Привал был всего на час, до сумерек. Спали мы вповалку, друг к другу, на самом краю обрыва. Петя Печурка держал меня за руку. Боялся, наверное, чтобы я спросонья не полетела в обрыв. Во сне я, слава богу, не полетела. А вот когда раздалась команда «Подъем!», я как-то неудачно повернулась… и покатилась вниз.
– Слышали? Скатилась… – долетел до меня Печуркин голос, и тут я ударилась о что-то твердое.
Потом возле меня оказался Печурка. Обрыв был неглубокий, однако мы долго возились, пока выбрались из него.
Уже кончалось построение. Мы хотели занять свои места в строю, но отряд двинул вперед. Печурка изо всех сил тянул меня за собой. Он не успокоился, пока мы не оказались рядом с пулеметчиком Гришей Походько. Сначала я шла легко, совсем не отставала. А потом заныли, запекли волдыри на ноге.
Мы шли уже ночью, темной-темной. И хорошо, что никто, даже Печурка, не заметил, как я стала хромать да от обиды слезами душиться. Но самое неприятное началось в лесу. То за корень зацеплюсь, то на дерево наткнусь, то еще какая-нибудь напасть.
– Что мне, за косички тебя привязать к себе, что ли? – говорит Печурка.
А потом я почему-то перестала отличать, человек впереди или дерево. Все поплыло перед глазами, стало зябко. И я совсем отстала.
– Зинка, – услышала рядом, – что с тобой?
– Не могу я, Петечка, ночью по лесу ходить…
– Эх ты, лесной солдат…
Подтянул он меня к повозке пулеметчиков и говорит: «Садись!» И парни место освободили. Только я не села. Стыд какой! Да и Бахила здесь где-то недалеко, потом болтать будет.
Как раз в это время приказали нам в боковое охранение идти. Вытянулись мы цепью и побежали. Я все бегом, бегом за Печуркой. Кто-то сзади в спину толкает, видимо, мешаю кому-то, но держусь изо всех сил, хоть и чувствую, что ничего перед собой не вижу.
– Петя, не вижу я ничего в темноте, хоть бы месяц взошел…
– Нет, месяц теперь наш враг. Чего ты колотишься? Может, заболела?
– Может… Что ж это будет тогда?
– Потерпи, Зинка. Нам бы только через железную дорогу проскочить. Она за этим лесом недалеко…
– Хорошо, потерплю.
– Слушай, Зинка, может, у тебя что-нибудь белое есть? Платок или какая тряпка? Давай сюда!
Я вытянула из мешка платок. Печурка быстро обвязал им свою ногу:
– Ты следом за мной беги да на платок смотри, виден он тебе?
Славный, добрый Печурка! Пусть он только когда-нибудь скажет выйти замуж за него, обязательно выйду.
Так я и бегала за этим платком, пока мы из леса не выбрались.
Наконец остановились. Железная дорога, наверное, была близко, и я обрадовалась. Только чего радоваться? Послышалась стрельба. Где-то неподалеку шел бой. Что-то со стоном летело и разрывалось. А меня, как услышу этот стон, тошнить начинает.
– Горе мне с тобой, – шепчет Печурка.
Тут к нам докатился приказ командира: переправиться через железную дорогу и бежать влево, через поле, к роще. Я уже немного передохнула и решила: этот приказ выполню на пятерку!
И откуда только силы взялись! Я переползла через рельсы, скатилась под откос и побежала. А как засвистели пули над головой, так помчалась, что не заметила, как оказалась впереди, совсем у рощи. Стрельбы уже не было. Кто-то рядом сказал, что это стреляла охрана железной дороги, что парни «сняли» ее.
Небо начало светлеть.
– Хорошо… Успели до рассвета, – услышала над собой голос командира и только теперь увидела, что стою возле его коня.
Ну, думаю, сейчас мне командир благодарность вынесет за отличное исполнение задания. А он, всмотревшись, говорит:
– Где это ты, комарик, крылья взяла?
– Не путайте, товарищ командир. Моя фамилия не Комарик, а Соколик.
– Так это у Соколика крылья такие? Ты же весь эскадрон обогнала, про пехоту я уже не говорю. Может, ты это со страху, а?
Вот тебе и благодарность! И так мне обидно, так обидно, что хоть плачь. А командир уже забыл про меня. Отдает приказы: построиться, пересчитаться, проверить, всех ли раненых и убитых подобрали, не оставили кого на поле.
