Здесь я бы хотел отступить в сторону и обратиться к самой проблеме иронии, столь фундаментальной для Рубинштейна. Проблема эта в европейской культуре встала во весь рост у романтиков и Кьеркегора. Шлегель, много размышлявший над иронией, понимал ее как антиномический синтез противоположностей:
Идея – это понятие, доведенное до иронии в своей завершенности, абсолютный синтез абсолютных антитез, постоянно воспроизводящая себя смена двух борющихся мыслей[289].
Существенно то, что эта антиномичность у Шлегеля достигает такого накала, что ирония в его глазах ведет к постоянной смене «самосозидания и самоуничтожения»[290].
Вальтер Беньямин отнес эту ироническую антиномичность к феномену цитатности, который его особенно интересовал. В эссе о знаменитом венском иронисте Карле Краусе он приписывает последнему изобретение некоего «главного» для него метода – цитирования. Беньямин так поясняет существо этого метода:
Цитата называет слово по имени, творя разрушения, вырывает из контекста, но тем самым она возвращает слово назад, к истоку. В структуре нового текста слово не становится бессвязным, оно звучно, звонко. В виде рифмы оно втягивает в свой круг слова, подобные себе, в виде имени оно одиноко и невыразительно. По отношению к языку оба царства – исток и разрушение – подтверждают свое существование цитатой. И наоборот, лишь там, где происходит их взаимопроникновение, в цитате, язык достигает совершенства[291].
Цитата по определению является синтезом разрушения и истока, именования и устранения автора. В конце концов она способна стать мемом, не имеющим никакого авторства. И все же мы цитируем кого-то и что-то. Это Беньямин и называет наделением слова именем. Слово обретает исток, начало. Но это именование неизбежно вырывает цитату из контекста, а потому разрушает ее смысл. Именно поэтому цитирование оказывается практикой разрушительной. Впрочем, благодаря уничтожению оригинальных контекстуальных связей цитата начинает притягивать к себе иные контексты и слова, обретает новый голос. Беньямин называет этот процесс втягивания в силовое поле цитаты иных слов «рифмой». Рифма работает уже без воли автора цитаты и без его контроля: «В виде рифмы оно (слово. – М. Я.) втягивает в свой круг слова, подобные себе, в виде имени оно одиноко и невыразительно»[292]. В итоге цитата оказывается синтезом разрушения и истока, именования и устранения автора. И это именно то «самосозидание и самоуничтожение», о которых Шлегель говорил как о существе иронии[293].
Ханс-Йост Фрай заметил, что фрагмент (это относится и к цитате) имеет собственный смысл в той мере, в какой
неполнота сущностно ему принадлежит, то есть когда то, что мы имеем, принимает такую форму, из которой явствует, почему и как фрагмент не может достичь полноты…[294]
Как только мы погружаем фрагмент в контекст, он становится частью целого и утрачивает свое фрагментарное значение. Рифма создает ложный контекст для цитаты и включает ее в ложное целое. В любом случае речь идет о природной неспособности цитаты сохранять значимость своей фрагментарности.
Наблюдения Беньямина в полной мере относятся к текстам Рубинштейна, в которых цитаты (или псевдоцитаты) зависают между самодостаточностью фрагмента и «рифмой», когда имя автора цитируемого фрагмента уже стерлось, а сам фрагмент обретает способность генерировать новые контексты, жанры, сближения, то есть новый смысл. И этот смысл возникает в отчетливом ореоле иронии и рефлексии. Но, пожалуй, максимально близко к проблематике Рубинштейна подходят рассуждения об иронии, принадлежащие Ричарду Рорти. Он начинает свои размышления с утверждения, что каждый человек имеет некий «конечный словарь» (final vocabulary), в терминах которого он формулирует важнейшие аспекты своего существования:
Мы выражаем с помощью этих слов похвалу своим друзьям и презрение к своим врагам, свои планы на будущее, свои глубочайшие сомнения и самые возвышенные надежды. С помощью этих слов мы рассказываем истории своих жизней, иногда с точки зрения будущего, а иногда с точки зрения прошлого[295].
