К книге
МемуарыЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Глава третья. II
14%
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Глава третья. II
16

Я познакомился у мадам Жоффрен с президентом Монтескьё, который весьма дружески к ней относился, но сам никогда не был для неё идолом, как это можно понять по некоторым его письмам к аббату Гуаско, опубликованным этим последним специально чтобы досадить мадам Жоффрен. Никогда не забуду, как прославленный Монтескьё пел в её доме песенку, написанную им самим Для герцогини де Лавальер, красавицы, выглядевшей молодо до пятидесяти семи лет — с ней я тоже виделся у мадам Жоффрен, они тридцать лет были дружны. Нужен был немалый опыт общения с Монтескьё, чтобы вывести его из состояния нарочитой незатейливости, скромности, сдержанности — словно из-под вуали, обычно его прикрывавшей и нередко, как казалось, его сковывавшей; было похоже, что он совершенно искренне игнорирует всеобщее уважение, право на которое давали ему его знаменитые труды.

Мадам Жоффрен несколько раз разрешала мне принять участие в обедах, которые она давала учёным; я имел ещё счастье застать там Фонтенеля; хозяйка приказывала ставить рядом с ним маленькую железную жаровню, поддерживавшую температуру, необходимую в его восемьдесят шесть или восемьдесят семь лет. Ещё общаясь с бабушкой, я научился говорить с глухими — надо произносить слова не столько громко, сколько отчётливо и внятно; умение это подарило мне множество лестных для меня бесед с Фонтенелем. В конце карьеры он сохранил кокетливость ума и жеманство выражений лучшей своей поры; он спросил меня однажды, с самым серьёзным видом, говорю ли я по-польски так же хорошо, как по-французски.

Не знаю по какой прихоти мадам Жоффрен не пожелала ни разу пригласить меня на обед вместе с людьми искусства; судя по слышанным мною анекдотам, я полагаю, она не хотела дать мне заметить, что эти господа осмеливались частенько ей перечить — и даже хулить её взгляды. Мой отец адресовал меня к этой даме, как ко второй матери — она приняла это всерьёз и весьма ревниво относилась ко всему, что могло помешать ей сохранить влияние на меня. Правда, она живо проявляла при этом и свою нежность ко мне.

Не могу не упомянуть и об одном персонаже, показавшемся мне слишком чудаковатым, чтобы я мог позабыть о нём. Это был герцог де Гевр, в те времена — губернатор Парижа. Я был представлен ему в полдень; он лежал в своей кровати, занавески которой были с двух сторон подняты и привязаны к стене, — словно только что родившая дама, принимающая друзей. Ему было лет шестьдесят, на голове — дамский чепец, завязанный бантом под подбородком, а занят он был тем, что чисто по-женски вязал узлы при помощи челнока. И этот человек воевал когда-то... И его, ставшие женскими, привычки никого не шокировали... И все, казалось, были довольны им...

Я сказал себе в тот раз: путешествуешь ведь для того, чтобы разглядеть на чужбине нечто такое, чего не увидишь дома, а далеко не всё, что спрятано глубоко, выставляется напоказ; надо учиться, а не удивляться, и всё тут.

В то время Франция была охвачена революцией, которую вполне можно назвать существенной, если принять во внимание, что в борьбу были вовлечены очень многие французы: то была эпоха проникновения во французские театры итальянской музыки. Усердие новаторов подогревалось энтузиазмом, свойственным всем новым сектам, а статьи о музыке Жан-Жака Руссо[33] мощно поддерживали их аргументами и авторитетом автора. Сторонники старомодной музыки Люлли считали себя, напротив, мудрецами, холодным разумом нации, и доходили до крайностей, утверждая, например, что не патриотично вводить в обиход буффонаду — именно так прозвали они труппу гастролёров[34] комической оперы, составленную целиком из итальянцев, которой удалось, благодаря целой цепочке ухищрений, занимать одной, в течение двух месяцев, театр Гранд-Опера. Любопытно было наблюдать, как их стоические души замирали от ужаса при виде того, как фигляры осмеливаются занимать подмостки, на которых так долго фальшивила мадемуазель Фель и пел козлетоном великий Шассе — в назидание французским ушам.

А поскольку среди сторонников итальянской музыки или, правильнее сказать, во главе их, находились многие энциклопедисты, — их не называли ещё, всех подряд, философами, но кое-кто обвинял их уже в безбожии и в приверженности слишком уж республиканским принципам, — поскольку теологическая нетерпимость и программы различных партий, более или менее монархических, влияли на дискуссию о музыкальном процессе, немало послужившую тому, чтобы в дни моего пребывания в Париже отвлекать горячие головы от того внимания, которое они, не будь дискуссии, могли бы уделять ссылке верховного суда, например.

Ссылка эта была одним из проявлений абсолютизма, начиная с правления Людовика XIV, имевшего, время от времени место в деятельности королей Франции. Правда, члены суда заявляли, что их ссылка в Понтуаз была лишь бурей, которая пронесётся, как и всякая буря, и что неизменная стойкость поможет им, в конце концов, стать уважаемыми представителями нации, признанными в этом качестве и двором. Людовик XV осмелился разогнать суд, но Людовик XVI, как мы теперь знаем, восстановил его, и хоть использовал при этому формулу, позволявшую «снова разогнать их, при необходимости», общее умонастроение во Франции позволяет предположить, что надеждам юристов суждено, похоже, вскоре сбыться...

