Стенхоп, капитан-англичанин, предложил мне совершить переезд вместе. Я охотно согласился и в один из последних дней февраля 1754 года мы выехали из Парижа.
Ось моего экипажа сломалась на пятой почтовой станции; вынужденный задержаться там, я совершил нечто ранее мне несвойственное: в письме женщине, которую я часто видел в Париже, но не рассчитывал никогда больше в жизни встретить, я признался ей в любви. Я бы ни за что не осмелился высказать ей это лично в одну из наших встреч, хотя она прекрасно знала, кажется, что я не прочь это сделать. Я не ждал ответа на это письмо, но, несмотря на то, что я не оставил ей своего лондонского адреса, дама эта разыскала меня и её ответ положил начало переписке, длившейся несколько лет; я сохранил эти письма — особой радости, перечитывая их, я не получаю...
Наш переезд из Кале в Дувр продолжался около девяти часов и протекал не слишком удачно. Чем ограниченнее морское пространство, тем короче волны при отсутствии попутного ветра — и тем основательнее выворачивает наизнанку тех, кто, как я, подвержен морской болезни. Даже ступив уже на твёрдую почву в Дувре, я не мог некоторое время оправиться, но вскоре радость по поводу встречи с Англией, а также удовольствие от хорошей воды, — всё время моего пребывания в Париже я был её лишён, — восстановили мои силы, и мы отправились в Кентерберри.
Первый, с кем я там познакомился прямо на улице, вылезая из почтовой кареты, был настоятель местного собора; прежде, чем рассказать мне о святом Фоме, он предложил показать вначале бюст Кромвеля, а затем результаты землетрясения от взрыва пороха. Я уклонился от пункта второго, сославшись на недостаток времени, и ограничился тем, что выслушал, как трактирная служанка спорила с привёзшим меня почтальоном по поводу того, из какой страны я мог бы быть родом, — она доказывала, что я, во всяком случае, не француз, и что стою я побольше любого француза, поскольку держу вилку в левой руке. Этот спор послужил мне предостережением: пока я в Англии, брать вилку правой рукой не следует.
Первым, кто позаботился обо мне в Лондоне, был сэр Шауб, швейцарец, натурализовавшийся в Англии. При Карле I он исполнял различные поручения, при Карле II был довольно долго чем-то вроде начальника Бюро французского языка — без специального титула. Почтенный возраст и обычная переменчивость двора оставили его затем на какое-то время без должности. Будучи послан в Польшу в годы правления Августа II, сэр Шауб завязал самые дружеские отношения с моей семьёй, оказавшиеся такими прочными, что, едва меня увидев, он тут же стал считать себя моим опекуном, и опекунство это было бы для меня ещё более полезным, если бы мы встретились когда он был помоложе.
Шауб редко выходил, а в речах его я различал лишь весьма благосклонного ко мне старца, ум которого вовсю платил уже дань, слишком обычную для людей пожилых. Я сохранил бы это мнение о нём, если бы случай не заставил меня однажды засидеться у него позже обычного. Была полночь, и я был поражён, услышав, как Шауб стал вдруг изъясняться точно, лаконично, высказывая прекрасную память и проблески гениальности в своих суждениях — ничего подобного я до сих пор у него не замечал. В течение двух часов я с величайшим удовольствием слушал его рассуждения на самые разнообразные темы. И чем больше я удивлялся, тем напряжённее старался угадать — почему Шауб на сей раз так отличается от себя самого?..
На следующий день я нашёл его ещё более одряхлевшим умом, чем обычно. Но в полночь, несколько дней спустя, он снова блеснул, как и в первый раз. Во время третьего опыта мне пришло в голову — и всё последующее утвердило меня в это мысли, — что шум и движение такого огромного города, как Лондон, днём воздействовали на физическое состояние, на все органы старика слишком сильно для того, чтобы его ум оставался не затронутым всем этим, и что, напротив, отдохновение и тишина ночи оставляли больше свободы его душе, только ночью способной откупиться от невнятностей его старенькой оболочки.
