Излагать здесь детали моих поездок по северной Голландии и посещений крупных городов республики, значит повторять безо всякой нужды то, что тысячу раз уже написано и опубликовано. Ограничусь замечанием, что после двух месяцев, проведённых в Голландии, я уехал в Париж, куда и прибыл в последний день августа, вооружённый пятью письмами, послужившими мне пятью входами в очень разные круги парижского общества.
Первое было от моего отца к мадам де Безенваль[27], урождённой Белинской, двоюродной кузине моей матери, вдове одного швейцарца, бывшего некогда французским послом в Польше, а умершего старшим начальником швейцарской гвардии во Франции. Посещая тётушку, я чувствовал себя в Париже вроде как бы и дома, а приходил я к ней когда хотел — преимущество, сделавшееся для меня тем более ощутимым, что сын этой дамы, барон, занимавший уже недурное положение в отряде, которым командовал некогда его отец, слыл среди бомонда первоклассным щёголем; это он рекомендовал меня герцогу Ришелье[28] с тем, чтобы тот представил меня королю. Сестра барона, вдова маркиза де Брольи, достаточно повращавшаяся в свете, стала затем склоняться едва ли не к святошеству и ограничивала свои связи людьми безупречно респектабельными. Ритм жизни брата и сестры влиял на круг знакомств, которые они мне доставляли.
Второе письмо, тоже от отца, рекомендовало меня мадам Жоффрен[29] — читатель ещё будет иметь случай познакомиться с ней поближе. Третье, от генерала Фонтене из Дрездена, было адресовано графу Фризену, племяннику маршала де Сакса, близкому другу барона Безенваля. Граф уехал в Дрезден восемь дней спустя после нашего знакомства, но за этот короткий срок он позаботился о том, чтобы ввести меня в дом герцога Орлеанского, дом герцогини Люксембургской, рождённой Виллеруа, и ещё в несколько домов, где собирался высший свет, причём ввести таким образом, что мне был повсюду оказан приём, редкостный для иностранца, делающего в этой стране свои первые шаги, и я могу смело сказать, что именно графу Фризену обязан я значительной частью светлых минут, прожитых мною во Франции. Но граф запомнился мне не только поэтому: если бы он даже не был ничем мне полезен, я не смог бы забыть очарования его общества, любезного тона его бесед со мной, его мудрых советов, так пригодившихся мне впоследствии.
Сэр Вильямс снабдил меня письмом к графу д’Альбемерл, английскому послу в Париже, но его я сумел повидать лишь месяц спустя после приезда. Граф обладал немаловажным для дипломата преимуществом — он пришёлся по душе Людовику XV и часто с ним беседовал. Принял он меня с исключительным благоволением, но его дом остался для меня в Париже частицей его родины: я много раз посещал его ради английского общества, собиравшегося там, но французских знакомств у графа не завёл.
Графиня Брюль дала мне письмо к мадам де Бранкас, первой даме из окружения супруги дофина, дочери Августа III. Почтенная матрона эта казалась мне живой частицей двора Людовика XIV; её стиль, манеры, особый род вежливости — всё время напоминали мне анекдоты об этом ушедшем в прошлое дворе.
Исключение составил один случай, когда мадам де Бранкас в присутствии двадцати человек адресовала мне вопрос: знаю ли я, кому обязан своим появлением на свет герцог Аквитанский?
Легко представить себе затруднительное положение, в котором я оказался: я был лишь второй раз в этом доме, герцог Аквитанский, рано умерший, был старшим братом мине правящего Людовика XVI... Но мадам де Бранкас настаивала на своём вопросе, требуя от меня ответа. Весь красный, я выдавил наконец из себя, что это не мог быть никто иной, как дофин.
— В том-то и дело, что нет, — парировала дама. — Угадывайте-ка получше!
— О, мадам, как я могу угадать?!. Сделайте милость, не настаивайте.
— Так запомните, — последовал ответ, — это был святой Франсуа-Ксавье. Королева Польши посоветовала дочери в письме помолиться этому святому, супруга дофина послушалась матери — и появился герцог Аквитанский...