Не дождалась я, когда мне особое поручение дадут. Покуда парни строились и считались, поползла по полю. Раненых и убитых не нашла, а вот ящик какой-то зеленый, тяжелый, подобрала. Что в нем, не знаю, открывать не было когда. Дай, думаю, возьму с собой, в хозяйстве все понадобится. Назад поползла с ящиком. Дотянула до повозки и отдала парням.
Тут на меня Печурка накинулся:
– Где тебя, Зинка, нечистая носит? Я уже сам не свой!
– Раненых искала!
– А тебя кто посылал? Там без тебя хлопцев целый взвод!
– Видела! Но я раньше них поползла!
– Ну и кого нашла?
– Никого! Ящик какой-то… А они нашли?
Печурка ответил тихо-тихо:
– Митю Саевича… убитого… и радиста Федю с Большой земли… раненого.
Откуда не возьмись – Бахила! Не язык у него, а жало змеиное. Хлопнул Бахила Печурку по плечу и как гаркнет:
– Смотрите, парни, доберемся до деревни, свадьбу сыграем! Первую партизанскую свадьбу! А Зинка наша даром что новенькая, оказывается, во всем первая! Сегодня даже командира перегнала! Говорят… от страха!
Значит, пошел слух уже! У Бахилы на языке не задержится, всем растреплет. Что же это такое! Хочешь сделать хорошее, а оно против тебя оборачивается.
Печурка сразу заметил, как я скисла. Да и холодно мне что-то стало, трясти начало. Тронулись мы с места, а я снова еле тянусь. На этот раз уже не перечила Печурке, когда он укладывал меня на подводу пэтээровцев. Заснула и проснулась, когда мы были уже в деревне.
Как только разместились по хатам, Печурка меня в санчасть повел. Дали мне там градусник. Подержала я его, вынула и смотрю: тридцать девять градусов! Подошла ко мне медсестра, взяла градусник, дотронулась до лба и говорит:
– Быть не может!
Стрясла и в подмышку сунула. А когда достала, на градуснике было только тридцать семь и пять. Посмотрела она на меня недобрыми глазами:
– Температуру набиваете! Плохо, новенькая, жизнь свою партизанскую начинаете!
– Зачем вы так, Зоя? – подошла к нам старшая женщина, врач. – Может, вы сами градусник не проверили, у радиста было тридцать девять…
Как я бежала из санчасти, как бежала! А когда оказалась в хате, волю слезам дала. Девушки меня успокаивали, а я долго уняться не могла. Медсестра мне сама чужую температуру подсунула и обвинила еще!
Утром следующего дня командир созвал отряд. Нашла я в строю Печурку, стала рядом с ним и успокоилась: пусть будет что будет.
Командир говорил про операцию – и про хорошее, и про неудачи, что были во время перехода. Потом выносились благодарности отдельным командирам и бойцам. Вдруг я ушам своим не поверила:
– Бойцу партизанского отряда номер сто шестнадцать Зинаиде Михайловне Соколик объявляется благодарность за спасение рации.
– Какая рация? Что за рация? Я ее в глаза не видела и ничего не спасала, – сказала я Печурке и испугалась, что снова произошло какое-то недоразумение.
– Молчи, дура. Ящик тот – рация, – Печурка сильно сжал мою руку.
Понятно, то, что я сделала, мерзко и непростительно. Марфа Романовна, конечно, права. Боже, как она разозлилась, как кричала:
– Борщ обычный сварить не можешь! Тридцать человек из-за тебя голодными остались.
Это правда. Марфа Романовна, повар наш, заболела и сказала мне сварить борщ. Дала какую-то бумагу, написала, сколько кочанов капусты накрошить, сколько мяса положить. Про картошку там ничего не было, про соль тоже. Картошки в борще, возможно, было и маловато. А вот соли… Аж жутко мне, как вспомню. Хлопцы попробовали этот борщ и начали плеваться.
– Ты сама его пробовала? – подсунул мне под самый нос тарелку Тимоха Водопьян и вылил борщ на траву.
Тридцать человек сидели голодные и с упреком смотрели на меня.
Марфа Романовна пошла к командиру отряда и что-то там говорила про срыв обеда и несерьезное отношение к питанию бойцов. Командир у нас человек добрый и, возможно, простил бы мне эти поварские грехи. Но, во-первых, Марфа Романовна разозлилась не на шутку. Во-вторых, я недавно тоже проштрафилась… Наварила куриц с невыпотрошенными пупами.
И вот я сижу на гауптвахте. За несерьезное отношение к своим служебным обязанностям. Землянка низкая, темная. Неужели действительно ее для гауптвахты соорудили?
