К книге
Кана. В поисках монстраГлава 6 Чистка
70%
Глава 6 Чистка
7

И имяху рыбиц мало…[50]

Если незнание не освобождает от ответственности, означает ли это, что избавляет знание? Зреет зёрнами свобода назорея. Косточки прорастают лозами, и уже виноградарь изрезывает наждачную бумагу, затачивая на обрезку свой стальной секатор. И ведь слово «секатор» одного подвоя со словами «секира» и «сечь». Чистка, чистка, чистка!..

Откуда мне было знать, что то были ножницы? Поначалу подумал: пропеллер или там винт, но только в движении. Кружок и в нём — гайка, а по сторонам, крест-накрест, четыре лопасти. Верхние две уже изогнулись, устремились по кругу на взлёт, против солнца и часовой стрелки, нижние — в ожидании. И всё ничего, только гайка была восьмигранная. Каким ключом её закручивали? Газовым?

В судоходную пору сияния по Днестру курсировали пароходы и баржи, скоростные ракеты заносчиво задирали над речкой носы, подводными крыльями вспарывали мглисто-зелёную гладь и делали волны, к радости малышни, по-лягушачьи талапавшейся на песчаной кромке.

Одну из ракет заблудшей белухой выплюхнуло на берег в районе Парадизовского городского пляжа. Сметливые аборигены тут же взяли её в оборот: сделали чучело и, взгромоздив на бетонный помост, напичкали барной стойкой, столами и стульями. Устроили в туше кабак. В выхолощенную утробу ежесуточно пачками набивались жадные до гульбы, расхристанные парадизовцы. Сотни их — с пляжа, на пляж — шагали мимо вмурованной в сушу днестровской скиталицы. Но только недрёманно рыщущий ум Юрасика Шмалевого озарился семицветиком из цветмета — ракетиного винта.

Бронзовый, с тупой головкой, как у пули для ПээМа, четырьмя округлыми, искривлёнными лопастями, винт торчал под кормой из бетона, прямо на уровне носа, словно дразнил, издеваясь: «Какие же вы недалёкие, неприкаянные парадизовцы!..»

Парадизовск — в то время перевалочный пункт транзитных металлопутей — трясло крупной дрожью от цветной лихорадки. Всё, что плохо и немного получше лежало, стояло, торчало и в лучах полуденного светила хотя бы намёком дарило отблески алюминия, меди и бронзы, под покровом сиреневой мглы парадизовской нощи подвергалось нещадному демонтажу.

Со всех четырёх парадизовских кладбищ, словно выскобленные, в одночасье исчезли бюсты, ограды, цепи и прочие металлические атрибуты захоронений. С бульвара Гагарина бесследно уплыл барельеф броненосца «Потемкин», установленный в честь Царёва, героя-матроса, служившего на прославленном корабле, стрелявшем по прославленной лестнице, ставшей одноимённой после того, как по её ступенькам, звеня и подпрыгивая, скатилась коляска с младенцем в прославленном одноимённом фильме.

Спасайся, кто может!.. Выживший в вихре шумном революции и гражданской войны, матрос был выброшен грозою сушить бескозырку, ризы и клёш в гавани Парадизовска. Устроился на местный винно-коньячный завод, дабы среди дубовых бочек — похожих на борта шаланд, исполненных виноматериалами и коньячными спиртами, — в уютнейшей, долей ангелов пахнущей их тесноте предаваться воспоминаниям о том, как неистовому Вакуленчуку не понравилось, что борщ не достаточно красен, и тот возопил, и прочие подхватили: «Борщ никуда не годится!..», и командир броненосца, капитан 1-го ранга Голиков приказал вывести их, числом тридцать, на палубу и накрыть брезентом — этаким черноморским саваном, и открыть огонь, но неистовый Вакуленчук, как Солтыс — на амбразуру, кинулся на «трёхлинейки» и кровью его захлебнулись стволы, а матросы отправили рыбам на корм растерзанного каперанга, а кровь загустела на красном минном флаге, под которым корабль шёл от Одессы, объятой неистовством бойни и порохового дыма, до самой румынской Констанцы.

Не есть ли необъяснимое в том, что герои-потёмкинцы, пообщавшись с Лениным в Цюрихе и от румын, через Прут, возвратившись обратно, уже каторжанами содержались на одноименном транспорте «Прут», который курсировал в виду Ахтиарской бухты?

Им дал волю неистовый Шмидт. На глазах у толпы он бился в припадке падучей на набережной Севастополя, а после возглавил восстание на «Очакове», возгласив себя капитаном 1-го ранга, а после казни, которой руководил командир транспорта «Прут», возведён был Лениным в чин лейтенанта. На могилу Шмидта поставили памятник, взятый с могилы командира броненосца «Князь Потёмкин-Таврический», а сыном его, 35-м по счёту, представлялся Остап Ибрагимович Бендер Мария бей, одним из имён сопричастный твердыне Днестра. Бывший на самом деле сыном турецко-подданного, он так и не сумел повторить подвиг потёмкинцев и перейти через Днестр, и в итоге переквалифицировался в управдомы.

Силуэт броненосца, несколько лет швартовавшегося к пристани бульвара Гагарина, растворился в маковейных потёмках. Был ли Юрасик причастен к бесследному исчезновению? Куда направил свой бронзовый нос «Потемкин-Таврический»? Может быть, в тезоименитственный порт приписки, город Григориополь, откуда во время оно сиятельный князь Потёмкин управлял всей Новороссией?

Не затаился ли в этом, в зерне своём взаимоисключающем сиянье потёмок изначальный подвох, настолько же трансцендентный, как и мерцающие миражами потёмкинские деревни?

В Григориополе пенных следов «Летучего нистрянца» не отыскали, а следом, в Парадизовске, подверглись ампутации конечности изобретателя противогаза Зелинского и воина-интернационалиста, причём у бронзового афганца отняли правую руку и по предплечье, а бронзовому академику отпилили по локоть и левую — ту самую, в до блеска натёртые пальцы которой сердобольные парадизовцы — предварительно обменявшись крепким рукопожатием с прославленным земляком — вкладывали дымящегося бычка. Чтоб не нести до урны, тем более урны, уличённые в причастности к тому же цветмету, бесследно пропали с улиц …

Против лома нет приёма. Так думал и Шмалевой, с ножовкой и ломом проведя одну из ночей под кормой ресторана. Малолетки стояли на шухере, а Юрасик пилил и кромсал, тужась сковырнуть и поддеть, отделить винт от кормы в кабак превращённого судна. Всё было тщетно.

Ракета ревела белухой, словно чучело сохранило способность чувствовать, пусть и фантомную, боль. Нутро содрогалось то хриплым сипением Шуфика, то надрывами Любы Успенской. С каждым следующим часом, рогом упёршись в незыблемый винт, тем не менее, Юрасик, со свойственной юности страстью, утверждал себя в мысли, что сплав, из которого был сотворён этот винт, являлся чем-то доселе невиданным. Титан? Палладий с иридием? Или томпак — медь с примесью цинка — сплав для медалей? Или это вечная сталь с добавлением платины, вроде тех драгоценных ведущих валов швейных «Зингеров», и чтоб обязательно буква Z в начале слова?

Одним словом — Клондайк, Эльдорадо, закрученная винтом золотоносная жила. И Юрасик всем этим к чёрту несметным скопищем обладает, уже держит жар-птицу за самый хвост. Вот же он, чёртов винтяра… Врёшь, не уйдёшь… Набухли мозоли, ладони держали, будто штурвал, прохладные лопасти. Он будет рулить и, при том, ещё как! Дело за малым — отделить самоличную собственность Юрасика от прочего непотребного чёртова чучела. Вот же он… Врёшь!.. Он его повернёт, этот чёртов треклятый винт, и тогда этот жруще-орущий фарш там, в нутре, залитом электрическим светом, в натуре начнёт исполнять его прихоти — того, кто стоит у штурвала.

Срывая кровавые мозоли, упёрто-озлобленный Юрик боролся с винтом от ракеты всю ночь, но тот и на дюйм не поддался. Штурвал не шелохнулся. Коли заклинило колесо фортуны и рулевой не в силах рулить, это неминуемо ведёт к одному — катастрофе.

Так стряслось и со Шмалевым. Обескураженный рыжим жаром птицы счастья завтрашнего дня, Юрик неосмотрительно заслонил дорожку матёрым металлодобытчикам и был застрелен при попытке сбежать от тупоносой пули калибра 7,62 мм со свинцовым сердечником.

Шмальнули наповал в Шмалевого. Слушать бы ему не Шуфутинского, а Башлачёва, который в кровь рвал пальцы о струны, взывая пророчески: «А ну, от винта!.. Все от винта!..» Бедный Юрик!..

Не тем ли наитием сиятельных отблесков ведомый, исполнил британский скульптор — то ли Хёрст, то ли Ёпрст — череп из платины? Владычица морей!.. Критики, надувая щёки, усматривали в черепушке за сто лямов зеленью бриллиантовую аллюзию и реминисценцию из самого Шекспира. Принц датский в одну жменю с костью шута собрал всю горечь, и прах, и тщету бытия человечьего.

А тут тщеты нет, одних только брюликов — тыща с гаком карат, и каждый подогнан точнёхонько один к одному, без зазора — как ногти, которыми выклеена вместо обоев комната в Бухенвальде, — и третьим, розовым глазом, над пустыми глазницами в платине — бриллиант грушевидной формы. Хепенинг с транспарантом: «Заставить принца молчать!» Или пусть выкрикнет: «Йорик — богатый!» Ибо так, верблюдом — в ушко, хочет Ёпрст, и тем отменяет тщету и всякую бедность. «For the love of God»[51]!

Когда в Парадизовске, на месте старого кладбища возле лечгородка, строили стадион для СДЮШОРа, окрестные пацаны всё никак не могли наиграться вывороченными костями. С черепком, вознесённым на палку, толпой затевали шествия по Одесской и Мира, по Фурманова и Полецкого, с заходами на Белинского, Чернышевского и, конечно же, Театральный, а после, натешившись театром, скидывали с палки на землю и принимались футболить.

