. В этом контексте Рубинштейн подчеркивает особое значение «Очереди» Владимира Сорокина, состоящей из длиннейшего списка реплик, которыми обмениваются стоящие в бесконечной очереди. Для Рубинштейна значение этой книги Сорокина во многом связано с ее способностью подключения памяти читателя к тому словесному обмену, из которого складывается коллективная память:
Чтение этой вещи не только отзывалось радостью узнавания, не только работало на изживание, на нейтрализацию этой безысходной болотной ряски, но и провоцировало включение собственного опыта, собственной памяти, а уж чего-чего, а этого добра в нашей памяти хватало всегда[310].
Рубинштейн сочиняет короткий синопсис длиннейшей сорокинской «очереди»:
Ну, в общем, примерно так: «Женщина, это за чем очередь? За очередью? Вы последняя? За вами буду. Я только отойду на минутку, посмотрю, что в соседнем отделе, и вернусь. Вы уж скажите, что я за вами занимала, хорошо? Я быстро – туда и сюда. Там все равно ничего нет. А по сколько дают в одни руки, не знаете? Нам-то хватит? А неплохо, кстати, очередь движется – быстро стали отпускать. Ну вот, сглазили! Опять медленно. Только бы успеть. Только бы хватило. Мужчина, не толкайтесь, пожалуйста, вы здесь не один…» Ох, зачем я все это помню?[311]
Очередь любопытна тем, что она по-своему организует некое равенство, опирающееся на распределение («Только бы хватило»; «вы здесь не один» и т. д.) При этом основной ее пафос – это слежение за «справедливостью» и равноправием распределения. Все боятся, что кто-то прорвется без очереди или сорвет непропорционально большой куш. Очередь, таким образом, формирует внутри себя некое абсолютное третье – бог, закон. Ричард Сифорд заметил, что цивилизация начинает с упорядоченного и равноправного распределения еды. Само греческое понятие закона – nomos – производное от nemein – распределять[312]. А сам первичный жест распределения еды связан с коллективным жертвоприношением и соответствующим распределением долей жертвенного животного между членами сообщества. В таинстве причастия установление христианской общины опирается на «преломление» (разделение) хлеба[313] как Плоти Христа и одновременно как воплощенного Слова. Евхаристия, таким образом, связана не только с распределением хлеба и вина (Плоти и Крови Христа), но и с моментом его узнавания – анамнесиса, с установлением общей для христианской общины памяти[314].
У Рубинштейна сообщество возникает не через распределение жертвоприношения или плоти, но через узнавание слов.