Что за существо человек! Я же недавно поела. А вот как подумала, что сутки голодать придется, сразу есть захотелось. На душе тоскливо и муторно. А главное – никому не расскажешь, не объяснишь, что нет, нет у меня никаких кулинарных способностей. А охранник за дверями: туп-туп. Хоть плачь. И, как не крутись, во всем виновата сама.
Что же там парни есть будут? Наверное, Марфа Романовна сухой паек выдала… Снова вспоминаю, как она кричала:
– Замуж тебя никто не возьмет!
А зачем мне тот замуж? Пускай только Петя Печурка любит – не разлюбит, больше ничего не надо. Мы же еще такие молодые, нам до всех этих женитьб далеко. Вот немного постареем, тогда и женимся.
Да и какой замуж, когда война. Мама далеко. В гражданском лагере с Леночкой и Федькой. А как же без маминого благословения!
Где же теперь мой Печурка? Они вот-вот должны вернуться с аэродрома, куда повезли раненых партизан. А вернется, ему сразу про все расскажут: и про борщ, и про гауптвахту. Марфа Романовна так и пыхнет ему в глаза:
– Ну и девушку ты себе выбрал!
А он? Что он ответит?
Вот уже и ночь. Лето, а ночи холодные. Ничего! Сено под бок, кожушок наверх. Хорошо, что мне посоветовали его захватить.
Не спится что-то. Нужно коней посчитать. «Один конь плюс два коня равняется трем коням». Это меня Манька научила:
– Так до ста досчитаешь и обязательно заснешь.
Я обычно на десятом засыпаю. А теперь… «Пятьдесят коней плюс один конь…»
…Что это, солнце в мою гауптвахту заглянуло? Да и смена охранников, наверное, была. Интересно, кто там из парней?
Я стучу в двери. Охранник, наверное, и ухом не ведет, будто не замечает. Но вдруг слышу:
– Есть захотела? Сейчас принесу… Хлеб и воду.
Я киваю сама себе головой: хорошо, заслужила.
В землянку входит Вася Дондик из второго взвода. Громко, будто здесь собралась тысяча слушателей, говорит:
– Чтоб ты то ела, что нам давала…
И кладет возле меня хороший ломоть хлеба с салом. А сам быстренько уходит. Василия сменил Чесик.
– Как маешься, малявка? – спросил он, заступая на пост. – Будешь знать, как харчи переводить, – и блеснул своими белыми зубами.
Чесик красивый. Брови черные, волосы кучерявые. В него все девки влюблены. Хорошо, что двери землянки закрыты. А то я глядела бы, глядела на него, да и влюбилась бы тоже. Нет, я не распутница какая-нибудь. Я Печурку люблю. Пусть он и не такой красивый, как Чесик…
А Чесик неплохой. Снова заглянул в землянку и оставил двери раскрытыми, чтобы солнце вошло. Но на общение не поддается.
Скорей бы сменился охранник! Может, у следующего разузнаю, пришел ли мой Печурка. Как я всегда боюсь за него! Невыдержанный он страшно. Как-то я рассказала ему про белявого немца, что гнался за мной по деревне.
Мне тогда удалось убежать через какой-то курятник. Куры перепугались, вскочили и в лицо немцу крыльями… Я в это время успела скрыться.
Рассказала Печурке, а он с задания приходит и патронташ свой показывает:
– Видишь, одного патрона нет. Это я за тебя рассчитался. Убил того немца, что за тобой гнался.
– А может, это не тот?
– Тот, – ответил он так, что я не могла перечить.
– Знаешь что, Петя, в следующий раз я здесь не останусь. С тобой пойду. Повар из меня никчемный, может, бойцом хорошим буду…
– Чего хнычешь? – это голос нового охранника.
Он бросает мне огурец, думает, что этим успокоит.
А потом слышу: кто-то с ним перешептывается. И вдруг охранник подсовывает под дверь записку. Боже мой, радость какая. Я читаю слова, написанные Печурковой рукой: «Зинуха, мне нечего тебе переслать. Просто я очень тебя люблю».
Завтра все у меня будут спрашивать:
– Ну, как гауптвахта?
Я скажу правду:
– Лучшая в мире.
Дину уважают все. Нет человека, который сказал бы про нее что-нибудь плохое. Мы с ней подружки. И я очень горжусь этой дружбой.
Дина красивая. Не то чтобы писаная красавица, нет! В лице ее есть что-то очень милое. Засмеется – глаза будто подсвечиваются золотистыми огоньками. Загрустит – темнеют.
