К книге
Я – мы – они. Поэзия как антропология сообществаЧасть 2. «Мы» (Поэтика закрытого сообщества: Рубинштейн и не только). 6. Кто говорит?
55%
Часть 2. «Мы» (Поэтика закрытого сообщества: Рубинштейн и не только). 6. Кто говорит?
21

Когда-то Ролан Барт, разрабатывая свою теорию дискурса, назвал последний «транслингвистической системой»:

Если называть предмет транслингвистики дискурсом (тогда как лингвистика работает с текстом), то можно дать ему следующее предварительное определение: любой конечный отрезок речи, единый по содержанию, передаваемый и структурируемый ввиду вторичных коммуникативных целей, включаемый в культуру благодаря неязыковым факторам[279].

Если лингвистика работает на уровне предложений, то дискурс лежит над уровнем фразы. Его единицей становится высказывание, то есть не факт языковой коммуникации, а именно некоторая сфера культуры. Барт предлагал различать в дискурсах «экзистенты» и «оккуренты», то есть существа, сущности, с одной стороны, и предикаты – с другой. Но поскольку областью дискурса становится некая очерченная область культуры, то, в отличие от лингвистических единиц, дискурсы всегда в какой-то мере «закрыты». В этой связи Барт замечает:

…уже предварительное рассмотрение показывает, что и те, и другие (по отдельности) можно свести в относительно закрытый, а значит, поддающийся охвату перечень – в некоторую коллекцию, единицы которой в конечном счете повторяются, хоть и образуют, конечно, разнообразные сочетания; так, у Геродота экзистенты включают в себя династии, правителей, военачальников, воинов, народы и географические места, а оккуренты – такие действия, как разорять, порабощать, присоединять, совершать поход, царствовать, пользоваться военным приемом, обращаться к оракулу и т. д. Будучи (относительно) закрытыми, эти коллекции должны поддаваться определенным правилам субституции и трансформации…[280]

Можно сказать, что Рубинштейн работал именно с закрытыми дискурсами – как с коллекциями. Наиболее радикальные коллекции Рубинштейна состояли из клишированных фраз или фрагментов фраз, вырванных из контекста, но хорошо знакомых читателям. Информационная нагрузка этих «обломков» была близка к нулю, и их смысл заключался только в обращении к коллективной памяти.

Приведу несколько примеров, количество которых легко умножить. Вот начало текста «Появление героя» (1986):

(1) Ну что я вам могу сказать?

(2) Он что-то знает, но молчит.

(3) Не знаю, может, ты и прав.

(4) Он и полезней, и вкусней.

(5) У первого вагона в семь.

(6) Там дальше про ученика.

(7) Пойдемте. Я как раз туда.

(8) Ну что, решили что-нибудь?

(9) Сел – и до самого конца.

(10) Послушай, что я написал.

(11) А можно прямо через двор.

(12) Он вам не очень надоел?[281]

А вот начало «Шестикрылого серафима» (1984):

(1) И ангелы бывают разные.

(2) Ну и семейка!

(3) Серьезный разговор.

(4) Серьезный разговор (продолжение).

(5) Да или нет?

(6) Георгий Назарыч.

(7) Тревога не бывает напрасной.

(8) Долгие проводы – лишние слезы.

(9) Непредвиденные обстоятельства.

(10) В Москве.

(11) Вот это встреча!

(12) Перстами легкими как сон…[282]

«Полезной» информации в этих обрывках нет. Но Рубинштейн не раз замечал, что в наше время слова утрачивают смысл. И эта утрата во многом связана с нарастанием «ложного» использования слов. Он соглашается с бытующим мнением, что

культура, в том числе и бытовая, – это сплошные ложь и лицемерие, потому что, например, расхожая фраза «я рад тебя видеть» часто является лживой, потому что ни фига ты не рад, и я это понимаю, но при этом говорю, что и я ужасно рад[283].