Пробыв во Франции около двух месяцев, я попытался как-то раз дать себе отчёт в том, какое же впечатление произвело на меня всё, там увиденное. И я осознал тогда, что был порабощён последствиями соблюдения правил так называемого хорошего тона — такими, к примеру, как боязнь, что меня осудят за какую-нибудь оплошность, допущенную в «исключительно избранном» обществе, как забота о том, чтобы избегать встреч, которые это общество могло бы не одобрить, как печальная необходимость играть в карты повсюду, за исключением салонов мадам де Безенваль и мадам Жоффрен, где я был принят запросто.

А каждый раз, что в карты не играли, меня сковывала манера, в которой велись здесь беседы, весьма утомительная для иностранца: никто не ждал ответа на поставленный вопрос, задавался ещё один, следом третий — на совершенно иную тему, — и я не слышал ни разу, чтобы кто-нибудь вернулся всё же к первому вопросу. Чем старательнее пытался я ухватить нить беседы и вставить своё слово, тем чаще моё внимание, то и дело сбиваемое с толку, как бы теряющее дыхание, но почти никогда не удовлетворённое, приводило меня в изумление: как эти люди, никогда, вроде бы, друг друга не слушающие и неспособные ни о чём последовательно рассуждать, ни даже осознать толком ни одного явления — как умудряются они развлекаться?

Я наблюдал, как по поводу самой мелочной игры, самого незначительного происшествия раздавались восклицания, вопли, пускались в ход преувеличения, заставлявшие предполагать крайнюю степень возбуждения — а несколько минут спустя всё уже бывало забыто; я никогда не замечал, чтобы двадцать четыре часа спустя кто-нибудь вспомнил о том, что он говорил или делал накануне. И мне часто приходило на память, что в странах, виденных мною до Франции, целые группы населения, а то и целые города, неделями, месяцами питались одним-единственным острым словцом или рассказом о некоем происшествии, сравнивая с этим мои парижские впечатления, я не уставал восхищаться неистощимым многообразием всё новых и новых объектов, беспрестанно питающих легковесное внимание французов.

Короче говоря, я каждый вечер возвращался домой усталым, и, подводя итоги, чувствовал, что скучаю. Впоследствии, однако, это ощущение постепенно сгладилось, и когда я к концу пятого месяца получил приказание ехать в Англию, покидал я Париж неохотно. До сих пор спрашиваю себя — почему? Ведь ни болтовня во время визитов, ни сами обитатели этой страны, о разлуке с которой я начинал сожалеть, не изменились...

Дело было, вероятно, в том, что чем чаще посещал я определённые дома, тем меньше времени был вынужден посвящать картам и, будучи всегда готов бодрствовать и после ужинов, досиживал до часов, когда ночная прохлада соответственно влияла на стиль и содержание бесед — иногда собеседники пускались даже в рассуждения. Привыкнув ко мне, в моём присутствии, случалось, злословили, а потом подозревали меня в нескромности. Понемногу я стал испытывать чувство привязанности, а когда иностранец преодолевает сложности дебюта и оплачивает счета скуки, которую французы, словно сговорившись, заставляют вытерпеть всех приезжих (для того, очевидно, чтобы она не одолела их самих), ему нередко удаётся оказаться в центре внимания — чаще даже, чем самим хозяевам.

Привыкнув наконец быть откровенными с тем или иным иностранцем, французы принимаются сообщать ему самые общеизвестные истины, и бывают страшно поражены, выяснив, что гостю отлично известны вещи, которые, как они думали, — или, по крайней мере, делали вид, что думали, — находятся вне досягаемости для него, да и возможностям его не соответствуют; а ведь совсем ещё недавно они взирали на этого самого человека с жалостью, и готовы вновь поддаться этому чувству при первой же перемене в своём благорасположении к нему.

Вообще говоря, здешние женщины, на первый взгляд, крайне пустенькие, показались мне более глубокими по характеру, чем мужчины. Поскольку, к тому же, они умеют быть более приятными, чем дамы любой другой страны, а косметика, моды и всевозможные ухищрения, усиливающие привлекательность и демонстрирующие отменный вкус, конкурируют между собой, давая им, так сказать, второе дыхание — нет ничего невозможного в том, чтобы оказаться в плену некоего магического очарования, способного, мало-помалу наполнить самую суровую душу стремлением жить среди этой нации, иногда страстной и почти всегда непосредственной и весёлой, народ которой несомненно добр, буржуазия, как правило, весьма продуктивна, а высокие качества нации, какого бы непостоянства, какой бы поверхностности в ней не предполагали, формируют тысячи достойных всяческого уважения личностей.

И чем дольше живёшь в Париже, тем больше времени остаётся у тебя для того, чтобы встретить там знатоков во всех науках и мастеров всех видов искусства, деятельность которых, более столетия ничем не прерываемая, наполнила их родину таким количеством разного рода памятников, что их одних хватит, чтобы и занять любопытствующего иностранца, и послужить для него поучением, и оставить в его памяти самые приятные воспоминания.

