Осенняя ночь окутала деревню. Тифозную деревню. Все четыре хаты заполнены больными. Здесь партизаны нашей и лемеховской бригад, кое-кто из деревенских.
В доме, где я сегодня дежурю, семеро больных.
Двое – наш пэтээровец Леня Юшка и немец Штефан, который в прошлом году сам пришел в отряд, – в тяжелом состоянии. Вася Снежков и Витя Семейко слабые, но поднимаются уже. Они друзья, хотя все время грызутся.
Три дня назад стало лучше тому, что из лемеховской бригады. А думали, не выкачается. Кто он там, я не знаю. Одно знаю – по фамилии Третьяков. Глаза серые, запавшие, лицо смуглое. Совсем не старый, а виски почти седые. Смотрит хорошо, то ли с дружелюбием, то ли с благодарностью. Левая рука согнута – анкилоз. Шрам от плеча до ключицы.
Зинке он нравится:
– Не знаю, то ли потому, что он в гостях у нас, то ли действительно такой человек, весьма деликатный.
Милая, смешная Зинка! Днем она здесь намучилась. Печь натопила, белье прокипятила, накормила всех.
Да кому сейчас легко! Наша докторша Раиса Адамовна которые сутки на ногах!
Спокойнее нам теперь уже и за дедушку – местного. Как же его скрутило беднягу!
Тиф… Это уже однажды было в моей жизни. Тот тоже умирал от тифа, но погиб от пули…
Я спрашиваю у деда, не нужно ли ему чего.
– Нет, – отрицательно мотает он и молчит. А говорили – болтун еще тот!
Вот Виктор и Василий – действительно болтуны, не успокоить. Виктор чуть старше, коренастее, а Василию, наверное, только семнадцать. А после тифа – совсем как дитя.
Я подкидываю в печь, прислушиваюсь к их разговору.
– А у меня пять рублей есть, – говорит Василий. – Советские, я их спрятал. Наши придут, пойду в магазин и на всю пятерку булок накуплю, тепленьких…
– Гы, булок ему захотелось! А хрена не хочешь?
Я вижу, как Василий обиженно отвернулся к стене.
– Витя, какой ты грубый! Зачем?
– Грубый. Да от всего этого зверюгой станешь! Хлопцы на немцев охотятся, а здесь лежи, как мешок. Или шпектакль смотри. Вон, снова…
Так, начинается. Леня Юшка бредит. Да не только бредит. Он вскочил на подушку, схватил ее за углы, как коня за гриву, и ну кричать:
– Руби их, братки, руби!
– Снова в атаку поскакал, – замечает Виктор.
Он сползает с кровати и помогает мне успокоить Юшку. Я делаю Лене укол камфоры. Хорошо, что это есть у нас для поддержки сердца.
– Днем тоже такое было, – продолжает Виктор. – Зинке досталось. И еще антифашист этот как подскочил к дедушке, думали, капец. И все кричал: «Гитлер швайн, Гитлер швайн!»
Виктор лег. Но, видимо, его мучает то, что он обидел товарища:
– Васька, чего ты морду воротишь, балбес! Обиделся!
Васька внезапно всхлипывает. Потом плачет громче и громче. Я понимаю: это не от обиды на друга. От слабости, от беспомощности, от жалости к себе, к Витьке, к Леньке, ко всему тому, что происходит. Я успокаиваю Ваську. А слезы текут и текут по его исхудавшим щекам, по губам, и он слизывает их горечь и соль побелевшим языком. Ему становится легче, он будто стыдится своих слез и говорит, обращаясь ко мне:
– Расскажи еще про ту девку, Консуэлу. Здорово у тебя получается.
И я в который раз начинаю рассказ, который никак не могу закончить. Вскоре чувствую, что путаюсь, что слипаются глаза, и вдруг слышу свой голос:
– Айвенго приоткрыл двери и зашел к ней…
– Какой Айвенго? – возвращает меня в реальность Васька. – К ней же этот ходил, Андзолетто. А это уже новый?
В правом углу хаты – тихий, добрый смех. Смеется тот, из лемеховской бригады. Я, счастливая, подхожу к нему. Если больной смеется, значит – самое страшное уходит.
– С выздоровлением вас, товарищ, – говорю, подбивая подушку.
– Благодарю, очень благодарю, – и во взгляде снова дружелюбие и теплота.
Я уже собираюсь отойти, но он останавливает меня:
– В моей шинели – бумага и карандаш. Если можно, принесите их.
Его шинель! Он не знает, как горела и трещала она на костре!
Я подаю ему ученическую тетрадь и карандаш. Но он шепчет:
– Нет, вы пишите… «В такую ночь, в такую тьму…» Подождите немного, сейчас. Так, готово, пишите…
В такую ночь, в такую тьму,
Где взять мне неба глубину
И проблеск солнца в небесах?
В твоих глазах, в твоих глазах…
Я пишу.
Я останавливаюсь тогда, когда смолкает его голос. И откуда-то издалека ко мне плывет чудесная неповторимая мелодия из того, мирного, времени – «Средь шумного бала…»
Откуда она? Почему она? Слова стихотворения даже не кладутся на эту мелодию. Как же она пришла «в такую ночь, в такую тьму»? Я жду продолжения стиха, рука моя дрожит. Но он говорит:
– Завтра… Вы же будете завтра…
И я чувствую, как нужна мне завтрашняя ночь, чтобы мелодия тихой, чистой грусти и любви, что пришла с его поэзией, не оставляла меня в это тяжелое время.
И было «завтра», только без стихов, потому что неподалеку шел бой, и наши прикрывали эту небольшую деревню, как всегда бойцы прикрывают собой раненых и больных.
Во время боя Третьяков, Виктор и Василий собрались на одной кровати, готовые в любую минуту, несмотря на слабость, броситься на помощь своим.
Потом мы узнали, что в тот день не стало пулеметчика Шуры Березкина и медсестры Люси Жигулевой.
…Позже Третьяков писал сам, только просил меня читать его стихи вслух.
Ветка гибкая,
Ты не сгибаешься,
Лесными росами
Умываешься.
С тобою рядом
Я ростом – с вишню,
И от маленькой
Такой завишу.
Я читала и думала о девушке, которой посвящались эти строки. Я видела ее красивой и светлой – девушку из его бригады. Она всегда рядом с ним.
…Тетрадь со стихами лежала на подоконнике. Как-то, заметив, что Третьяков спит, Василий сказал:
– Почитай поэта.
– Ага, почитай комиссара, – попросил и Виктор. Почему-то он считал его комиссаром.
Я с трепетом перевернула страницы.
Все лучшее – тебе. Цветы, роса…
Когда ж умру я на войне суровой, —
Твоя рука, листочек мой кленовый,
Пускай тогда закроет мне глаза…
– Хотя б живой остался, – вздохнул Василий.
– Будет. Видишь, стальной, в шрамах весь, – заметил Виктор.
…Почему-то они стали по стойке смирно, когда Третьяков прощался, уходя в свою бригаду. Я подала ему вещи и тетрадь со стихами.
Только он не взял ее:
– Это все вам, Аля.