Жёлто-бурый, от пыли и тлена, как цыплёнок жареный, пойманный, который «тоже хочет жить» — реминисценция из нетленной пацанской песенки. Где тут богатство? Никакого богатства тут нет. И при гетах и даках, и во времена датского царства, и в кануны Великого Выбора, и Йорик, и Юрик — они суть одно: бедные, бедные, бедные. Сия бо есть любовь Божия.

Кинь платину в реку, хрен она поплывёт. Инкрустированным топором — к рачьим норам, на дно. А Юрасик, обернувшись волшебным цветметом-цветком, взобрался — по Днестру и по Темзе, из греков в варяги, инфернально ввинтился мерцающим блеском в башку ювелира-анатома Ёпрста.

Разъятый на части певец — обестуловищвлённый — взошёл вверх по жёлобу, да ещё напевал, вызывал своим голосом радость. В бытность единым с собой пел команды гребцам, а, разобщённый, пел команду грести своим же ушам и ноздрям.

Так, из дубоссарских Рог и до самых григориопольских Пахар скатился и я. В бреду и ознобе, полз и плыл сверху вниз, деревянным тупым буратиной, говном, что не тонет. Голос звал, лик застил очи, касания, нежные, томные, утирали горячечный пот, и огненная нагота круглогрудо накатывала, прижималась, не жгла, а, наоборот, усмиряла прохладой мой жар. А десница сжимала Ормин секатор, и за всё то время, что я полз, брёл и плыл — сверху вниз, от Рог и до самых Пахар — ладонь ни разу не выпустила драгоценную ношу.

Платина застила, с модерновыми стилизациями да надутыми парусами. Нижние, продолговатые два лепестка с вожделенными ассоциациями. Как будто раздвинуты женские ножки. Ну да, оттого ведь и ждут. На то ведь и ножницы.

Ормо ревностно оберегал свой секатор, никому не давал его в руки. Вот я грешным делом, как тот Балаганов с гантелями, и вывел: а если он платиновый? Кузенко, шельмец паниковский, подыграл дурацким моим построениям. Сказал, что возможно. Смотри, мол, какой массивно-увесистый, со странным, серо-блескучим налётом лезвий и рукояток. И ведь неспроста воплощён на эмблеме товарищества «Огород».

Эмблема — всего лишь секатор? Вот же дурак!.. Запросто, как жестяную крышку пивной бутылки, открыл мне Кузя глаза. Разве я виноват, что мой желудок не по вину? Ну, не прёт! В животе от него круговерть и понос нескончаемый. То ли дело «Старушка», она же «СК», она же бендерская «Старая крепость».

«СК» и МС[52] — вот две аббревиатуры, на коих стоит Нистрения! Не какой-нибудь порошок, а бутылочка единоличнаго в регионе пива живаго. Десять дней срока годности, и в каждый из них, приложившись порядочно к горлышку, устанавливаешь неразрывную связь хмеля-солода с родными, но безвозвратно утерянными Бендерами.

«Так выпьем же «Старую крепость» — за крепкую старость!» Десять дней, которые продлевают жизнь, живят сладчайшей горчинкой осолодовевшего пьяного счастья, такого же неколебимого, как и крепость-твердыня, возведённая великим Синаном и по кирпичику пущенная в тираж на зелёненьких этикетках.

Главное, чтоб ледяное — ведь мосты через Днестр сожжены. Блаженные миротворцы стоят на мосту, на посту № 10, и тебя не пускают, ибо они суть огненный меч обращающийся. Ведь в Библии пива нет. Зато есть сикер, а это слово — одного подвоя с секатором и секирой.

Чистка! Чистка! Чистка!.. «Полторашка» и «двушка», а если в стекле, так, вообще, зашибись. Стекляшка, спаси, откупорься! Хмель и солод, рабы старой лампы Синана — сюда! Скорей поднимите мне веки!..

Эмблема товарищества: разомкнутый секатор; между лезвий, вверху — черешковый трилистник с прожилками, ниже гроздь, с двенадцатью кружочками-бобочками в четыре ряда — четыре, три, три, две; внизу, между рукоятками — полукружьем улыбки, имитацией пружины — буквицы ОГОРОД; в просветах секатора слева, вверху и справа буквицы — СВТ. По центру — имитацией гайки — восьмигранник.

Юрьев день и «Хозяин марионеток»!.. Не из какой не из платины, а из старой, чуть не при Сталине кованой стали. Феодосия, якорь, «один девять пять восемь»… Вот тебе, бабушка, и грёбаный «Брадобрей»! Приплыли, спасайся, кто может!

Поначалу, с чутко уловленным ноздрями ароматом напитанной солнцем Таиной кожи, виделось — лепестки. Остальные оборваны, на цветке сохранилось четыре: чёт — нечет, чёт — нечет, любит — не любит. Романтика, полотно, пространством и временем полно. Вот как у парусника, набитого на груди у Паромыча: вечный странник, фрегат с тремя мачтами: фок-, грот-, и бизанью, и каждая значила срок, а паруса — годы неволи.

Трепещет над вздыбленной прорвой грот-трюм-стель-стаксель, штормовая летучка — вся в брызгах, солёных соплях и слезах, как носовой платок, которым машут в прощальном отчаянии потерпевшие кораблекрушение.

Вдребезги хрястнуло чудо-юдо своей махалкой по зеркалу океана, и не видно стало ни зги. Своротило водную толщу, завертелись осколками брёвна и щепки, повлеклись в бездну суводи.

Глаз океана бездонен, и форма зрачка его — восьмиугольник. Непрогляден и жжёт сукровицей лавы, истекающей из подводного вулкана. Из мглистого страхом мальмстрёма всплыло и шло прилипалой по следу, пока пробирался, таился и полз. Плавники белой акулы sharkнули[53] по душе, располосовали, освежевали её чёрно-белые ятаганы касаток.

Значит, всё-таки, лживая сволочь, полено дубовое, отлично ты ведал: то были лезвия — отточенные, разящие наповал. Убийцы-киты, «Смерть среди айсбергов».

Чёт — нечет, чёрное — белое, любит — не любит… Конечно, не любит. Вот Паромыч правил лихим «Наливайкой», а у него на предплечье, возле фрегата «Вечный скиталец», наколот был тигр — разъярённый, с разинутой пастью. Сочетание этих рисунков непроизвольно аукалось раненым рыком Высоцкого про парус и про трижды каюсь.

Только каяться не в чем. Рим не платит предателям, тем более, трусам. Неделями чистить пахарские виноградники — значит, стать чистым, как стёклышко, злым виноградарем. Значит, стать продолжением чикавших лезвий. Это значит — клеймить подсознание и мозг той же пробой, что набита была на щёчках секатора: «Феодосия», «1958», якорь в овальной рамке.

Пока я ползком, наг и бос, низводился от Рог в Пахары, пальцы срослись с рукоятками. Ножницы раскалились добела, качаясь в мозгу цветком гнутокованной стали. Чёт — нечет, любит — не любит. А голос ласкал, проникая всё вкрадчивее, умолял их отдать, что я, мол, пораню её и сам, не дай Бог, порежусь.

Бережёного Бог бережёт. Нет, глупцы!.. Не на Бог ударять!.. На Бережёного Того, кто Боженькой уже бережён. Вот где ковка.

Пальцы цеплялись сильнее, и губы в бреду бормотали, что, да, мол, готов, не дай Бог, и поранить, и резать. Но чтоб выдать секатор? Никак нет! Сарынь на кичку! Санчо — на кичу! Спасайся, кто может! Отнимите вместе с рукой, пусть буду тогда, как бронзовеющий изобретатель противогаза, как химородник Сирко Праворучник…

Чистка! Чистка! Чистка!

Откуда же мне было знать, что Белка появилась на свет Божий в Дубово, а бабка её живёт в Пахарах? Весь этот трёп насчёт Белочей, Лидиных прозвищ оказался словесной игрой, предвзятым филолого-математическим гоном Кузи и Агафона. В Пахарах жила её бабка, в Спасе-селе, густым прибрежным ивняком схоронившем в изгибах реки своих основателей.

Бабушка Евдокия, скукоженная годами и повседневной крестьянской работой. Выцветший взгляд с усталой суровостью корил из-под края косынки, такой же поблекшей, завязанной, как бандана. На животе бесформенно застыли пальцы — несоразмерные по отношению к остальной старушонке. Будто выдубленные, обезображенные нескончаемым трудом, корявились поверх белого коричневыми узлами. Будто их изувечили огнём и клещами, а после, насытившись лютой пыткой, оставили остывать на крахмальном переднике.

Тогда до меня дошло, достучалось то, что Белка долдонила в ухо, вперемешку со стонами и горячечным бредом, пока мы, крадучись, перелесками, посадками вдоль полей и заброшенными садами, катились вниз по наклонной днестровской пойме, пока мы, нагие, таились, как тати, в кустах и лещиновых рощах, и, чтоб не замёрзнуть, занимались любовью.

Не спасся никто. Вот они десять, лежат на белом переднике бабушки Евдокии, обесформленные, с отрезанными, как у баранов, головами.

Карабас растерзал гуттаперчевых кукол, останки бросил в реку. Словно Ирод, напустил костоломов на впавших в младенчество виноградарей и учинил избиение. Лида так и твердила: избиение, в том, евангельском, смысле, который подразумевал убиение.

Биение, биение, биение… Седлала меня, как панночка. Круглые Белкины груди выдавливали из нутра росный пот, прессовали мой морок и жар, и сердце стучало так сильно, так клокотало в зобу, что, казалось, выскочит, скользкое, кляпом из гланд. Я, задыхаясь, махал драгоценными ножницами, хрипел, что с Днестра выдачи нет.

Посеревшие губы Южного Юя шептали молитву, когда, белый, как полотно, выступал он навстречу врагам. Из багрового клёкота лавы вереницей всплывали слова. Ими Паромыч в круг очертил спящую Белку. По живому скрепил застёжкой «гоГо» цепочку. Добела раскаленные звенья неведомых сплавов, и каждое — кольцо всевластия.

Следом проплывал Заруба, но не эпилептической куклой в пасти бесформенной груды, а мечом опрометчивого витязя, костью дамасской стали, застрявшей поперёк челюстей злого Балаура — дракона с золотой чешуёй.