Но градус фальши и пародийности возрастает тогда, когда исчезают самоирония и саморефлексия, когда текст приобретает пафосность. Собственно перенос речевых фрагментов в поэтические каталоги призван остранить их, обнаружить рефлексивную ироничность употребления и тем самым снизить коэффициент их лживости. Рубинштейн неоднократно утверждает, что сами по себе слова бессмысленны, их «содержание» лежит в области их контекстов и степени саморефлексивности. О производителях пафосно-агрессивной речи он замечает:

Разоблачать, подвергать деконструкции их речевое поведение, их интонации, их пластику, выражения их лиц, их жестикуляцию и можно, и нужно. Ибо все это в совокупности и во взаимодействии, собственно, и есть содержание. А другого и нет, даже не ищите[284].

Содержание заключено в интонации, которая лежит в диапазоне от «звериной серьезности» до иронической саморефлексии. Набор слов может быть совершенно идентичным, а их смысл противоположным:

Когда памятники жертвам коммунистических злодеяний торжественно открывают выходцы из все тех же самых преступных контор и произносят при этом слова, ничем на вид не хуже тех, которые мог бы сказать и ты, то ясно понимаешь, что нет, это не те слова, они другие, хотя и звучат они точно так же, как и твои, и, как и твои, расставлены в том же самом порядке[285].

В конце концов Рубинштейн приходит к выводу, что собственно содержание высказывания имеет мало смысла, важна «цель высказывания» и еще важнее – «его субъект»:

Говоря попросту, важнее всего не что и не как и даже не зачем, а кто. Именно в «кто» содержится и подлинное содержание любого высказывания, и его целеполагание. И если мы задумываемся над тем, кто, что и зачем сказал, то, по крайней мере, не следует забывать, что мы думаем не о том, кто что сказал, а о том, кто что сказал[286].

Возникает самый насущный для автора вопрос – установления этого «кто». «Кто» не является единичным субъектом потому, что его идентичность устанавливается его принадлежностью сообществу. Только общность понимания высказывания может установить границы сообщества говорящих, принадлежащих такому «кто», которое имеет отношение к «правде». А правда задается способностью к рефлексивному ироническому отношению. «Кто» становится частью «мы»:

…у каждого поколения существуют свои конвенции относительно «правды». И для каждого поколения, представленного своим большинством, правда своя. Но и в каждом поколении существует также и меньшинство, чья правда, резко и не всегда безнаказанно для ее носителей отличающаяся от правды большинства современников, становится правдой для большинства, но уже в последующих поколениях… Поэтому речь и должна идти об этих конвенциях. О том, почему именно мы понимаем это именно так. А уж заодно не мешало бы договориться о том, кто такие в данном случае «мы». И почему для нас так насущно говорить именно об этом именно сейчас и именно здесь[287].

Истинность высказывания определяется отношением говорящего или пишущего к определенному сообществу. Об этом говорили социологи, например Альфред Шюц, для которого истинность и даже действительность напрямую связывались с принятием того или иного утверждения тем, что он называл «мы-группа»:

…социально одобренное знание состоит из некоторого множества рецептов, призванных помочь каждому члену группы типичным образом определить свою ситуацию в реальности повседневной жизни. Для описания мира, принимаемого тем или иным обществом как данность, не имеет совершенно никакого значения, является ли социально одобренное или почерпнутое знание действительно истинным. Все элементы такого знания, включая и любого рода аппрезентативные соотнесения, при условии, что их считают истинными, становятся реальными компонентами «определения ситуации» членами группы[288].

Но культурное сообщество, особенно в СССР, охватывает гораздо более широкие слои, чем те, которые способны, по мнению Рубинштейна, функционировать в плоскости «правды». Поэтому внутри широкого культурного сообщества есть иное – более узкое. Его культурный фонд во многом совпадает с фондом широкого сообщества, но интонационное и рефлексивное отношение к этому фонду там иное. А самым главным тут является в каком-то смысле отказ от индивидуальной субъектности говорящего. Говорит всегда «мы» человек, через которого проступают контуры узкого, закрытого сообщества. Это говорение основано на общем интонационном чувстве иронии, которое только и отличает правду от лжи и фальши.

Предыдущая главаГлава 21 из 38Следующая глава