Все это заставляет задуматься о том понимании языка и речи, которое являют тексты Рубинштейна. Первое, что необходимо констатировать, – это радикальное отрицание всякого интеллектуального и речевого индивидуализма. Такой индивидуализм в европейской философии восходит к Декарту и мыслит язык как выражение личного опыта человека, укорененного в комплексах ощущений. Эрнст Геллнер считал парадигматическим выражением индивидуализма в философии языка «Трактат» Людвига Витгенштейна. Он же показал, что индивидуализм такого рода был важен в имперском контексте как некое противостояние растущему национализму и связанному с ним представлению об органическом сообществе той или иной нации. Так, в эпоху поздних Габсбургов на стороне имперского универсализма, рушащегося под напором расцветающих национализмов, оказались евреи, культивировавшие интеллектуальный индивидуализм. Геллнер пишет, что на стороне империи оказались «недавно эмансипированные, часто не вполне интегрированные и принятые и часто ощущающие дискомфорт, особенно если они были евреями…»[315] Иными словами, на стороне «всеобщего» оказались атомизированные индивиды.
Нечто подобное отмечали Делёз и Гваттари в исследовании Кафки и «малой литературы» (littérature mineure). Малая литература существует на языке имперского большинства (langue majeure; в случае Кафки – немецкого), но является выражением не этого большинства, а маргинального меньшинства (немецкоязычного еврейства в Праге). Эта ситуация имеет прямое отношение и к интересующему меня российскому «малому» закрытому сообществу интеллигенции внутри «большой» советской культуры. В обоих случаях речь идет, по выражению Делёза и Гваттари, о детерриторизованности языка. Делёз и Гваттари пишут о том, что в больших литературах «индивидуальное дело (семейное, супружеское, и т. д.) стремится воссоединиться с другими не менее индивидуальными делами, с социальной средой, служащей окружением или задним фоном»[316]. Иными словами, «большая» литература может сосредоточиться на индивидуальном, для которого коллективное оказывается фоном. «Малая» литература лишена такой возможности,
все в ней обретает коллективную ценность. Действительно, именно потому, что таланты в малой литературе не распространены, нет никаких условий для индивидуального высказывания, которое было бы высказыванием того или иного «мэтра» и могло быть отделено от коллективного высказывания… Политическое поле заражает любое высказываемое. Но еще, и главным образом, поскольку коллективное или национальное сознание «часто неактивно во внешней жизни и всегда на пути разрушения», то именно литература оказывается позитивно нагруженной такой ролью и такой функцией коллективного высказывания и даже революционностью: именно литература производит активную сплоченность, несмотря на скептицизм; и если писатель находится на краю или особняком от своего хрупкого сообщества, то такое положение позволяет ему в еще большей мере выражать другое потенциальное сообщество, выковывать средства для некоего другого сознания и некой другой чувственности[317].
Это и понятно. В большой литературе много голосов, а потому каждый имеет право говорить от себя и соотносить себя с сообществом. Другое дело – малая литература, где каждый признанный мастер мгновенно и даже против своей воли становится выразителем сообщества и, более того, производит это сообщество как «активную сплоченность», каким бы аполитичным скептиком он ни был. Рубинштейн, несомненно, соответствует такому описанию, он не просто ищет «мы», он является его невольным творцом, отчего всеобщее ощущение утраты этого «мы» после его кончины. Интересным тут оказывается превращение любого иронического скептицизма в своего рода политику, хотя это и политика особого толка – я бы сказал, культурно-языкового.
В «Дневниках» Кафки (запись от 25 декабря 1911 года) содержатся рассуждения о характере большой и малой литератур. Большая литература, по его мнению, опирается на принцип преемственности:
…внутри столь богатой большими талантами литературы, как немецкая, самые плохие писатели существуют благодаря подражанию отечественным образцам… Но так как то влияние не забывается, а творчество самостоятельного воздействия на воспоминание не оказывает, то нет ни забвения, ни воскрешения. История литературы преподносит неизменный, внушающий доверие блок, которому мода может лишь очень мало повредить[318].
«Большая» литература оказывается идеальным объектом филологии, с ее ориентацией на преемственность, внутренние заимствования и конфликты. Литература оказывается самодостаточной областью.