Молодчики осыпались по склону с востока. Неужели продумали загодя? Солнце вдруг выпросталось над грядой, залепило сиятельным пластилином зрачки защитников пятачка. Дробно сверкнув, бейсбольная бита лопнула в левое ухо, и я бултыхнулся во мглу.

Роилось, вспыхивало и гасло, и снова неясно мерцало. Поносно-зелёные, изжелта блёклые, цвета желтушной мочи, блики водили меня и качали, наталкивая на блевотину. Холод скользил, буро-зелёными щупальцами толкался вовнутрь, забивая возможность дышать.

Белка твердила, что мне повезло. Их было больше, с обрезками труб, арматурами, битами. Костоломы Цеаша обошли с двух сторон и смяли горсточку виноградарей. Битой наотмашь по уху я получил самым первым. Кувырнувшись в реку, вниз головой, с пяти метров обрыва, остался живой.

Под кручей, у спуска, покачивался на волнах пришвартованный «Наливайко», и мне наверняка размозжить бы черепушку о «Наливайкины» бревна, если бы не везенье. За секунды до этого туша слетела с гряды. Южный Юй сокрушительным маэ-гери-кэаге отправил в полётный нокаут увесистого мордоворота. Центнер жира и мышц рухнул на плот, ударной волной разметав его на брёвна.

Из пучин меня извлекла Нора. Ухватилась зубами за майку, буксировала по воде до самой Белки, голой, остолбенело глядевшей, как Заруба припадочно бьётся в пенной пасти чудовища. Нора и вывела её из ступора. Так Лида сама говорила. Вручила меня, эстафетную кучу дерьма, и сразу же — в сторону монстра. Паромыч ей что-то кричал, гребя на плоту, но Нора залаяла, и нельзя было ни черта разобрать.

Вот тут и случилось… Белочка утверждала, что монстра напугала собака. Подплыла совсем близко к Зарубе и чудищу, и как залает, зарычит. А, может, одеревеневший радист пришёлся монстру совсем не по вкусу. Пасть выплюнула Зарубу и задвигалась, и хвост, и всё туловище.

Днестр заходил ходуном, поднялся бесформенной грудой. Забурлили, запенились ржавью потоки, и волна вздыбилась и понеслась, и в брызгах, словно картонку, отбросило набок бревенчатого «Виноградаря» вместе с Паромычем. «А пасть у него… вот такая», — распахивая глаза, разводила Белка руками так, что оба соска поплавками обозначались на хлопчатобумажной поверхности её майки. Моей «огородной» майки! Фиговый листик, прикрывший Лиду в бренном нашем бреду от Маловатой, через тернии — к звездам Пахар.

Белка сама толком не понимала, как нас не похерило. Зацепились за плывшее мимо бревно. Бессознательного меня кое-как к нему приторочила, и так и несло нас вниз по течению, и Белка каждый миг ждала, что на нас нападёт из пучины, проглотит, и длилось так неизвестно сколько, пока у её не начались судороги, и она едва не утонула, и чуть не потеряла меня, но каким-то чудом прибило нас к затопленным зарослям ивняка, а бревно хотела толкнуть, чтоб оно плыло дальше, но страх был таким сильным, что она не смогла заставить себя опять подойти к воде.

Монстр вошёл в её сердце и устроил там своё логове. Кромки, как таковой не было — всё под водой и метрах в двухстах впереди, на разливанном просторе, — болталась на оборванном тросе, никчёмная в паводок паромная переправа. Долго меня тащила по болоту сквозь сплетенья корней и веток, пока нашла место посуше.

«Не пасть, а… труба!», — бормотала Белочка, и мы жались теснее, а глаза её делались ярче, дыханье — прерывистее, и поплавки никуда не девались, а ходили на круглых волнах грязной ткани вместе с гайкой, секатором в круге спасения, гроздью и гирляндами букв СВТ ОГОРОД.

Во время любви она майку снимала, говорила, что когда одевала потом, становилось теплее. Мгла в голове понемногу рассеивалась, боль начала утихать вместе с горячкой. Тело моё — как чужое, неведомой силой влекомое в тернии придорожных канав и кустов, одичавших садов, превращённых в непролазные чащи черешен и яблонь, — выныривая из потока мутной муки и страсти где-то на том берегу, — улавливало Белкину дрожь. Лихоманка вошла и в неё. Не стихая, трясла нас обоих в унисон, постепенно утряхивая в одно.

Ужас от пережитого, неистовство чудища — ярого, обесформленного, краёв и пределов не знавшего — запечатлелся в наших сердцах. Желудочки наших сердец птенцами раскрыли голодные клювы и насытились зёрнами страха.

Стозевное обло давлело и днём, но с наступлением сумерек разрасталось, обращаясь в громаду. Плющило наши умы и инстинкты, и было не разобрать злобы дня и пугливости ночи, яви и сна, нутра и того, что снаружи. Монстр укатывал всё в асфальт, на пекельной глади которого, как на сковородке, скворчали, вжимаясь друг в дружку, наши нагие тела.

Бабка Докия не нашлась, что сказать, когда мы предстали на пороге её обветшалого дома. Настолько жалкий вид имели рогские сироты. Подайте, за ради еси, какого ни есть, вспоможения!.. Мы сами не местные, от Грушки до Хрустовой, от Окницы до Попенок и Цибулёвки калики мы переплывные, под Рогами покалеченные…

