Мать вошла в дом, помолодевшим взглядом осмотрела комнату, подошла к стене и сказала:
– Вот здесь мы поставим пианино…
В сорок четвертом мы жили в полуразрушенном доме. Крыша вздрагивала при сильных порывах ветра и протекала от дождя и снега. В комнате еще не было кроватей. Мы ложились спать на матрасе, устроенном на козлах, и видели на нем все еще чуткие, дрожащие военные сны.
Я бежала в институт в дубленом партизанском кожушке, в пилотке, подаренной раненым десантником, в сношенных ботинках, которые мне когда-то сшил отрядный сапожник дед Макар.
На матери тоже болталась гимнастерка, которую она туго стягивала ремнем. На работе в больнице ее спасал белый медицинский халат, который придавал вид, полный достоинства и притягательности.
И вдруг… пианино. Мать купила его, отдала многострадальный почетный заработок, деньги, которые она получила за годы партизанской службы, где возглавляла партизанский госпиталь. К ним она приложила первые сбережения – от зарплат в больнице.
Старое, цвета ореха, пианино с полусохранившимися золотистыми канделябрами, со стертыми буквами, по которым раньше можно было узнать, какой оно фирмы, – это пианино вошло в наш дом не как предмет роскоши, а как знак новой жизни, надежд и ожиданий.
С замиранием подняла я крышку инструмента, но долго не решалась дотронуться до клавишей. Не только из-за боязни, что разучилась играть. Нет! Больше из-за того, что сознательно и даже одержимо выбирала мелодию, которая первая прозвучит в доме. Казалось, содержание и настроение выбранной вещи должны были определить всю судьбу нашей дальнейшей жизни.
И вскоре я начала играть штраусовскую «Сказку Венского леса». Сначала тихо, несмело, почти деревянными пальцами, а потом громче, увереннее, счастливо, радостно, вдохновенно.
Нахлынули воспоминания недавнего мирного детства, околдованного фильмом «Большой вальс». Вспомнилась печальная горемычная «сказка» партизанских лесов с тревожными соловьиными рассветами и тихим пением друзей в землянках.
А может… Душа так стремилась, так неслась к чему-то светлому, легкому, возвышенному…
Мама всхлипнула, вздрогнула. Я знала, что она не умела плакать, что этот всхлип и был ее плачем. Но сейчас она вздрогнула от счастья, хотя до него было ой как далеко!
Наш город был освобожден, он просыпался после долгой нестерпимой ночи. Но на западе все еще гремели пушки, и в ящике стола лежал узенький стандартный листок, на который мать смотрела то с отчаянием, то с надеждой: «Пропал без вести…»
Я не вытирала своих слез. Я продолжала играть, но уже то устало, то надрывно.
Вдруг в окно постучали. Я глянула и отшатнулась. У окна стоял немец…
Что он говорит?
«Вир бауэн… Вир бауэн…» – «Мы строим… Мы строим…» Я перевела. И по его взгляду, по драной шинели, по закутанной шарфом шее догадалась, что он из пленных.
«Вир бауэн… Вир бауэн…» – неотступно стучало в висках. Это же было одно из первых предложений, которые мы хором повторяли в пятом классе на уроке немецкого языка. «Вир бауэн машинен» – «Мы строим машины»…
Он приподнял штанину, и мы увидели, что нога у него в крови. Теперь мы поняли, откуда он. Совсем рядом пленные немцы работали на стройке. Наверное, произошел несчастный случай, и конвоир разрешил немцу зайти в ближайший дом, чтобы скорее сделать перевязку.
Мать сразу же бросилась к аптечке. Я с удивлением посмотрела на нее. Но вдруг поймала себя на мысли, что не чувствую к пленному ничего, кроме жалости.
Его колотило. Мать поставила градусник. Видимо, он промерз, заболел, потому что температура была высокая. Попросил пить.
Мы дали ему чая с сахаром. Он проглотил его сразу. Потом взгляд его остановился на нашем старом пианино…
– Кароший дом. Штраус. Нихт война…
– Будьте вы прокляты! – закричала я. – Бабушку расстреляли в Тучинке. Отец пошел на фронт и пропал без вести. А ты говоришь, что нет войны!
Будто все поняв, немец опустил голову. Сам он встать не мог. Мать помогла ему. Он оперся на нее, и она повела его на стройку. Убедила конвоира, что пленный болен и что его нужно немедленно направить в госпиталь.
– У вас первая группа крови, – сказал доктор.
– Значит, самая лучшая? – радостно спросила я.
Доктор улыбнулся:
– Отличная!