Дину любят трое парней. Она вывела их из лагеря военнопленных и доставила в отряд. Если бы вы посмотрели на нее, маленькую, скромную, никогда бы не сказали, что она могла это сделать.
Дине уже двадцать пять. Но с виду – просто девочка.
Почему Дина не влюбилась ни в одного из этих трех – не понимаю. Они на нее не насмотрятся, а она с ними тепло, искренне, по-товарищески, не больше.
Под Новый год они взорвали вражеский эшелон. Пришли с задания и сказали:
– Это тебе наш новогодний подарок.
Дина заплакала.
Какое было бы счастье, если бы она полюбила кого-нибудь из них. Так нет, выбрала себе этого хвата – Сашку Казачка. Внешне он ничего себе. Походка красивая. Идет – кажется, что шпорами звенит. А вокруг Дины, как петух, вышагивает и все лампасы свои выставляет. Другие парни тоже носят галифе с лампасами. Мишка Макаров, например. Но он же не задается так. Хотя куда Мишке задаваться: очень уж он стеснительный.
Ненавижу, когда этот Казачок приходит и забирает Дину. Снова до ночи говорить будут. Да и шуточки его я тоже не люблю, речи не люблю, даже когда он что-то серьезное мыслит.
Как-то прибегает, на аптечку кивает, хинина просит.
– Зачем? – спрашиваю. – Кто больной? Неужели кого-то малярия колотит.
Что-то смутился (никогда его я таким не видела) и говорит:
– Дине нужно. Заболела она. Только не кричи, не малярия у нее.
– Дине хинин? Чтобы она пожелтела?
– Ну и дура ты… Несколько дней желтой расой побудет, и все пройдет.
Желтая раса! Слышали? Просто фашист!
Я сама побежала к Дине. Если действительно ей что надо – принесу. Только зачем она этого прихвостня просит? При чем он тут?
Обрадовалась я, когда увидела, что в землянке, кроме Дины, никого нет. Значит, поговорить можно. Но только закрыла двери – Казачок просится:
– Зиночка, вкусненькая, открой.
Вкусненькая, слышали?
– Зинка, ты просто кровь с молоком. Открой…
А ты что, мешал ее – кровь с молоком. Ну, чистый фашист!
Открыла.
Здесь они мне все и рассказали. Оказывается, у Дины будет ребенок… Счастье какое! Я сразу увидела его, дитятко это. Маленькое, тепленькое. Всем отрядом качать будем. Только Дина сидит невеселая, с потемневшими глазами.
– Нельзя нам теперь дитя иметь, – говорит она. – Пока война не закончится – нельзя.
Нет, не зря я ненавидела этого Казачка. Если бы не он, не было бы никакой заморочки. А он меня еще достает: Дина плохо себя чувствует. Говорит, долго ждать, пока появится ребенок, тяжело будет Дине на задания ходить… Что же делать? Что делать теперь? Посмотрела я на него со злостью. А он сидит, такой добренький, такой тихий, что даже жалко стало.
– Дитя убивать не дам. Наше оно, партизанское, пускай родится.
Сказала я так и пошла.
Иду, а ноги меня к доктору нашему, к Раисе Адамовне, несут. Хороший она человек, чуткий. Дай, думаю, с ней посоветуюсь. Может, сотворит что-нибудь такое, чтобы дитя это скорее родилось.
– Чтобы скорее? Не знаю, что делать, – ответила Раиса Адамовна. – Но, конечно, ребенок на свет появиться должен.
Вскоре вызывает меня к себе Раиса Адамовна:
– Ждем самолета с Большой земли. Вместе с разведчиками повезешь раненых на посадку.
– А про Дину вы не забыли?
– Дина полетит с ранеными. Будет сопровождать их до госпиталя.
…Я – кучер. Везу раненых: старика Гнатенку, которому до сих пор кажется, что на нем горит одежда, и молоденького Дайлиду с простреленными ногами.
Я везу Дину. Уже на Большой земле у нее родится ребенок.
Но послушайте! Что, если у Дины родится сын? Ой, смешно – еще один Казачок, маленький. Я смотрю на Дину – хочу увидеть в ней то, чего раньше не видела. А она такая же, как обычно. Только глаза затуманены.
Я понимаю: она думает о том, доведется ли им встретиться, Казачку-большому и Казачку-маленькому.
4. Почему?
Сейчас начнется собрание. А я сижу ни живая ни мертвая. Только бы приняли! Конечно, я не героиня и подвигов у меня нет. Делаю перевязки, мою бинты, белье. Белье, правда, после мытья желтоватое. Но нет же ни мыла, ни соды. Мою в настое из пепла, кипячу, глажу. Чистенько, хоть и желтовато. Но хлопцы никогда не жаловались.