Дальше — больше!.. От Маловатой, не доплыв до парома — к правому берегу, под носом у Маракуц, там ночёвка, с бредом, гладом и холодом в зарослях; потом, вдоль водохранилища, от выезда из Маракуц к Криуленам — на попутке, убитой «копейке» невозмутимого крестьянина, которому Белка, то и дело переходя на чистейший молдавский, всю дорогу втирала, что мы потерпевшие кораблекрушение байдарочники-туристы; в окна «копейки» сочилась нестерпимая вонь; водитель объяснял её тем, что водою размыло криулянский коллектор; ниже плотины Днестр так разлился, что дорогу к селу затопило, и крестьянин предложил нам с ним ехать в объезд, но Белка решительно извлекла меня из «копейки», и потащила пешком-босиком в сторону предполагаемой речки, а я был совсем никакой — с колокольно гудевшей башкой, тошнотой и раздувшимся, словно локатор, ухом; а потом мы отсиживались в придорожной посадке, пропуская колонну — крытые тентом военные грузовики, «жигули» полицейских с черно-белым, квадратным окрасом и с надписями на латинице, а я порывался с секатором, а Лида меня унимала — то как сеструха, тузя и рукоприкладствуя, то причитая, как мать, — терпеливо втирая, что здесь, считай, вражеская территория, мы без трусов и без ксив, и такой вокруг кипишь, мол, крестьянин же говорил: к речке стянуты силовики, введено чрезвычайное положение, из-за того, мол, что русло реки само по себе являло обговоренную документами и годами переговоров зону безопасности, а её вон как вспучило паводком, и Маловата, и Коржево, и Криулены — по горло в воде, только хитрые Маракуцы, раскинувшиеся на холме над правобережным обрывом, слегка замочили ступни, и сбросы воды увеличили, и объемы уже подобрались к критическим, и, мол, плотина трещит и, не дай Бог, не выдержит и тогда всё до Чёрного моря смоет десятиметровой волной и накроется тазом, и, соответственно, поскольку и зону безопасности разнесло, то следом, само собой, она стала зоной опасности: выросло количество участившихся провокаций, сеющих панику и произвол, не говоря уже о неведомом чудище, которое официальные лица считают ни чем иным, как резиновым пугалом, матрацем, надутым назло нистрянцами, искусно замаскированным инструментом дестабилизации; от горячечного словотока переводных Белкиных новостей, от этих стянутых силовиков и вспученной дестабилизации вспухшее ухо моё накаливалось, будто ствол оглушённого выстрелом башенного орудия, мозг застило пороховыми газами, и я становился совсем невменяемым, и единственной мерой обуздать мой жар оставалась жар-птица; круглые груди огненной женщины кумулятивно били в лицо; ухо болело так, будто им, насадив на копьё, потрясали в неистовой скачке; как кавун, раскроив мою башку надвое, Лида из самой серёдки извлекала красную, тучную патокой душу и с каким-то отчаянным рвением с нею квиталась; к вечеру, по набухшим водою канавам и ямам, мы дошли до подтопленных вдоль тополей, отыскали корягу и, держась за неё, уже в сумерках, переправились на ту сторону; а Белочка вдруг заартачилась, ни в какую в воду не лезла, но после истерика схлынула, остался скулёж, и так она всхлипывала всё то время, пока мы, держась за топляк, вздымая над головами, Лида — майку с трусами, я — завёрнутый в джинсы секатор, гребли и пытались, но тщетно, бороть ледяное течение, а оно нас сносило, сносило, пока, окоченевших, еле живых, в почти полной темноте, не прибило к торчавшим из тёмной глади чёрным стволами; мои железобетонные доводы о том, что, мол, монстру плотину не преодолеть, и бояться тут нечего, нырнули камнем после первых гребков, а нас оставили корчиться в безъязыкой пучине, как нанизанного мотыля; этот страх нас и спас, не дав реке скрутить нас ремнями судорог; а тут ещё катер… возник, как исчадье, с фонарём на носу, и промчался едва ли не в метре от захлебнувшихся наших голов; когда, спустя время, он поднимался назад, мы уже переплыли; час забытья, в обнимку, в ознобе, и дальше всю ночь пробираясь в фарватере русла, вброд, по пояс, а где-то по шею, проходя разливы и обновлённые старицы, и только под утро приняли влево, следуя следу протекторов и выползли, наконец, на проселочную дорогу; здесь была женщина с велосипедом; из деревянного ящика, притороченного верёвками к багажнику она достала будто кирпич, завёрнутый в чистую тряпицу, развернула; то был кусок бочковой брынзы — белый и пористый, как ракушечник; Белка, не попадая зуб на зуб, отстучала сказание о несчастных туристах, а женщина слушала с жалостью и покачивала головой, и сокрушенно вздыхала, то и дело посматривая на секатор у меня в руке; а после достала из ящика хлеб и пластиковую бутылку, коричневую «полторашку» из-под «Старой крепости», но внутри оказалось вино, а хлеб был горячим и таким ароматным, что закружилась голова; но, может быть, и от вина; мы прямо при ней пихали грязные пальцы во рты вместе с данными ею кусками, а женщина отломила ещё, и смотрела на то, как мы давимся, с какой-то страдательной радостью, и пока мы глотали, почти не жуя, говорила, что идёт навестить семью сына, что сам сын на заработках и невестка уехала, а дома остались сваха и внук, огород у них почти весь затопило, вода подступает к подвалу, и вот к ним-то она и идёт, что невестка подбила сына ехать в Москву, и что сильно по сыну скучает, и жизнь там не сахар, и что, может, кто и сыночку поможет, если там будет трудно; напоследок, бросив взгляд на секатор, сообщила нам, что в селе с ночи было полно полицейских, а утром, чуть свет, все снялись, уехав к парадизовской трассе, вдоль которой проходит граница; говорят, что вот-вот опять начнётся война, что сепаратисты хотят начать заваруху, провоцируют, запустили в реку водолазов, чтобы те под видом больших рыб нападали на лодки крестьян, что, мол, убивают рыбаков и туристов; так мы узнали, что движемся от Погреб в направлении Дороцкого; а женщина перекрестилась и зашептала что-то по-молдавски, а я не понял что, а Белка в раздражении принялась растолковывать, что это молитва и женщина молится, и Белка начала говорить вслух, раздельно и громко: «Доамне Иисусе Христоасе, Фиул луй Думнезеу, милуеште-мэ пе мине пэкэтоаса»[54], а я, как попугай, механически подхватил и начал, коверкая слоги, бубнить за ней следом, но Белка меня оборвала, обозвав дураком, и выпалила, что пэкэтоаса — для женщин, а мне надо говорить «пэкэтосул»[55], как положено мужчинам; Лида раздражалась на пустом месте, и дальше мы тащились, как в рот воды набрав, и немудрено, потому что вода была всюду, и мы, обойдя село и не встретив ни души, снова, словно какие-нибудь днестровские мцыри, упёрлись в речную тушу балаура, и снова, чертыхаясь, стянули тряпьё и поплыли, проклиная судьбу и днестровские петли; припекало нещадно, и мы, перебравшись опять слева направо, отыскали песчаный пригорок, и грелись на солнце в чём мать родила, словно в Эдеме, но злом, равнодушные к наготе и друг к другу, сушили одежду: я — свои джинсы, а Белка — мою майку и мои же трусы — «семейки» из турецкого трикотажа, с белыми барашками по синему полю, — в них она выглядела, будто в шортах; мы уже не пытались друг друга согреть, будто в этом отпала необходимость, и Белка сказала, что надо идти, а я не хотел — просто не в силах был пошевелиться, а она огрызнулась — «Делай, что должно!» с таким цианидом в словах, что я каким-то чудом всё же поплёлся, а она всю дорогу до самых Пахар нет-нет и бросала в меня враждебные взгляды, но мне уже было до фени, потому что застывшие ступни шли еле-еле, а мозг всё твердил, про себя, «милуеште-мэ» и «пэкэтосул», словно я всеми фибрами и потрохами пытался цепляться за цепь, которая, как и положено якорной цепи, была необычайно крепка, а я был балластом, бороздящим чернозёмные топи, бесхозным якорем, набитым на щёчку секатора, и чёртовы Ормины ножницы мерещились неподъёмно тяжелыми, как АКМ во время марш-броска, и меня переполнило неодолимое желание от него избавиться, и я был уверен, что так и сделал, до тех пор, пока не рухнул у порога бабушки Докии, а секатор, как из засады, вонзился мне в ляжку стальным наконечником-рогом; оказалось, что я его попросту сунул в задний карман; он, продырявив котон, болтался, торча остриями наружу всё то время, пока мы брели до села, а потом нас остановили какие-то типы с пистолетами в кобурах, а один с АКСу, но не военные, не полицейские, и они говорили с Белкой, а та отвечала уверенно и даже заносчиво, и они переглядывались и смотрели на нас подозрительно, и смеялись, тыча пальцами в моё распухшее, на локатор похожее ухо, а Белка тоже смеялась и что-то им говорила, и один из них вдруг оживился, затрындел, всё повторял «Докия… Докия»; нас отпустили; оказалось, что эти Пахары молдовские, правобережные, а нистрянские — те, куда нам, — на том берегу; Белка мне объяснила, что переправа запрещена, чрезвычайное положение, но с наступлением вечера на ту сторону поплывут лодки, за людьми, которые работают на виноградниках, которые принадлежат домнулу Дубаларю, я спросил, кто принадлежит, виноградники или люди, а Белка, сходу взъярившись, ответила, что без разницы — и то, и другое, и что тут всё принадлежит Дубаларю — и эти охранники-оглоеды, которые пялились маслеными глазёнами на полураздетую Лиду, и земля вокруг обоих Пахар — и право— и левобережных, и берег с рыбхозом и обширною базой отдыха, и агрофирма, и что этот Дубаларь — олигарх местного разлива, и для него что разлив реки, что чрезвычайное положение, всё одно по боку, потому что у него всё схвачено и за всё заплачено; а потом Лидина злость на меня и благородная ярость будто вдруг испарились; то ли действовали «милуеште-мэ» и «пэкэтосул», то ли я был совсем уже плох, или всё это вместе, но Белка рукой, невесомой и нежной, как крылом, обхватила меня под лопатки и вела вдоль каких-то штрихующих зрение плетней, и горшков, и заборов…

Казалось, вот лёг прямо тут, у стоптанного крыльца, и с места не сдвинусь. Но суровая бабка заставила мыться. Белка, неожиданно послушная, безропотно притащила вёдра с водой, пока я полулежал, прислонившись спиной к штукатурке, и, как во сне, провожал её тонущим взглядом. А после мы оба, легко помещаясь, стояли в алюминиевом тазике — покрытые пеной, гусиной кожей, отрешённые, худющие, как узники Бухенвальда, совсем не стесняясь своей наготы и не обращая внимания на бабку, то и дело снующую по двору. Лидия поливала меня из ковша, тёрла похожим на кирпич куском хозяйственного мыла и тихо рассказывала, как бабушка в Лидином детстве варила в этом тазике абрикосовое варенье, а её заставляла палкой его перемешивать, а Лида, то и дело облизывала палку ошпаренным языком, и от бабки за это влетало.

Баба Докия постелила нам чистое в комнатке, на скрипучей пружинной кровати. Подушки пахли селом. И стены, и сами косые лучи, из немытого окна с рассохшейся рамой, пропитаны были тем же запахом — то ли старости, то ли безвременья. Этот настой, и Белкина ладонь у меня на груди — последнее, что силилось не отстать, пока волокло меня в прорву. Как будто протискивался через склизкую горловину, что становилась всё уже, теснее, и разом вдруг разошлась податливым брюхом чудовища. А потом отступило и это, и осталось ничто, немота безъязыкого мрака.

Когда я очнулся, не было рядом ни Белочки, ни немоты. Миги биения, вытряхнутый из мешка, я барахтался в пыльных лучах и безудержной речи, не в силах понять, где я и что я такое. Панику гнал этот глас — закулисный бубнёж, недержание облеченной в звукоряды информации. Как будто в соседнюю комнату выскочил балабол из табакерки. Месяц держали в заткнутом рот состоянии, а тут вот вынули кляп.

Оказалось, я недалёк от истины. В порыве жуткого голода, едва натянув постиранные, заботливо ровные на табуретке портки, я бросился на поиски Лиды, бабушки Докии и чего-нибудь съестного. Ни Белки, ни бабки я не нашел, зато на столе обнаружил гранёный стакан, рядом, в тарелке — кусок черствого хлеба и вареную картофелину. А в красном углу, под иконой, тужилось радио.

Хрипя и покашливая, куцый приёмник пускал по беленой комнате волны эфира. И еда, и эфир были явно оставлены. Для кого? Конечно, для меня! Рубая сухарь и картошку, давясь, запивая винной кислятиной, я, никак не в силах одуплиться, пытался внимать.

А они верещали, что на волнах Нистрянских FM — «Радио Гоогль»! Всё равно как пиратский фрегат на рейде набитых флоринами толстозадых каравелл. Все на корму, а то все пойдут рыбам на корм. Мол, достанут они всё равно, по самое эСэНГэ! И не надо щемиться, никуда, мол, не деться. Некуда. Всю глухомань оцепили гирляндами новогодних колючек, в охапке с Мухосранском и Скотопригоньевском. Так что и не мечтать, чтоб склеить ласты и смотаться в Тучекукуйск.

«Весело, весело встретим новую эру! Выбора вам не оставим! Только — Праздник Выбора! Ну-ка, плотнее все в хоровод вокруг кандидата, единого и неделимого, оплота, надёжи, тресветлого Цеаша! Кто не в хороводе, тот в трубопроводе! Считайте — попали, ненаглядные дристянцы. Как же на вас наглядеться, если вас, на хрен, как бы и нет ни хрена? Мы вас не видим. Эх, да не пришей ЧК к гестапо… Ведь это же радио! А значит, отыщем вас, где бы вы ни были! Подымем волну, только диапазона FM.

Ведь «Радио-Гоогль» — всё моогль!.. Ну, или почти всё. В эфире с утра и до позднего вечера. Считай, круглосуточно. Так что мы, дорогие радиослушатели и радиослушательницы, с вами всегда — днём и ночью, в горе и радости, когда срётесь и дружитесь, когда трахаетесь на скрипучих кушетках и софах, на хлюпкой кухонной мебели, в кабинете начальства, в хлеву, в нужнике дискотеки — везде, где вы любитесь со своими мужьями и жёнами, дружками-подружками, безотказными шлюхами и разборчивыми потаскунами. Вы себе пяльте друг дружку, а мы тем временем отымеем мозги. Естественно, ваши!

Мы вам так их промоем, что будут хрустеть, будто те тонны зелени, что нам отгрузили чудозвоны-заказчики, хитрожопо-заумные пастухи местного бараньего стада. Или мы просто так, мать вашу эдак, пёрли тысячи километров, через десять мудачных таможен, сюда, в дырадизовскую тмутаракань, к побирающимся на задворках империи, чтоб вам повылазило!?