Даже французский язык, который изучают теперь, чтобы довершить образование, молодые люди по всей Европе, незаметно внушает идею, что нация, им обладающая, имеет право на превосходство. Добавлю также, что известная аналогия хороших и дурных черт способствовала возникновению между французской и польской нациями давно уже отмеченной симпатии — это так же достоверно, как наличие антипатии последней к своим соседям; для меня симпатия к французам стала лишним доводом в пользу того, чтобы не радоваться отъезду.

Балеты, оперные спектакли, французский и итальянский театры также занимали меня, и подчас весьма приятно. Мне удалось даже, не в пример многим французам, найти благозвучными арии нескольких старых французских опер. Художник Ла Тур, известный своими пастелями, человек исключительно сложный, допускал меня в своё ателье. Аббат Бартелеми[35] немало радовался, как будто видя как жадно изучал я старинные и современные медали в королевской коллекции, хранителем которой он был.

Знаменитые геометр д’Аламбер не стыдился разыгрывать предо мной, весело и мило, итальянские буффонады. Меня приглашали на роскошные и изысканные трапезы, которые устраивал президент Эно — во время них он выглядел лучше, чем на страницах своей книги; злые языки говорили, что это и не удивительно, ибо его книгу писал вовсе не он, и этому можно было поверить, услышав его фривольные речи, так не соответствовавшие ни его положению, ни возрасту. Мне пришлось только воздерживаться от того, чтобы высказать всё это вслух, иначе мадам Жоффрен непременно стала бы упрекать меня самым серьёзным образом в том, что в свои двадцать лет, я осмелился разглядеть всё это в человеке, столь прославленном.

Месье Марсель, знаменитейший мастер танца, имея от роду восемьдесят лет с хвостиком, жил былой славой и давал уроки из глубины своего кресла, раскачиваясь там в такт и делая изящные жесты руками перед аудиторией, состоявшей попеременно то из иностранцев, то из юных француженок, уверенных, что успех и на балах, и на раутах, где достаточно лишь прогуливаться, будет им обеспечен лишь в том случае, если их грациозность будет апробирована человеком, которого шестьдесят лет непрерывных трудов наполнили столь искренним уважением к его искусству, что однажды, когда ему с предосторожностями помогали очнуться от глубокой задумчивости, в которую он впал, откинувшись на спинку кресла и закрыв глаза, он произнёс тоном оракула:

— О, господа, сколько всего заключено в менуэте!..

Он получал по экю в шесть франков с каждого в те дни, когда разрешалось приходить к нему и брать уроки у его ученика, но перед его креслом, сам же оставлял за собой право ворчать, не особенно подбирая порой слова на самых красивых женщин, которых он удостаивал своими замечаниями.

Его собственная чудаковатость и состав посетителей, которых можно было у него встретить, сделали из дома мсье Марселя одно из самых любопытных мест Парижа. Я наблюдал там, как сбивали спесь со многих англичан, вынужденных сносить, что их поправляют по-французски, и не пытавшихся противиться этому; трое из них кинулись однажды мне на шею за то, что я по всей форме выступил против мсье Марселя доказывавшего, что ежели я сижу, скрестив ноги, — он не терпел подобной позы, — то я едва ли способен довести до конца дело чести. Это у мсье Марселя услышал я, как одна француженка, которой сказали, что я — иностранец, да ещё, того хуже, поляк, вскричала:

— Не может этого быть!.. Оно одето, как порядочный человек!.. Оно в костюме из гладкого велюра, а я видела двадцать немцев, одетых в чёрный драп, словно они в трауре!..

Для дам такого пошиба всякий, кто не француз — немец; во всяком случае, до того момента, как им сообщат, из какой страны человек, о котором идёт речь. Мне сказали, что одна приятельница упомянутой дамы, видя, как торжественно встречают в Париже датского короля, сказала, искренне сочувствуя этому монарху:

— Что же о н о станет делать, вернувшись домой — оно же помрёт со скуки!..

Я никак не могу покинуть Париж, не упомянув ещё о герцоге Шуазеле, человеке, весьма заметном во Франции тех лет. Некрасивый, тщедушный, известный своим злословием в адрес женщин, он, тем не менее, пользовался у них успехом. Одна из самых прекрасных и знатных дам была в то время привязана к нему — и так продолжалось до конца её дней. В значительной степени с влиянием женщин связывали успешную политическую карьеру герцога — его только что назначили тогда послом в Рим и предсказывали ещё более высокие назначения, говоря:

— Он зол, но талантлив и предприимчив.

Судачили, что герцог занял место Людовика XV возле мадам Помпадур после того, как эта дама стала королю лишь приятельницей. Привязанность и внимание к ней многочисленных друзей, сохранившиеся и после её отставки, более, чем что-либо, свидетельствовали в её пользу...

Я скажу ещё о мадам Помпадур в своих мемуарах, а сейчас мне пора отправляться в Англию.

Предыдущая главаГлава 16 из 112Следующая глава