Первым делом Шауб сказал мне:
— Нынешний парламент заканчивает завтра свои заседания — надо, чтобы вы взглянули на него...
Он адресовал меня к графу Сассексу, который ввёл меня на заседание палаты лордов.
Признаюсь, я был немало разочарован, найдя этот зал, который я представлял себе столь величественным, гораздо скромнее — по отделке, по величине, по красоте, — чем палата нашего польского сената. В то же время, ничто не подхлестнуло меня заняться английским языком сильнее, чем сожаление о том, что я не понял почти ничего из выступлений в палате лордов, хотя, читая Шекспира, я наполовину понимал текст.
Не могу умолчать и ещё об одном обстоятельстве, связанном с этим посещением; как оно ни лестно для меня, я не стал бы упоминать о нём, если бы оно не опровергало обычные упрёки по адресу англичан — они якобы вовсе не стремятся получше принять иностранцев.
Лорд Хардвик, канцлер Англии и популярный оратор высшей палаты, не только заметил меня, исполняя свои обязанности на заседании, но, справившись о моём имени, приветствовал меня и сообщил мне через переводчика, что ой рад моему приезду в Англию и с удовольствием увидит меня у себя дома. Я понимал, конечно, что подобному отличию я обязан знакомству в Голландии с сэром Йорком и его братом — они были сыновьями лорда Хардвика и, очевидно, рассказали отцу обо мне. В то же время, сопоставив в уме нескольких наиболее значительных деятелей разных стран, с которыми я был знаком ранее, я не нашёл ни одного, кто, насколько я знаю, поступил бы так же, прервав занятия, свойственные лицу, занимающему высокий пост.
Я поспешил воспользоваться столь любезным приглашением, и был принят с подобающим этикетом и, вместе с тем, сердечно; и так продолжалось всё время, пока я оставался в Англии.
Помимо высоких достоинств канцлера, ни одно решение которого за восемнадцать лет его правления не было отклонено палатой лордов, его дом привлекал меня ещё и тем, что был едва ли не единственным из доступных мне английских домов, где в отношениях между отцом и детьми царила ещё патриархальная иерархия; современные нравы избавили от неё чуть ли не всех англичан, с которыми я успел познакомиться за тот короткий отрезок времени, что жил среди них.
Этот почтенный человек был окружён пятью сыновьями, старший из которых, носивший тогда имя лорда Рейстона, имел репутацию одного из самых способных людей Англии; одна лишь скромность мешала ему занять какую-либо видную должность. Чарльз Йорк, второй сын канцлера, в то время — товарищ королевского прокурора, был предназначен общественным мнением стать преемником своего отца. Я был уже знаком с третьим сыном, и по сей день являющимся английским послом в Голландии. Из двоих младших один решил посвятил себя церкви, другой не избрал ещё себе профессии. Дочь была замужем за знаменитым адмиралом Энсеном, милейшим и общительнейшим человеком; упрекнуть его можно было разве в том лишь, что как раз о своём призвании и своих славных приключениях адмирал лишь с трудом соглашался рассказывать.
Можно с полным основанием сказать, что не было науки, которой члены одной только этой семьи не могли одолеть: война, политика, морское дело, юриспруденция, экономика, литература любого жанра — всё было доступно этой семье, или по образованию, или по склонностям. Союз этих людей между собой и их расположение ко мне заставили меня рассматривать их дом, как источник поучений — там было с кого брать пример. Более всего я привязался к Чарльзу Йорку — помимо добродетелей, свойственных и остальным его родственникам, он обладал ещё и деликатностью, отличавшей его лишь одного; деликатность характера ни в коем случае не давала основание предсказать трагический конец Чарльза, истинной причиной которого она, конечно же, и была.