Чёрта с два, иначе не стоило даже и вылезать за пределы Садового колечка — балдёжной нашей джакузи, бульон для которой, чтоб вы знали, побирушки, цистернами гонят из самой Темзы. Как баржи караванов, сплавляют по Северному морскому пути. Ну, так ну-ка все вместе, уши развесьте!

Или вы тут, задолбыши, поголовно долбитесь в уши? Так какого же хрена весь этот «долби-зэ-рануд»? То-то же, и нефиг тут рыла свои воротить! Высоко сидим, ни хрена не видим. Не за тем же мы, перцы лихого эфира, подписались на чёртову эту заказуху, да за с вас же состриженные купоны, сраные налогоплательщики. Посему и внимайте, мать вашу так…»

Никого так и не отыскав, я шажками перемещался по дому, прибранному, но обветшалому, с облупившейся извёсткой, потёками и обнажившейся дранкой на потолках.

Волны радио догоняли повсюду, толкались в затылок барашками истерических придыханий о паводке, бедствиях, накатывали, хватали за самый кадык козни врагов, готовящих акты по удушению свободолюбивого левобережья, подтопленного, но не покорённого. Тут же шло, а вернее потоком лилось и о монстре, о его злодеяниях, о приспешниках, пятой колонне, творящей в русле Днестра, сиречь — в зоне опасности, провокации и эскалации напряженности.

То ли от этой ирадозейналовской говорильни, то ли от влитого залпом стакана у меня разыгрались сушняк и изжога. Мучимый жаждой, еле-еле ступая, я вышел во двор и припал к рукомойнику. Алюминий нагрелся на солнце, вода была тёплая, собачка, «звоночек», зашедшись лаем, рвала цепь до самоудушения. В тенёчке, возле куском отошедшего цоколя, стояло ведро. Воды там мерцало на треть. Схватив, ощутил ладонями холодные стенки, жадно припал и тянул ледяную, прозрачную влагу до бесконечности, как тогда, в прошлой жизни, в распахнутым оком слезящейся Окнице.

Белка так нигде и не обнаружилась. С собачкой мы сразу нашли общий язык, причём язык был её. А мой — и празднословный, и лукавый — словно бы потерялся, где-то там, по пути, в нистрянских разлившихся хлябях. Вынули и трепетное сердце, но ни жала, ни угля в опорожнённую тару никто не вложил. Вот я и болтался, порожней облаткой, в периметре плетня, семеня под плетьми «Радио-Гоогля», пока не явилась бабуля.

Притопала лишь под вечер, посидела немного и сходу взялась за возню по хозяйству. И всё в молчаливой привычке, с сострадательным каким-то игнорированием меня.

Когда перенимал охапку дров и сучьев, чтоб отнести к печке, вдруг сказала: «Уехала Лидка. Не сказала, куда. Наказала о тебе заботиться…»

Плита на печи расходилась чугунными кругами, и в кухню при растопке начинало чадить, и надо было открыть рассохшуюся форточку.

Принимая всё, как данность, я немо включался в производимые бабкой дела, чем вызывал её молчаливое одобрение. Мелким шагом — к колодцу, который на улице, за сотню шагов от ветхой калитки, с привязанным цепью ведром.

Будто так и крутилось, с металлическим скрипом, целую вечность в Пахарах, как в стакане, который вверх дном. Накрыл колпаком — стеклянным, гранёным, и значит, не рыпайся. Цепь — на ноге, там, вовне, за обманом прозрачного воздуха — не спастись, сжуют — не подавятся.

А я и не дёргался. Был молчалив, обезмыслен и пуст, и бабку, похоже, это устраивало. Как будто прибило к ней, одиноко живущей, долгожданное нещечко — стоеросового внучка, и теперь она готова была кохать и баюкать, и поить винцом, и сказывать сказки со своим неповторимо-молдавским, словно намыленным, «-эль».

Бабка рассказывала, что в лихие голодные годы, когда молоко у мамочек пропадало, грудничков поили из бочки, потому что вино из Бэбяски, выбродив без воды и без сахара, выдержанное в дубовой бочке, составом своим совпадало с грудным молоком. Потому его и называли — Бабье, потому в старину говорилось: кровь с молоком.

В пустозвонной башке не сходилось: как это, красная кровь и молочные реки? Но вопросы я не задавал, вспоминая, что это ведь сказка, а значит, умом не понять, и надо поверить. А бабка всё сказывала, словно к затерянной в буреломах сказительнице добралась рыщущая по глуши в поисках замшелых носителей диалектов и говоров экспедиция беспардонных словесников. Поставили перед ней свой бабинный касетофон, нажали на «вкл.», и прорвало, налипая на ленту, всё, копившееся десятилетиями.

Бывало, вернёмся из виноградников, перекусим стаканом вина и куском ячменного хлеба, который бабка сама в печи выпекала. Бывал и кусок мамалыги, или брынзы из бочки, или карасики, раз даже был толстолоб — смотря, чем рассчитывались на котах.

Неизменно под волны эфира. Бабка внимала «Гооглю», сосредоточенно подставляя себя под безмерный прибой заведённого радио. И только уже восприняв солёные брызги и пену, посидев и прибравшись, принималась рассказывать. Сказки с каждым разом становились страшней, странным образом соотносясь со страстями в эфире, и уже размывались границы намёка и лжи, яви, и сна, и урока пришибленным молодцам.

Пахары в тисках, как стакан — в ежовых рукавицах. С запада, полумесяцем серебристого лезвия, приставлен к самому горлу села разлившийся паводок. Наделы крестьян, огороды — канули в кану Днестра. Попробуй испей, до дна вычерпай чудесную чашечку. Не с чего есть и перспектив на весну — никаких. Один только выход: за бануцы батрачить на обрезке плантаций Дубаларя. Словно щупальца, корчась, они подступают к селу с юга, востока и севера. По хитрому сговору со стихией, ряды бесконечных кустов всюду, где нет воды. Деваться некуда. Куда ни глянь, отсюда и до горизонта, безбрежные вотчины владетельного эксплуататора.

Куда не сунься, чистка — повсюду! Чуть свет, безобразные пальцы бабушки Докии безжалостно, словно клещи-коряги, сжимали плечо и трясли. «Пора на чистку!..» Полезай на лопату!.. Чистка, чистка, чистка!

На коты, чуть с востока светлел небосвод, мы с бабкой шли каждое утро. На обрезку лозы. Чистка здесь началась, как и положено, ещё в феврале, на святого Трифона. Но рядов было много, а людей мало. Привозить стали даже с правого берега, чтобы успеть. Бабка всё сокрушалась, что вряд ли успеют до плача, и что лучше пока вовсе не стричь, подождать, как отплачет и распустятся почки и тогда уже снова продолжить обрезку.

А я, как глупец-неофит, ни капельки не понимал, и двигал плечами, а она терпеливо талдычила, что лоза плачет пасокой, и во время сокодвижения чистить нельзя, потому что со слезами уйдёт и весь урожай, но упырю всё равно, он не пьёт, а высасывает, лишь бы хапнуть, быстрей приложиться и налить свои буркалы.

Так приговаривала баба Докия и всё чикала, чикала своими остро отточенными ножницами. А потом прибавляла, заводясь в стиле радио, что на то, мол, и Дубаларь, мол, дуб дубом, и таких же дубин понабрал, и что жёлуди им разводить, а не виноград, и она, мол, их, упырей, не боится, мол, видала и не таковских.

Но, чуть только мелькал в междурядье силуэт батрака или шаставшего надзиравшего, воинственный дух бабки… нет, не исчезал, а молниеносно переключался. На меня. «Что ж творишь, дубина безмозглая!.. По живому ведь режешь!..» По наказу исчезнувшей Белки бабка втирала местным легенду о Лидином парне, сироте и приблуде, к тому же, немом недоумке.

С отведённой мне ролью я, видимо, справлялся, не напрягаясь, потому что вопросов ко мне не возникало ни у людей Дубаларя, ни у сельских жителей, сплошь таивших под коростой неряшливо-скудного равнодушия пытливые души. Со временем даже установилось некое всем миром доброжелательно-жалостливое ко мне отношение, в котором я молчаливо нежился всем своим пустопорожним нутром, как черепаха на солнышке. Черепух, черепых… Обглоданная черепушка …

Ведь чистка, и в правду, это проще простого. Убираешь всё лишнее. Как анекдот про скульптуру, упрятанную в необтёсанном камне. Только вместо резца с молотком — секатор. Проще простого, только нет ничего сложнее. Отхвати-ка всё лишнее безоружному пленному, обскубай до беспалых культей в страхе вздёрнутые «хенде хох» рукава и кордоны[56].

В первый же день я печёнками осознал, почему Паромыч и Ормо с таким пиететом — как к святая святых — приближались к кустам, не пуская на чистку непосвященных. Каково это — чикать живаго?

Вот и мне, ступавшему в ряд, происходящее виделось каким-то вывернутым наизнанку толстовским «После бала». Выстроенные в две шеренги, как для порки шпицрутенами, но наказывать будут не того, кто зашёл, а рядами стоящих. Сечь секатором.

Ряд уходит за горизонт и сплошь состоит из приговорённых, и каждый, беспомощно растопырив лозы, дрожит, раздираемый воплем безъязыкого ужаса. А рядом — другой, а следом — ещё и ещё.

Не зря я стал звать её баба Дока. Она научила затачивать наждачкой лезвия, и, чтобы на ладонях быстрее зажили мозоли от чистки, на них надо просто поссать, и что сучок замещения обязательно предваряет плодовую стрелку, и побеги на будущее следует выбирать с учётом последующей раны, и резать их так, чтоб они находились ежегодно с одной стороны; ампутировать ровно и гладко, без пеньков, и срезы чтоб смотрели внутрь, но не к почке, а секатор заточен, как меч и секира, тогда пасока не обуглит глазки.

Плач, палач! Лоза сплошь усыпана глазками. Обрезаешь, а они всё глядят в упор, не мигая. Упор секатора направлять к удаляемой части, не путать лозу будущего с жирующей, и чем толще однолетний побег, тем длиннее его обрезать, и нижний глазок на сучке замещения чтобы пялился наружу, при длинной обрезке отступать от узла на палец, а короткую чистить на один хрящик выше, по локоток, с удалением почки.