Почти каждый раз, посещая Версаль, я обедал у мадам де Бранкас, и каждый раз слышал, что она говорит о прошлом и о настоящем таким образом, чтобы, не высказываясь впрямую в пользу прошлого, подвести к подобному заключению своих слушателей. Даже если бы я не знал, что она была знакома с мадам де Ментенон, я просто не мог бы не угадать этого...
Много раз встречал я в её доме герцога де Ришелье — и нашёл его столь же красноречивым, сколь отважен он был. Я подумал, что Вольтер был прав, сказав о герцоге столько добрых слов, и что Мазульхим[30] отнюдь не был только дамским угодником. Уже после того, как герцогу был поставлен памятник в Генуе, он успел взять приступом Минорку, способствовал упрочению положения мадам Дюбарри и принял участие в разгоне верховного суда — после чего Вольтер перестал хвалить его, и герцога стали рассматривать лишь как мумию придворного былых времён. Как я упомянул уже, это он представил меня королю, ничего мне, согласно этикета, не сказавшему, но спросившему у герцога, нет ли у меня нескольких братьев? Эта фраза короля расценивалась, как одно из доказательств того, что его память хранит преимущественно геральдические сведения о людях, однажды ему представленных, а не об их возрасте и их обличье.
Королева Мария Лещинская приняла меня приветливо, как и каждого поляка — то было проявлением странной нежности, которую она питала к стране, где родилась, откуда была увезена в младенчестве и с тех пор никогда её не видела. Королева прекрасно владела языком своей родины и никогда не говорила по-французски с теми, кто знал по-польски. Но каким бы лестным ни было заметное предпочтение, отдаваемое королевой своим землякам, оно не давало ощутимых преимуществ, особенно с тех пор, как движимая ложно понимаемой набожностью, она вынудила короля, своего супруга, покинуть её ложе, специально наполняя его запахами, которых король не выносил.
Король же так любил её, что когда в его присутствии расхваливали какую-нибудь женщину, он непременно спрашивал:
— А она красивее королевы?
Лишь только потому, что королева стремилась к аскетической чистоте, король обзаводился любовницами. Одна из самых давних его привязанностей, мадам де Помпадур, находилась ещё в расцвете своей красоты — и это всё, что я могу о ней сказать: судьба каждый раз устраивала что-либо, мешавшее мне не только её послушать, но и повидать — за исключением одного-единственного раза, когда я был ей представлен.
Одним из придворных был ещё в те годы человек, чьё имя, манеры и особенно язык также напоминали времена Людовика XIV, а характер внушал уважение. Это был старый маршал де Ноайль[31], очень любивший моего отца. Он принял меня крайне радушно, называл «мой мальчик», охотно обо всём расспрашивал, а однажды спросил даже:
— Что говорят в странах, где вы побывали, о нас — министрах Франции?
— Приказываете ли вы мне быть искренним? — спросил в свою очередь я.
— Да, — сказал он. — Я прошу, я требую этого.
— В таком случае, господин маршал, разрешите сообщить вам, что я сам слышал, как немцы, голландцы и англичане сходились во мнении: если бы французская политика была всегда руководима мудростью маршала Ноайля, она пользовалась бы неизменным доверием, ибо все понимали бы, что в основе её лежат принципы справедливости и бесхитростности, которые так прекрасно служат Франции, убеждая остальных. Маршал Ноайль — джентльмен, как говорят англичане, на его слово можно положиться. Я слышал также, как нечто подобное говорили о господине маркизе де Пюизие[32].
Маршал ничего не ответил, сменил тему разговора, а через некоторое время вышел из комнаты, оставив меня с графиней де ла Марк, своей дочерью, и мадам де Бранкас. Дамы некоторое время говорили о чём-то совсем тихо, но крайне взволнованно. Затем графиня, повысив голос, обратилась ко мне:
— Месье де Понятовский, не могу удержаться, чтобы не заметить вам, что мы были поражены и шокированы, услышав, что вы ставите рядом господина и слугу. Неужели вы не понимаете, что маркиз Пюизие всем обязан маршалу Ноайлю и вовсе не создан для того, чтобы ставить его на одну доску с маршалом?!
— Клянусь, мадам, я понятия об этом не имел, и был далёк от мысли сказать что-то такое, что могло вам не понравиться...