А может, мне коней припомнят? Это же надо было такое вытворить!
Иду я недавно около конюшни. Слышу: кони ржут, аж заходятся. «Наверное, голодные», – подумала. Конюшня была как раз открыта. Я зашла туда.
Гляжу, жеребец Геббельс (так назвали бедолагу потому, что у него одна нога короче другой) землю копытами бьет, а глаза тоскливые-тоскливые. Конечно, есть хочет. Дай, думаю, выпущу коней, пускай травы поедят, на свободе побегают. Отвязала, выпустила и не знала, потом, как сладить. Не едят, не пьют, один за другим, как бешеные, носятся, и я – за ними. Никак не могла в конюшню загнать. Хорошо, что конюх подоспел.
Сначала ой как разозлился, а потом простил:
– Жалости у тебя, Зинка, на целый взвод хватит. Быть тебе матерью да не одного ребенка.
Конечно, мне это могут припомнить. Да и гитару тоже.
Как запоют под нее, так кажется, во взводе – не десять человек, а тридцать, сорок. Однажды я хотела гитару настроить, да совсем ее и испортила. Парни, конечно, тогда рассердились на меня…
А сегодня… Вон сколько людей собралось. Сейчас начнут.
– Объявляю повестку, – это говорит секретарь комсомольской организации. – Прием в комсомол бойца партизанского отряда номер сто шестнадцать Зинаиды Соколик.
Я снова ни живая ни мертвая. Но вижу: парни смотрят на меня доброжелательно, некоторые даже улыбаются. Слышу голос взводного:
– Когда я пришел в сознание в санчасти, Раиса Адамовна, доктор наш, сказала: «Теперь, Михейчик, я отдаю вас в надежные руки. Зина за тобой присмотрит…» И правда, целую ночь она от меня не отходила. Проснулся и личико ее вижу. Молоденькая еще, а сердце, как у матери.
– А помнишь, Стась, мы трихинозом заболели? – это пулеметчик Пархимович спрашивает. – Услышала Зина от Раисы Адамовны, что водкой нас вылечить можно. Ни командиру, ни доктору не сказала. Села на коня и – одна в деревню. И самогона привезла.
– Ну и ты сразу весь выпил? – перебил его Саня Карпович.
Я даже рада была, что все засмеялись. Признаюсь: очень люблю, когда хвалят, но почему-то неловко немного.
Гляжу, Бахила поднялся. Как-то странно прищурил глаза и… будто гром среди ясного неба:
– А раненых она не объедает? Не водится за ней такое? А то было однажды…
«Что, что было?» – не могу сказать я, потому что перехватило дыхание. Смотрю на него и не верю. Кажется, вот-вот сейчас встану и обо всем расскажу. Как пришел в санчасть, как приставал, чтобы спирта дала, а спирта того и на перевязки не хватает. А он меня за это – словами, да такими противными…
Не успела сказать. Да, наверное, и не сказала бы.
– Она-то не объедает, – твердо, не поднимаясь с места, ответил взводный. – А вот ты обязательно объел бы. А ну, вспомни ему, Зина, про мед в Слободе.
Как сказал он это, все прям хватились за животы. Я тоже не выдержала. Через слезы засмеялась.
А в Слободе было вот что. Остановились мы на ночлег в одной хате. Я легла на печи, а хлопцы постелили себе на полу. Хозяйка, чтобы парням просторнее было, отодвинула лавку с ведрами к самой печке. Ночью я проснулась от какого-то чавканья. Спросонья показалось, что конь в хату зашел. Оклемалась, поняла, что нет.
У печи кто-то ворочался.
– Кто это? – шепотом спрашиваю.
Человек забормотал, и мне показалось, что по-немецки. Я же тогда не знала, что Бахила, набравши полный рот меда, не мог слова вымолвить.
– Немец! – закричала я на всю хату.
Хлопцы повскакивали как по команде. Что тогда было – представить трудно! Потом про это рассказывали все, и каждый на свой лад.
Теперь Бахиле неловко. И мне его жалко.
…Проголосовали за меня все. Бахила тоже.
Они поздравляют меня, мои товарищи, искренне, тепло.
А Бахила? Вот он идет ко мне, останавливается, говорит:
– Прости, Зинка!
Нет, это я вру – себе и вам. Он прошел мимо. И слов, таких нужных мне, не сказал. «Почему? – молча кричу я ему. – Почему больно может сделать человек, даже когда он не враг, а свой?»