Поначалу я оставлял слишком много. Баба Дока возвращалась и безжалостно заново чикала, в нетерпении объясняя, что куст, чем пуще на чистке, тем полнее на краме — празднике урожая. Удаляла длиннющие, как у баскетболистов, конечности, разжёвывала, как дитяти: прошлогодний побег? Своё отплодоносил. Удалить. Хоть целые тулова, если помёрзли, не дали побегов ни для плодовых стрелок, ни для сучков замещения. Чистка! Чистка! Чистка!

От чиканья и бесконечных рядов голова начинала болеть, разламываться на левую сторону, и в этот разлом, как в сухую землю, уходили все мало-мальские силы. И тогда новоявленный чистильщик, горемычный злой виноградарь ложился на землю, нагретую солнышком, под штамб или к цементной шпалере. Коряжистый развитый ствол отслаивался полосками старой коры в лучах восходящего солнца, словно змей, обновляющий кожу, как бродяга, что, пройдя километры прожаренной пыли, совлекает лохмотья на речном берегу, чтоб скорей окунуться в прохладу теченья.

На боку, поджавши коленки, я лежал, слабостью размазанный по мягкой земле. Биение становилось то громче, то тише, и сил только и оставалось, чтоб сжимать в ладони секатор. Сквозь шумную боль в голове проступали шаги бабы Доки. Она подходила тихонько и не говорила ни слова, но я чувствовал её присутствие. Стояла рядом с минуту, молчала, а потом удалялась, и ещё через время раздавалось размеренно: чик…чик… чик… Чистка!..

Лежал, сколько мог. Хоть час, хоть весь день до заката. Припав к пахарскому склону, как разряженный аккумулятор, накапливал силы, чтоб дойти от рядов до села.

Пахары в тисках, а стакан — в руках. Спасаясь от барщины, сюда пришли пахари, и село назвали так — в честь дошедших себя. Схоронились в тучнеющей пойме, не ведая, что это — бок балаура. Кто спасается в пасти? Зёрна умерли — проросли косточками, вызрели в злых виноградарей.

У попа была собака, он её любил. У Орфея была собака, и родила кусок дерева. Он его схоронил и вырос виноград. Если лоза — озой, то люди её — озольские. Пуще прежнего виноградари озлились. И давили так, что выступила из лиц испарина, а из косточек — масло. И назвали его ольфациум, и пошло у них всё как по маслу. Вместо плуга — стакан, вместо колоса — грозды. Вместо хлеба — кровь с молоком. Вино новое — Ноево вино. Пахары…

После революции село отошло к радяньской Украйне, и русское Пахари, с ударением на первый слог, стало читаться по мове, где «и» — это «ы», — Пахары, и тогда уже ударение соскочило на молдавский манер с первой — а на вторую, и так устаканилось.

Так да не так. Пахар — стакан, в переводе с молдавского, и село, поначалу одно на Днестре, поделилось на два, что стоят, как стаканы, на разных его берегах. Там им Пахары румынские — тут тебе МАССРовские, или там — бессарабские, тут — нистрянские. А если журчит, как стаканам не чокаться?

Конечно же, чокались. Дзинь-дзинь, дзен-дзен… Переливалось из пустого в порожнее, новое вино — в мехи старые, с одного берега на другой, с голодушного на тот, что казался кисельным. Так прибавилось в левобережном стакане, когда установилась Советская власть и из Одессы доставили первый трактор — весь ощетинившийся железом, колёсный и зубчатый, и сам Котовский с кипучим усердием участвовал в устроении первого в округе садово-виноградного товарищества, и, как устроили, красный комбриг лично назвал его «Муравей».

СВТ «Муравей» возглавил отец бабы Доки. Потомственный виноградарь, Порфирий Обод жил лозой, болел ею денно и нощно. Там, в солнцезалитом детстве, среди стройных рядов избалованных нещечек, отец и остался в Дуниной памяти. Там пропадал он с утра и до ночи: чистил, подвязывал, пасынковал, снова подвязывал, пасынковал, прореживал листья, чистил жирующие побеги, проводил катаровку, прищипывал, снова пасынковал, подвязывал наливавшие гроздами лозы.

Самого старшего брата Евдокия помнила смутно. Остались мокрое от слёз, счастливое лицо мамы, запах махорки и кожаной портупеи, когда совсем маленькой, замерев от восторга и страха, сидела на коленях у военного, совсем взрослого дяди среди звона стаканов и шумных, многоголосых застольных речей.

Похоронка на него пришла осенью 44-го, после освобождения от фашистов. Мама плакала и крестилась на иконы, причитая, что вот старшему выпало воинство, что пал он смертью храбрых в свой срок. Михая призвали на службу как раз накануне голодного года, остался служить на сверхсрочной, и мама всегда говорила, что он тем избежал голодной смерти.

А средний, Павлуша, не спасся, умер от скарлатины в год рождения младшенькой. Пахары опустошили до донышка неурожайная осень, а следом — бесснежная, долгая зимняя стужа, а за нею — засушливая весна, продразвёрстка, которая начисто вымела и без того скудные запасы муки, сухофруктов, тушёнки, солений из пахарских погребов.

Навалился лютый голод. У мамы пропало молоко, и младенчика Дуню отпаивали остатками прошлогодней Бэбяски. Люди, спасаясь от дистрофии, бежали за реку. Порфирий с семьёй остался, то ли потому, что старший стойко переносил тяготы и лишения солдатской службы в рабоче-крестьянской армии, то ли из-за вверенного садово-огороднического товарищества, или попросту из-за лозы. Её надо было чистить.

Дуня по детству, прибегая от мамы в ряды винограда и там, как в чудесном лабиринте, отыскивая по чиканью ножниц отца, и сообразить не могла, что все эти лозы когда-то — совсем недавно, уже в прошлой жизни — были их непосредственной, папа-маминой собственностью.

До прихода муравьиной эпохи семейство Порфирия и Ефросиньи Обод счастливо обладало почти пятью гектарами отведенных под виноград наделов, а сверх того, абрикосовым, грушевым, сливовым садом.

Первым в селе Порфирий завел школку — питомник для саженцев и за ними ухаживал, словно бы за грудничками. Даже вёл переписку с опытной станцией, расположенной в селе Плоть. По семейному преданию, владелец имения в Плоти, князь Трубецкой был проездом в Пахарах и, замученный жаждой, отведал вина из погреба отца Порфирия Обода. С того самого мига стареющий князь обрёл жизнь новую — в виноградарстве и виноделии, позабыв о сиятельной праздности, засучил рукава, подвизался в качестве знатного оригинатора и селекционера.

Порфирий писал в Плотянскую станцию, чтобы вызнать о новых методах борьбы с филлоксерой, а потом их внедрял, к прочим же нововведениям в культуре возделывания лозы относился скептически. Особенно это касалось насаждения новомодных заморских сортов. «Сажено дедами. Заповедано нам. Трудись», — говорил отец бабы Доки, утирая пот со лба мозолистой рукой.

На рядах и в питомнике у Порфирия сортов было больше десятка, на вино и на стол, и все искони — тут и сочная Поама Франкуший, она же Мустоаса, тут и Корб, непроглядный, как ночь, наливавшийся мудростью в бочке, а в стакане отливавший вороновым крылом.

Приехавший за черенками из Паркан болгарин всё твердил, что сорт этот — Чёрный Булгар, и тогда Порфирий повёл его к бочке, в дубовой шкуре которой вызревало пятьдесят вёдер отборнейшей Качивелы. Как и положено хозяину в погребе, нацедив, он выпил первым, а потом протянул гостю стакан, в тонкостенной выси которого полнилось пламя рубинового огня. Болгарин отпил и… заплакал, забормотал: «Мавруд… Мавруд…».

Этот сорт ещё при Орфее произрастал на земле древней Фракии, а через века бежал от турецкого ига вместе с переселенцами, которых сиятельный дюк Решилье насадил в левобережной излуке Днестра. Прямо там, перед бочкой, во мраке освещенного свечой погреба, из потомка безудержного Спартака полилась речь, родная создателям славянской азбуки, как родник черно-огненной влаги, ступившей сквозь толщу веков, от тех первородных грунтовых вод, которые окропили и вызвали к жизни ангелические звоны глаголицы.

Стакан стакану передавал слово, и бочка бочке открывала знание. Многие дивные лозы исправно плодоносили в строгих порядках Порфирия Обода: питавшие юношей смыслами спелых персей, а стариков — бессмыслицей, исконные жители местных плавней Плавай, Чоркуца, миндальная Бусуяка, медовый Траминер; с востока явившийся Ладанный, он же Белый Мускат — капризный в уходе, но тонко даривший усладу вкусившему, как наложница дарит себя иссушённому желанием шейху; древней, как небо, корягой торчавший из склона, чтивший когорты Траяна и меч Децебала, дремучий Сильванер; изысканная Коарна Нягрэ, начинавшая таять, сочиться терпкими соками, только положишь её на язык; клин — клином, чёрные мысли — иссиней своей чернотою прогоняющая, забористая Кадарка, она же Чёрная Гижа, — Бог весть когда завезённая на Днестр арнаутами Гымза, в обиходе запросто званная Грымзой; налитой лихостью, донской Махроватчик — простой в обиходе, простой в питии, разудало-беспечный в остатке.

Свежестью предутренней росы омывал пригубившее сердце глоток лучезарной Фетяски. Наверное, потому её называли Поама Фетей — девичьи грозди. А когда невинная свежесть губилась до дна, допивалась до капельки, обнаруживалась вдруг душа, да ещё окрылённая, чтоб парить над рекой и нагретыми солнышком поймами. Словно нашептывала, прямо в ухо: «Поймай! Поймай меня!..»

Наверное, потому Фетяску именовали Поама пэсэряскэ — Птичий виноград. Порфирий звал её Лянка и рьяно за нею ухаживал, охранял в сентябре золотистые гроздья от птичьих набегов, терпеливо сносил со стороны Ефросиньи насмешки, за колкими шутками которой таились наплывы нешуточной ревности.