Другое дело – «малая» литература, в которой нет достаточного количества протагонистов и акторов, чтобы такая самодостаточность могла сложиться: «Поскольку нет совместно действующих людей, постольку нет и совместных литературных действий»[319]. Поэтому коллективная литературная память тут совершенно неоднородна:
Память малой нации не меньшая, чем память великой нации, поэтому она лучше усваивает имеющийся материал. Правда, трудится меньшее число историков литературы, но литература – дело не столько истории литературы, сколько дело народа, и потому она сохраняется хотя и не в своем чистом виде, но надежно. Ибо требования, предъявляемые национальным сознанием малого народа, обязуют каждого всегда быть готовым знать, нести, защищать приходящуюся на него долю литературы – защищать в любом случае, даже если он ее не знает и не несет[320].
Иными словами, еврейский немецкоязычный писатель Кафка совершенно иначе встраивается в соотносимую с его творчеством тотальность. Для немецких писателей это филологическая общность немецкой литературы, восходящая к Гёте; для пражского еврея, пишущего по-немецки, это вовсе не содружество вокруг Гёте, а некая коллективная псевдолитературная память малого народа, готового ее защищать, «даже если он ее не знает и не несет».
В связи с таким антилитературным мнемоническим контекстом малой литературы Делёз и Гваттари говорят о том, что она не имеет субъекта, но производит «только коллективные сборки высказывания (il n’y a que des agencements collectifs d’énonciation), – и литература выражает эти сборки в тех условиях, где они не даны извне и где они существуют только как грядущие дьявольские или революционные силы, которые надо конституировать»[321]. Литература складывается не из интертекстуальных отсылок к текстам предшественников, а из совершенно разнородного материала народного сознания, которое «не знает, что несет».
Термин «сборка» (или в иных переводах – «ассамбляж») обозначает французское agencement, которое, согласно Мануэлю Деланда, «отсылает к действию подборки или сборки воедино (fitting together) набора компонентов»[322]. Целью такой сборки является создание некоего целого, подгонка частей, способных на общее и беспроблемное функционирование. Почему текст, принадлежащий малой литературе, обращается к сборке? Скорее всего, потому что малая литература недостаточна, чтобы черпать элементы из себя собой, и всегда собирает себя из внешних по отношению к себе элементов. Литературный язык большой литературы оскудевает в контексте литературы малой, которая начинает собирать его из случайного набора элементов, подобно тому, как это делает иронист:
Но что еще интересно, так это возможность создать свой собственный язык, предполагая, что он будет уникальным, что он будет большим языком или был им, некое малое использование. Быть как бы чужаком в своем собственном языке: это ситуация «Великого пловца» Кафки. Даже будучи уникальным, язык остается кашей, шизофренической мешаниной, одеянием Арлекина, через которое осуществляются крайне разные функции языка и разные центры власти, распределяющие то, что может быть сказано, и то, что не может быть сказано: мы будем разыгрывать одну функцию против другой, мы заставим играть относительные коэффициенты территориальности и детерриторизации[323].
Единый литературный язык оказывается иронической сборкой разных элементов, потенциально обладающих возможностью произвести сборку нового, необычного языка. Но такие сборки всегда лежат по ту сторону индивидуально-авторского. Делёз и Гваттари описывают их в категориях интенсивностей, возникающих как раз в тех местах, где репрезентация, означивание предельно ослабевают и уступают место напряжению, создаваемому разнородностью элементов сборки.
К Рубинштейну это относится, на мой взгляд, в большей степени, чем к Кафке. Фразы на карточках существуют в некоем промежуточном состоянии между вещами и знаками. В конце концов, сама карточка – это вещь, а их комплект оказывается результатом сборки. Эта сборка колеблется между установлением смысловых связей (иногда очень произвольных и невнятных) между фразами и сборкой материальных картонных прямоугольников. Поэтому о поэзии Рубинштейна часто говорят как о явлении, промежуточном между литературой и объектом, между поэзией и современным искусством. В любом случае семантическая, дискурсивная связь между фразами на карточках крайне слабая, часто даже призрачная. Дискурсивную связь Делёз и Гваттари называют экстенсивным или репрезентативным использованием языка. Интенсивное использование возникает тогда, когда слово становится вещью, утрачивает смысл и вводится в отношение с другими подобными словами-вещами как элемент общей сборки. Делёз и Гваттари пишут:
Больше нет ни обозначения чего-либо посредством имени собственного, ни назначения метафор посредством фигурального, или переносного, смысла. Но вещь, как образ, формирует только последовательность интенсивных состояний (la chose comme les images ne forment plus qu’une séquence d’états intensifs), некую шкалу или цепь чистых интенсивностей, которые мы можем пройти в одном смысле-направлении[324] или в другом, от высокого к низкому или от низкого к высокому[325].
Сборки отсылают к «внутреннему напряжению языка»[326].