Для Чарльза Йорка была нестерпимой мысль, что лорд Рейстон, его брат, осуждает его, — и он перерезал себе горло. Нарушив свою обычную уравновешенность и выдержку, лорд Рейстон заявил тогда младшему брату, что прекращает с ним встречаться, ибо считает, что, приняв из рук Георга III должность канцлера, — в такой момент и таким образом, как он это сделал, — брат поступил вопреки обязательствам, данным в своё время партией, к которой оба они принадлежали. Печальное событие это произошло девятнадцать лет спустя после того, как я посетил Англию, но я воспринял его исключительно болезненно; мы с Чарльзом бережно хранили нашу связь, а чем старше становишься, тем больнее для тебя, я полагаю, потеря сердечного друга. Но даже если бы Чарльз Йорк не был дружен со мной, всё равно ужасно думать, что один из прекраснейших людей, какие только могут существовать, гибнет от своей же руки, став жертвой чрезмерной чувствительности.
Похоже, мне так же трудно покинуть этот дом в моём рассказе, как это было в жизни, а ведь пора войти и в другие дома — моё везение отворило мне в Англии ещё многие двери и тоже особенным образом.
На второй день после моего приезда леди Шауб представила меня леди Питерсхэм в её приёмный день, и один из гостей этой дамы, специально представлен которому я не был, обратился вдруг ко мне с такими словами:
— Вы иностранец, и несомненно захотите получить ответы на множество вопросов — адресуйте их, пожалуйста, мне. Моё имя — Стенли. Я в долгу перед мадам Жоффрен за приём, оказанный ею мне в Париже. Она писала о вас, и я решил сквитаться с ней — с вашей помощью. Приходите завтра ко мне обедать, я представлю вас четверым-пятерым близким друзьям.
То был тот самый сэр Стенли, которому в 1761 году было поручено стать главным уполномоченным при заключении мира между французами и англичанами; его деятельность высоко оценил впоследствии герцог Бедфорд. Я отправился к Стенли и встретил у него, среди прочих гостей, милорда Беррингтона, нынешнего государственного секретаря по военным делам.
Первым делом, вся компания заранее извинилась передо мной за скверную привычку (так они сами её определили) — говорить в присутствии иностранца по-английски, причём, довольно часто. И это — невзирая на самые лучшие намерения. Я стал заклинать их — их же собственным ко мне благорасположением, — совсем не говорить со мной по-французски; это заставило меня выучить английский язык быстрее, чем я сделал бы это с помощью самого лучшего учителя.
Ещё одним из гостей Стенли оказался Додингтон, самый чудаковатый обитатель Англии. Ему минуло шестьдесят, а он появлялся повсюду — в парке, на спектакле, в парламенте, — обычно, в расшитом костюме. Богатой вышивкой была покрыта также его охотничья одежда, хотя большинство англичан соблюдает, в этом случае, скромность. Его экипажи, ливреи — всё носило отпечаток излишней расточительности, а самое любопытное заключалось в том, что причиной тому была исключительно экономия. Этот джентльмен совершал ранее поездки с различными миссиями в другие страны, где требовалось представительствовать с размахом. Возвратившись домой, он счёл неразумным не использовать до последней былинки всё, что единожды было заказано. К тому же, Додингтон считал, что обильно расшитый костюм ничуть не хуже прикрывает наготу, чем фрак или накидка, и приучил признавать это всех — гардероб, который он употреблял уже лет пятнадцать, по крайней мере, был знаком лошадиным барышникам и устроителям петушиных боёв так же хорошо, как и придворным. В остальном, Додингтон охотно принимал отеческий тон по отношению к окружавшим его молодым людям, достаточно было похвалить античную мраморную сибиллу, на редкость мерзкую, а также галерею в его доме, украшением которой эта сибилла была — и можно было не сомневаться, что папаша Додингтон, самый приятный старый жуир, какого только можно встретить, пребудет в хорошем настроении.