Не то, что из Григориополя, — из Парадизовска, уездных селений, из Дубоссар, Слободзеи, из Рыбницы и даже из рыбницкой Плоти приезжали в Пахары, на двор Порфирия Обода, за черенками, за добрым вином, и никто не покидал очерченного кругом любви и гостеприимства подворья с пустыми руками да в невесёлом расположении духа.

Семья — муж с женой и дети — жили соратниками, согласуясь в полуденном ритме радения по хозяйству и возделывания лозы. Работы хватало. На краму — сбор урожая — приглашали работников, и хлопцы считали за счастье устроиться к дяде Порфирию, которого уважали за строгую честность и щедрую доброту.

В сентябре начинали мыть бочки, с цепями, отваром из листьев лозы и ореха. А потом многолюдно, как какое-нибудь божество, доставали точило — дубовую полую форму, для того, чтоб наполнить её содержанием раздавленного урожая.

В комнате, где надрывалось радио, в восточном углу, у бабы Докии стояли на полке иконы: открытки — рублёвская «Троица» и Богоматерь Владимирская — прислонялись к репродукции в рамке. Баба Дока звала угол красным, но на деле он был золотисто-медовым. Словно весь был уставлен вынутыми из ульев рамками с пчелиными сотами: прозрачно-цветочными майскими, душистыми липовыми — тёплого, молочно-топлёного тона, закоптело-коричневыми гречишными.

По самому центру — взвесь сусальной пыльцы, а в ней — укутанная златотканой парчой, венценосная пара: мама, совсем девчушка, умилительно юная, левой ручкой держит сыночка у своей сердечной стороны.

Лик, с по-детски нежными щёчками, с припухлою нижнею губкой, светел печалью. Грусть озёрных очей, озарённых предвидением, изливается на розовощёкое нещечко. Дитя с безоглядно распахнутой радостью смотрит прямо в тебя, будто бы, призывая в свидетели, задаёт молчаливый, в самую душу, вопрос: «Мы-то с тобою ведь знаем?.. Ведь будет всё хорошо?.. Ведь правда?..». Он смотрит в душу, а она, безысходная Милая Мамочка, глядит в сторону. Там, на алебастровой извёстке стены, обрамлена чёрной каймой, висит гнетущая мука.

Икона изображает сюжет виноделия. Отец, сердобольный и седобородый, завинчивает винный пресс. Давильней служит дубовая крестовина. Удерживая на плечах перекладину, Сын, словно посуху, стоит поверх гроздов, до края наполняющих точило. Отец давит на Сына, а Сын давит грозды. Алая влага изливается из точила в чашу, удерживаемую архангелами.

Баба Дока, указывая на странную эту икону, уверяла, что отцовское точило было точь-в-точь такое же — большое, огромное. Так виделось маленькой Дуне в солнцезалитом детстве. Высыпали без счёта корзин, чтоб наполнить бездонную ёмкость. Все окрестные осы и пчёлы собирались гудеть над огромной, нагретой на солнце бродильней, когда мезга из дубовых глубин поднималась наверх истерзанным тернием, сплетённым из гребней, косточек, кожиц, покрытых бордовою пенкой и сонмами мошек.

Грозды давили своим чередом. Если белый, то белый: завинчивали, прессовали Мустоасу, или Фетяску, или Жемчуг Саба, чабанскую Перлу, или Сильванер. Отделяли мезгу, ждали три дня, пока выбродит, а после сливали играющий муст. Отдраив нутро точилу, засыпали по новой.

Виноград звали черным, а вино из него делалось красное. Из корзин извергалась Серексия чёрная, она же Бэбяска; или Кабассия; или багряный Блатной, прозываемый также Злород — потому как исшед он из древнего Блатнограда, из грязи пролазных болот в порфироносные князи; или гранатовый, с перцем во вкусе, Сира — горькая сладость Хафиза, побуждавшая суфия из Шираза на вдохновенные строки.

Папа любил повторять: виноград — культура места и времени. Брал в руки синюю гроздь и отщипывал ягодки, одну за другой, угощал свою дочку. Каждая бобочка покрыта пушком, будто инеем. «Се — исполнители… Их — сонмы, и каждый — живой… — разъяснял папа дочке, стирая пальцем замшу. — Дрожжи, залог будущего брожения. Для того и живут, чтобы исполнить из ягод вино. Запомни, доча: льёт через край только из полной посуды».

В маленькой дочкиной головке никак не укладывалось: как на такой маленькой бобочке умещались эти самые сонмы бродяжек, за какие провинности их давит пресс? Папа смеялся в ответ, целовал свою дочку, а потом говорил: обвиняют невинного.

Ягода винограда — боабэ де вице-де-вие — только с виду такая малюська. Такая же круглая, как шар земной, покрытый людьми, как пухом. Поэт написал, оглядевшись как бы откуда-то с неба: «Спит земля в сиянье голубом…». Время выйдет, и бобочку пустят под винтовой пресс, и в бродильню, и сольют вино цельное в чашу.

Дуня, совсем ещё маленькой, играла возле точила, исполненного брожения. Ухватилась за втулку, а та поддалась. Вытолкнуло напором, искрящим рубином ударило в девочку, струя сшибла с ног, окатила, нахлынула потоком шипучего, терпкого муста.

Тёмно-фиалковая жидкость за доли мгновений заполнила двор, превратив его в каменную чернильницу, в которой, гусиным пером окунаясь, барахталась девочка. Спохватился кто-то из взрослых, кое-как заткнули джерело, потом отыскали и втулку, где-то под каменной кладкой забора. Прибежала мама, подхватила её слишком резко, всю вымокшую, в красно-синих разводах, и, шлёпнув по заднему месту, побежала переодевать.

Вот и загадка: голову срезали, сердце вынули, дают пить, велят говорить?.. Мама до этого доченьку никогда — ни прежде, ни после — не била. Дуня плакала, выплеснув в слёзы весь свой страх от обрушившегося потока. Потом уже Евдокия поняла, что мама, ударив её в сердцах, выплеснула свой страх перед отцом. Мать испугалась, что отец рассердится, увидев растёкшийся по двору муст. Неужели так велико могло быть точило его гнева?

А папа, вернувшись с корзинами, увидев пятно густо-синих чернил во весь двор, рассмеялся. Чем красочнее и сбивчивее расписывали ему произошедшее, тем звонче звенел его смех. А потом он взял дочку на руки, носил, не отпуская, и она, вымытая, начисто вытертая, одетая в новое, чистое платьице, стала вдруг невесомой и парила возле точила, вместе гудящими пчёлами и осами, а мама потом, перед сном, склонившись над Дуней, гладила её по головке, и не было ничего лучшего на свете, чем ощущать мягкую теплоту маминой ладони, и этому ничуть не мешали редкие крупные капли, которые брызгали солью, срываясь, словно из тучки, с невидимого в темноте маминого лица.

Потом началась раскорчёвка. Садово-виноградные товарищества ликвидировали и создали колхоз. По разнарядке из центра, из самого Парадизовска, затеяли заполошную чистку прогретых пахарских склонов от лозы. Неостывшие раны земли тут же бороновали и по живому сеяли пшеницу. Порфирий убеждал, что лозу трогать нельзя, что это же склоны, к тому же суглинок, совсем не для хлеба, что пшеница расти тут не будет. Доказывал с выкладками, ссылаясь на опыт Плотянской станции Трубецкого, сначала в Красногорском колхозном правлении, потом в Григориополе. Затем, отчаявшись, так и не вняв мольбам жены, уехал за правдой в сам Парадизовск. Уехал и канул там, точно в омуте.

Неделя прошла, и, не выдержав, Ефросинья оставила Дуню на тётушек, подалась на поиски мужа. Искала везде, где её надоумило саднившее болью сердце: справлялась в парадизовском Доме Советов, в милиции, в больнице и морге, находившихся по соседству и прозывавшихся диковинно — лечгородок. Добралась даже до НИИ сельского хозяйства. Бережно разворачивала льняную тряпочку, показывала семейную фотографию, где Порфирий сидел по-хозяйски, а она и дети стояли за его горделиво расправленной спиной. Фотографию брали, разглядывали, а потом возвращали, пожимая плечами.

Домой Ефросинья вернулась ни с чем. Добралась уже за полночь, и совсем не поспав, ведомая необъяснимым сердечным порывом, собрала наспех дочку и переправилась на правый берег. Ефросинья спешила в Кицканы, к той единственной, кто, верилось, мог помочь ей в разраставшемся горе.

На ходу засыпавшая Дуня то, первое, посещение монастыря помнила, как во сне: ночь, и запах чего-то чудесного, и ещё это чудесное пело, и огоньки свечей и лампад — вытянутые, точно виноградные косточки, возле стен, возносящихся вверх и там погружённых, словно в точило, в таинственную рубиновую темноту.

Со стен, пахших чудом и певших, глядели глаза. То ли их выявляли посыпанные горсточками, горящие зёрна огня, то ли сами они, исполнившись света, достигнув краёв, проливались.

Там, в медовых и огненных всполохах, из взвеси сусальной пыльцы, явился ей образ: укутанные златотканой парчой, венценосные двое. Совсем девчушка, умилительно юная, левой ручкой держала сыночка, у своей сердечной стороны. Лик, с нежными щёчками, с припухлою нижнею губкой, светился печалью. Грусть распахнутых глаз, озарённых предвидением, изливалась на розовощёкое нещечко. И на маму, которая поначалу кланялась до пола, крестилась, что-то истово бормоча, а после припала губами и лбом к златотканой парче и так замерла, и стояла долго-долго.

Дуне стало казаться, что мама стала единым целым с этой девушкой и ребёночком, а тот, будто нарочно, чтобы Дуне не было страшно и скучно, всё смотрел на неё с безоглядной радостью. Будто спрашивал: «Мы с тобою ведь знаем?.. Ведь будет всё хорошо?.. Ведь правда?..». А Дуня ему отвечала: «Правда».

Мама плакала потом всю дорогу домой, но как-то особенно, радостно. Остановится, прижмёт, и спросит: «Так и сказал?». А Дуня, терпеливо, в который по счёту раз, объясняла, что маленький мальчик на руках у маленькой тётеньки у неё только спрашивал, и что это она говорила правда и всё будет хорошо, когда отвечала мальчику. А мама начинала осыпать её поцелуями, и лицо Евдокии становилось совсем мокрым от маминых слёз, но Дуня нарочно не вытирала их, потому что ей почему-то было очень приятно ощущать на щеках эту влагу. Как тогда, после винной купели. И ещё ощущать себя вдруг повзрослевшей, осознавшей свою заботу о маме.