А Люська рядом плакала. В ее вены никак не могли попасть иголкой. А она тоже мечтала стать донором.
«Кому же на фронте поможет моя кровь? Вот бы интересно узнать», – думала я по дороге домой. Шла неторопливо, потому что чувствовала слабость в ногах. Но была такая гордая и счастливая.
Мыслей в голове уйма. Во-первых, вспомнила Бахилу. Он вчера приходил к нам в гости. Я дала ему целый концерт. А когда кончила играть, услышала вопрос:
– А сколько стоит эта штука?
Он постучал по пианино.
Я ответила.
– Ого! Так за эти деньги можно корову купить!
Ах, Бахила, Бахила, каким был, таким ты и остался. Хорошо, что хоть выдержал, не перебивал, когда играла.
Вспомнился и сегодняшний институтский день. Холодная аудитория, где мы, не раздеваясь, жались друг к другу. Студенты у нас – кто с фронта пришел, кто из партизан, кто из эвакуации вернулся. И по виду, по одежде, мы разные. Кто в деревенской плюшевой куртке, кто в кожухе, кто в зипуне с чужого плеча. На лекциях все сидели с жадными глазами, глотая каждое слово преподавателей. Наш декан, немолодой человек, которого мы по-настоящему успели полюбить, говорил, что никогда не видел такой аудитории.
– Они готовы плакать над каждым существительным, – рассказывал он как-то в деканате. – Вот, бедолаги, соскучились по учебе…
А сегодня к нам пришел новенький. Наконец определился со своим призванием, перевелся из технического вуза. Когда он появился, замерли даже те, кто видел уже всякое на своем веку. На новеньком – шинель, а на ней – портупея с кобурой. Был в кобуре наган или нет, не знал никто, но стало не по себе.
– Это вы – товарищ Шутько? – спросил декан.
– Ага, я.
– Так вот что, миленький… Очень прошу вас, снимите эту штуку. А то здесь все или обстрелянные, или испуганные… Если же у вас там что есть, – декан показал на кобуру, – так отдайте это государству…
Шутько смущенно оглядел нас, снял кобуру и засунул ее в карман.
Аудитория хохотала.
Вот и мама посмеется. И я представила, как потеплеет ее лицо, как она обязательно начнет мне рассказывать о своих делах в больнице.
Что это? Я услышала свист. И тут заметила, что подошла к стройке, где работали пленные немцы. Свист был не простой. Кто-то высвистывал «Сказку Венского леса».
Я увидела, что к конвоиру подбежал немец. Я узнала его. Тот самый пленный, которому мама перевязывала ногу. Немец показывал в мою сторону. Наверное, просил разрешения подойти ко мне. Скоро он оказался рядом.
– Медхен, спасибо, нога… Спасибо Штраус. А это мутер, спасибо.
Немец протянул мне какую-то вещь в футляре. Я локтем оттолкнула его…
Он появился у нас еще раз. Из его объяснений мы поняли, что ему разрешили зайти, что он пришел попрощаться, потому что его отпускают домой, в Лейпциг.
– Это вам, гуте фрау. Дас ист нихт филь, абер фон герцен, от сердца, – сказал он и, раскрыв футляр, поставил на стол часы. – Надо мастер. Контузия, – он показал на себя и на часы. – Будет мастер, будет тик-так. Я Вилли Деппе. Помни, я вам спасибо.
Мать отрицательно покачала головой. Она закрыла футляр и протянула часы немцу. Но была в глазах пленного такая тоска, глаза молили, что она, подумав, сказала:
– Хорошо. Только знайте, что я их у вас купила.
Она завернула пленному в газету буханку хлеба, кусочек сала и банку консервов.
Немец не уходил. Мы не понимали, что ему еще нужно.
– Я могу играй? – спросил он, показывая на пианино.
Мы кивнули. Он несмело, правой рукой сыграл «Сказку Венского леса»…
Когда немец ушел, я долго рассматривала часы. Маленький будильник с красивым, бронзового цвета циферблатом. Коричневый кожаный футляр. Старинная вещь. Наверное, семейная реликвия…
Часы стоят в моем доме, на шкафу. Я как-то уже и не замечаю этого будильника. Он не работает. «Контузия» оказалась очень уж тяжелой. Не знаю, как для Вилли Деппе…
Бывает, вытирая пыль или переставляя вещи, я дотрагиваюсь до будильника, и он начинает звенеть заливисто, тоненько, долго. И будто взрывом пушки или мины отзывается в сердце этот звоночек.
И пробуждаются, встают в памяти воспоминания – невзорванные мины, как сказал один хороший поэт.