Милорд Стрейндж был в этой компании полной противоположностью Додингтону. Наследник богатейшего графа Дерби, прекрасно устроенный уже сейчас, он доводил скромность своей одежды до свойственной лишь квакерам простоты, а то и до небрежности. Это Стрейндж взял меня с собой на петушиные бои, и я увидел зрелище, которое, при всей его новизне, показалось мне особенно любопытным благодаря одному обстоятельству; малозначительное, само по себе, оно особым образом оттенило для меня национальный характер англичан.
Представьте себе три или четыре сотни людей самого разного пошиба — от герцога Камберлендского до носильщиков портшезов, — набившихся в сравнительно небольшую комнату. Их бурные страсти, подогреваемые то и дело заключаемыми пари, выражаются самым энергичным и самым непереносимым для иностранца образом — жуткий шум и жестокий рёв, которым четыре сотни глоток одновременно наполняют помещение, производят впечатление шабаша. Кто стремится рискнуть на тысячу разных манер своим состоянием, кто активно выражает поддержку тому или иному бойцу...
Буря длится, пока в сражающихся петухах теплится хоть капля жизни — создаётся полное впечатление, что дом вот-вот рухнет. Но в тот момент, когда один из петухов испускает дух, — иностранцы здесь легко ошибаются: гордые птицы, бывает, вновь обретают силы и по два, и по три раза, — в тот момент, когда петух действительно прощается с жизнью, можно подумать, что все собравшиеся умирают, внезапно поражённые, вместе с ним. Глубочайшая тишина сменяет вдруг ужаснейший шум, и эта внезапная смена отрицает, как мне кажется, действенность для Англии старинного иносказания, справедливого повсюду до сих пор: встревоженный народ походит на волнующееся море, волны которого продолжают вздыматься ещё долго после того, как причина, их породившая, исчезает.
В Англии возмущение пятидесяти тысяч лондонцев, угрожающее, как кажется, самому трону, рассеивается, стоит только лишний раз провозгласить вслух закон, запрещающий бунт. Участники беспорядков знают закон наизусть, но они не прочь заставить ещё одного мирового судью или ещё одного констебля прочесть им его ещё разок — похоже, они только этой формальности и дожидаются, чтобы разойтись без шума и возмущения, доказывая, что они тоже чтят и уважают закон.
Так и на петушиных боях: поскольку существует общепринятое правило не произносить ни слова, пока на арене нет двух живых бойцов, англичане ни слова и не проронят, пока этот момент не наступит вновь; я слышал, как в течение одних состязаний вопли несколько раз сменялись тишиной — страсти словно подвластны англичанам, а длительность их выражения зависит от некоей скрытой пружины.
Тот же лорд Стрейндж впервые пригласил меня посмотреть трагедию Шекспира. Я шёл на спектакль, вооружённый прекрасными правилами трёх единств, соблюдение которых даёт французским драматургам основание считать себя выше английских. Должен признаться однако, что чем больше пьес Шекспира я видел, тем большим еретиком в этом вопросе себя чувствовал.
Я бывал захвачен, и отлично развлекался, но кое-чему и учился, и пришёл к заключению, что можно получить удовольствие, и нечто полезное также, и от пьесы, действие которой длится более, чем один день, а мизансцены не связаны с единым местом. Лишь бы автор знал как следует нравы, страсти, причуды человеческие, но также и добродетели, на которые люди способны, лишь бы он сумел вложить в уста своих актёров речи, способные умножить в моих глазах цену добродетели, доброты и мудрости — и лишь бы это всё было передано, по возможности, достоверно.
Полагают также, что детали, коими полны английские пьесы и особенно пьесы Шекспира, и которые так важны для передачи облика времени и страны, где происходит действие, пробуждают у зрителей значительно больше иллюзий, чем парящее над жизнью единообразие французских трагедий и весь их напыщенный стиль. А ведь без иллюзии насладиться театром невозможно...
Удовольствие поговорить о Шекспире заводит меня, однако, слишком далеко — возвращаюсь к моему путешествию.