Этот словарь конечен, потому что исключает сомнение в «ценности этих слов», конечен он и потому, что входящие в него термины не являются заменимыми и необязательными. Мы можем сказать, что «конечный словарь» – это основа идентичности его носителя: «Эти слова определяют, как далеко он может идти с языком…»[296]
В этом словаре Рорти различает «тонкие» (thin), гибкие и вездесущие слова и «более толстые (thicker), ригидные и более ограниченные по употреблению термины»[297]. В этом контексте «иронист» (которого Рорти помещает в разряд «либералов») – это тот, кто отвечает некоторым условиям. Прежде всего, это человек, который
всегда радикально и беспрестанно сомневается в конечном словаре, которым он пользуется в настоящее время, потому что на него уже произвели впечатление другие словари, словари, которые принимались за окончательные людьми или книгами, с которыми он столкнулся; (2) он признает, что аргумент, выраженный в его сегодняшнем словаре, не может ни подтвердить, ни разрешить этих сомнений; (3) поскольку он философствует о своей ситуации, он не думает, что его словарь гораздо ближе к реальности, чем другие…[298]
У Беньямина цитата, утрачивая контекст, в какой-то момент утрачивает и тесную связь с «именем». У Рорти тоже происходит нечто подобное. Иронист начинает сомневаться в незыблемости связи языка с некой устоявшейся реальностью и в конечном счете с именем носителя «конечного словаря». В сознании ирониста возникает возможность переписывания текста таким образом, что его смысл может поменяться. Шлегель говорил о мерцании смысла между бытием и небытием, а в одном из его «Фрагментов» значилось: «Ирония – это ясное сознание вечной подвижности, бесконечно полного хаоса»[299]. Рорти будет связывать это ироническое разрушение устойчивости с возможностью переописания текста. Согласно Рорти, иронисты
признают, что в зависимости от переописания все может выглядеть хорошим или плохим (anything can be made to look good or bad by being redescribed), и потому их отказ от попытки сформулировать критерий выбора между конечными словарями ставит их в позицию, которую Сартр назвал «мета-устойчивой»: они никогда не способны принимать себя всерьез, потому что всегда сознают, что термины самоописания всегда подвержены изменениям, они всегда сознают случайность и хрупкость своих конечных словарей, а значит, и самих себя[300].
Таким образом, иронист заменяет устойчивость «конечного словаря» идеей случайности и неустойчивости не только словарей, но и описываемого ими мира, и в конечном счете собственной идентичности. Показательно, что Рубинштейн (безусловный иронист) сомневается не только в устойчивом значении слов, но и в содержании самого понятия «мы».
Брэд Фрезиер указывает на фундаментальное значение случайности в построениях Рорти. Случайность, по мнению Фрезиера, противостоит миру историков, критиков и философов, которые всюду ищут преемственность (continuity). Точно так же случайность не согласуется с любыми принципами универсальности, в том числе и с представлениями о существовании всеобщей человеческой природы:
Признание случайности собственных убеждений и желаний предполагает признание того, что эти убеждения и желания являются принадлежностью некой локальной исторической эпохи, и того, что не существует убеждений и желаний, которые человечество разделяло бы в качестве человечества[301].
Способность к ироническому принятию случайности Рорти приписывает поэтам и отказывает в ней как политикам, так и философам:
Только поэты, подозревал Ницше, могут по-настоящему оценить случайность. Все остальные обречены оставаться философами и настаивать на том, что в действительности существует только один истинный инвентарный лист, одно истинное описание человеческой ситуации, единственный универсальный контекст наших жизней. Мы обречены провести свою сознательную жизнь в попытках избежать случайности, а не в признании и присваивании случайности, как это делает сильный поэт[302].
Только «сильный поэт» (Рорти тут использует терминологию Гарольда Блума) способен порвать с универсальным и устойчивым использованием языка и разрешить ему действовать под влиянием случая и непредсказуемости. А с такой способностью связана свобода. Там, где философ ищет истинности и универсальности, поэт позволяет случаю обнаружить себя. Там, где философ пытается подчинить человека устойчивому и истинному, сильный поэт освобождает его.
Не случайно, конечно, у Беньямина рифма, работающая без воли поэта, понимается как проявление случая, помимо авторской воли вовлекающего слова и понятия в тесный круг функционирования цитат. В этом контексте уместно вспомнить «Евровидение» Рубинштейна, где подвыпившая барышня на спине механического быка вызывает поток «рифм», то есть совершенно случайных ассоциаций. Рубинштейн связывает это неконтролируемое случайное рифмование с некой культурной памятью: «…моя культурная память успела-таки ткнуть меня носом в знаменитое полотно художника Серова „Похищение Европы“». Эта культурная или коллективная память трансиндивидуальна, и потому именно в ней разворачивается стихия свободы и случая.