Однако, чем дольше я извинялся, тем пуще ворчала графиня, так что вернувшемуся в комнату маршалу с трудом удалось заставить её замолчать, заметив:
— Это было сказано без дурного умысла.
Невзирая на любезный тон по отношению ко мне, который старец сохранял и далее, он дал мне всё же понять мою оплошность, и я не мог придти в себя от изумления, узнав, что они считают слугой Пюизие, который в ранге министра, был преемником стольких вошедших в историю людей.
А когда я, три дня спустя, вошёл в салон мадам Жоффрен, с самого моего появления у неё в доме осыпавшей меня любезностями, ласками и неоправданными похвалами, хозяйка дома, к моему изумлению, пошла мне навстречу, уперев кулаки в боки, и сердито меня спросила:
— Ну, мальчишка, что вы такое наплели маршалу Ноайлю о месье де Пюизие?
Я дословно ей всё повторил. Выслушав меня, дама сказала:
— Запомните, дурень вы эдакий, что когда кто-нибудь спрашивает вас «что говорят обо мне?» — он желает, чтобы его хвалили, причём, только его одного.
Я принялся исправляться, постарался свыкнуться с разными стилями поведения мадам Жоффрен — в зависимости от обстоятельств, — и убедился на этом примере, как и на тысяче других, что слишком блестящий дебют почти неизбежно предвещает провал. Благосклонность мадам Жоффрен, которой я наслаждался первые две недели, была основана на восторженности, за которую она хорошенько вознаградила себя впоследствии; однако, момент величайших моих бед ещё не наступил.
Мадам Жоффрен отправила меня со своей дочерью маркизой де ла Ферте-Эмбол в Понтуаз, чтобы полюбоваться смотром полка драгун «Де ла Местр-де-Камп», считавшегося в вопросах тактики образцом для всей французской кавалерии, особенно с тех пор, как некто ла Портери, майор полка, стал вкладывать в тактические разработки свой талант. Мой брат, обер-камергер, неоднократно расхваливал мне этот полк, в составе которого он сражался с австрийцами у Сагау, в Богемии, в 1741 году под начальством того же герцога де Шеврез, которого я жаждал узнать и которому я был теперь, по случаю смотра, представлен; герцог умер губернатором Парижа в 1772 году.
Я надеялся также, что эта поездка даст мне возможность познакомиться в Понтуазе с наиболее видными членами верховного суда, сосланными туда, и мне до сих пор жаль, что так и не удалось повидать этих представителей сословия судебных чиновников, которое, как мне сказали, поддерживало на высоком уровне достоинства столь мало свойственные остальным французам — такие, как хладнокровие, как знание своего дела, нацеленного на соблюдение великих принципов прав человека и гражданина, — достоинства, облечённые, притом, в одежды чисто французской обходительности.
Увы, мне пришлось уже через три дня возвратиться в Париж вместе с мадам де ла Ферте-Эмбол, глуховатой, любящей поболтать и подтрунивающей над этим, но доброй и исключительно милой. Единственная дочь мадам Жоффрен, она жила в одном доме с матерью, заботилась о ней, уважала её, но они не подходили друг другу. «Моя дочь обладает и умом, и добрым сердцем, но мы с ней комбинируемся, как коза с карпом», — не раз говорила мне мадам Жоффрен. Признаюсь, хоть я очень любил обеих, я предпочитал видеть их порознь, ибо разница между мадам Жоффрен в хорошем настроении и ею же, ослеплённой случайным недоразумением, была такой же, как между чистым небом в прекрасном климате и шквалом на менее умеренных широтам.
Эта поразительная женщина, в течение сорока лет пользовалась расположением почти всех, кто выделялся в Париже своими заслугами, своими талантами или красотой. Она была обязана этому живости своего ума, услугам, которые она любила оказывать на редкость сердечно — и умела оказывать на редкость ловко, а также множеству поистине великодушных поступков. Её жизнь несомненно будет описана и может быть соотнесена с жизнью Нинон де Ланкло — только в совершенно ином жанре. В семьдесят лет она ходит пешком, она пишет, она исправляет своих друзей и ворчит на них, и даже тиранит их — с такой энергией, с какой она могла бы проделывать всё это лет тридцать назад...