Вернулись из монастыря, а отец ждал их дома. Мама, обезумев от счастья, всё твердила, что это Евдокия выпросила папу у Боженьки. Уже после папиной смерти, во время войны, мать рассказала, что его несколько суток продержали в подвале парадизовского ГПУ. Добивались признания в том, что в папином садово-виноградном товариществе действовала антисоветская организация. Тыкали в хлещущий рдяной юшкой, расквашенный нос бумагой, где в подробностях излагалось, как зрели в его пахарских погребах тёмные замыслы, как он переписывался с вражеским князем и его злодейской ячейкой из рыбницкой Плоти. Подробности перенесённого ужаса папа унёс с собой в пахарский суглинок.

Он так и не осознал, отчего его отпустили. А пуще того — зачем? Дуня, чем дальше с годами, тем явственнее утверждалась в мысли, что вернулся он только по плоти — будто обугленной, постаревшей, вынутую же душу оставили маяться в исполненных вопля застенках на парадизовской улице Пушкина. Или душа сгорела вместе с буреломом наваленных виноградников?

Очистив от коряжистых штамбов гектары окрестных склонов, кусты побросали на одной из вершин и запалили. Пришлось помучиться — лоза оставалась живой. Корчилась вывороченными рукавами кордонов, заламывала пальцы побегов, шипела и брызгала соком, гасила послушное пламя. Подливали солярку, накидывали хворост, стерню, но всё тщетно. Агония длилась несколько суток и с вершины холма чадило в село прогорклой гарью.

С тех пор, как вернулся из Парадизовска, отец словно потерял интерес к окружающему. Зато пристрастился к питью, вину стал предпочитать цуйку[57]. Мать молилась в красном углу Ново-Нямецкой Царице Небесной и благодарила за всё. Она твёрдо верила, что им повезло: вот в Пахарах ещё когда создавали товарищество, Битурику арестовали, а семью его выслали. Из Ташлыка так же вот пригласили агронома в город на беседу, и год о нём ни слуху, ни духу, и семья ничего не может узнать.

Не желаешь по-доброму в муравьиное общежитие? По злому: с корнями — на выезд! Прорастай в мерзлоте соликамской, норильской, в казахстанских степях — где посадят. К трудовому обильному поту слишком прибавилось и крови, и слёз, и искомый медовый кисель весь вышел пересоленный. Но и тот к середине тридцатых повыхлебали. Муравьиным гуртом, недородом и засухой обглодали поля, огороды, сады, виноградники, до капли, до каждой былинки всё выскребли, выдули и начали пухнуть.

И тогда снова чокнулись стаканы. Тут как тут оказался правобережный пахар, с готовностью подставил гранёные стенки, и полилось. Бежали за Днестр, от голода и таёжного быта, не только свои же пахарские, но и из окрестных Бычка, Токмазеи, и из дальних Терновки, Суклеи, и даже из Карагаша.

Перед самой войной, после воссоединения, опорожнилось и в правобережных Пахарах. Чистили двор за двором: на сборы двадцать четыре часа, только личные тёплые вещи, кусок мамалыги и брынзу из бочки в дорогу. Тёплые там пригодятся! Пять ячменных хлебов и две рыбки, как раз до самой Сибири… Это раньше было до дна, а нынче — до капельки. Кто сказал, что пустыми не чокаются? Чик-чик… Чистка, чистка, чистка!

Виноградарство — культура места и времени. Бако Спейский — гибрид из гибридов, правящий прочими безраздельно и властно. И ведь space, в переводе с английского, означает и пространство, и время.

Что было открыто прежде, остров доктора Моро или чудище Ормо? Обло, стозевно и лайяй… Доктор затеял свою вивисекцию из лучших намерений. «Зовите нас просто, по имени», — проповедовал оригинатор. «Да, гибрид — это мы! — он кричал. — Я — просто Морис, а дитя моё будет — Бако! И прославит — меня, нас, скрестившихся неразрывно, — на века, на всяческих территориях».

Космос, решительный космос! Space’кий Бако — живучий, как чёрт, иссиний, как безвоздушная звёздная пыль на бахилах первооткрывателей.

И ведь сразу он чем-то её зацепил. Только калитку открыл. Усами? Да, Василий Бутой имел вид решительный именно из-за усов и своих энергичных, порывистых действий. Он прежде действовал, а потом уже думал. Не курил, и усы щекотались. А Вася их только подкручивал и всё приговаривал: «И ведь вот виноградовые… Они ведь и лазиют при посредстве усов…» И принимался лазить…

Щекотливый напор Евдокии нравился. Каждый раз начинала смеяться, от усов и от этого «лазиют», от того, что ему все сомнения, переживания — Днестр по колено и горох от стенки. «Дубовские — таковские! Где слезешь, там и вскарабкаешься! За так не возьмёшь!»

Ни по чём Бакону ни морозы, ни град, ни милдью с филлоксерой. Ещё бы, ведь это, самая что ни на есть, американская дичка, пусть и скрещённая для проформы с французиком из Шаранты. Что мог поделать Фоль Бланш, со своей хромосомной шпажонкой, супротив саблезубой Рипарии? Заокеанская хищница, не моргнув, проглотила дворянчика, разжевала по косточкам, усвоила ресвератрол и прочие благородные кровяные тельца в гремучий замес текущей по своим лозам пины-колады, убойной текилы.

Дичку из Нового Света в старой Европе встретили поначалу, будто бы диву, чуть не овациями. Неприхотливость индейских принцесс бередила и будоражила. Одни имена чего стоили: Эстивалис, Лабруска, Руспертис, Синерия, Берландиери… Пусть изнеженные, донельзя избалованные постоянной заботой дочки мадам Виниферии поучатся у изабелльных метисок. Лабруска, не плачь по весне, не пройдёт и полвека, и из золушки, дурно пахнущей лисьей норой, ты превратишься во владычицу соток и дачных участков, приторно благоухающую тонами лесной земляники!

Не зря ведь текила, перегнанная из мексиканских кактусов, разит термоядерным григориопольским самогоном, заливистый эль-марьяччо фонит из-под сомбреро чернобыльской бурячихой. Виноградари, которые наперегонки бросились разводить да нахваливать лабрусковых, и в самом страшном сне не предвидели, какую напасть навезли из-за океана. Она затаилась до срока в корнях изабелльных саженцев, как другая неведомая зараза, которой неистовые гаитянки, извлекая её из-под своих, условных весьма, набедренных занавесочек, награждали голодных матросов Колумба. Индианки прозывались народом таино, щедро делились тайной нутра и в итоге превратили пришельцев в любителей свиней, ибо так с латыни переводится слово сифилис.

А подлая тля, в тайне привезённая в подоле пахучей лабруски? Что в переводе с американского на европейский означало её название? Филлоксера — смерть, чистая смерть. Чистка, чистка, чистка!

Тот 1956 год — трудный, голодный, как и все предыдущие, — ещё и открылся зимой, такой морозной, что помёрзли отцовские лозы, которые оставались на личном подворье Ефросиньи Обод и её дочки Дуни. Помёрзла Серексия, начисто помертвели Фетяска, Мустоаса и Коарна Нягра, и древний Сильванер.

Утешителем безутешному горю и повадился к ним новоиспечённый колхозный зоотехник. Ходит гоголем, смазлив да настырен, а заливается соловьём. Сам-то из Дубова, всамделишной глухомани, нистрянской тмутаракани, штаны вот штопаны-перештопаны и ботинок левый просит каши, а заливает, что вот, мол, пожаловал из самого Парадизовска, как есть выпускник не чего-нибудь, а совхоза-техникума имени самого Михайлы Васильича Фрунзе, а поскольку он сам есть Василий, то это указывает на неслучайную связь его появления и возрождения животноводства в целом районе.

Упал ниоткуда, точно снег на голову. А ведь и точно — в тот год, мало того, что морозы повыстудили весь виноградник, так ещё на Евдоху ударили заморозки, обуглили цвет абрикосы. Василий как раз стал распускать свои усы в сторону Евдокии, да захаживать в дом, да беседовать с мамой.

Евдокия больше отмалчивалась и слушала. С одной стороны, она ясно видела, что перед ней пустозвон, но этот звон будил в ней неясные радостные отголоски. К тому же она была старше его. Всего на три года, но годы эти казались такой разницей, при мысли о которой она краснела и смущалась, и становилась ещё молчаливее, а Василий — ещё соловьистее.

А он заливал. Рассказывал ей, как кино — захватывающее и яркое — что ещё в бытность школьником, на пароходе совершил путешествие из Одессы в Сухум. Его, пионера-передовика, единственного во всём Дубове, наградили за работу в колхозе, и пароход этот якобы был трофейным немецким, а на палубе официантки разносили всем пассажирам мороженое.

«И тебе?» — не в силах стерпеть, с недоверчивым любопытством восклицала Дуняша. «Конечно!» — с горделивой обидой парировал Вася. «Пионерам-передовикам — в первую очередь!..», а потом добавлял, что официантки были красивые, но она — красивее, и Дуня становилась красной, как играющий в солнечных лучах стакан Бэбяски.

А Вася расходился пуще прежнего, принимаясь живописать экзотические пальмы и эвкалипты Сухума, его знойную тропическую атмосферу. Эвкалиптовый пар исходил из Васиного рта вместе с запахом чеснока, обжигая, вливался в Дунино ухо, когда он настырно уводил её в безлистые плавни, ещё не прогретые мартовским солнцем.

«А прощаясь, они говорили: «Чтоб ты благополучно спустился с Нара!» — вымолвил Вася, когда, отряхиваясь на ходу, провожал Евдокию из плавней. Дуня, прижимаясь к нему, просила объяснить, что это значит, и Василий растолковал, но эвкалипта и жара не было в его дыхании, а только чеснок, и голос разом скучнел, когда он бесцветно, будто нехотя говорил, что так у абхазов именуется божество винограда и, одновременно, — небесной верхотуры.

Виноград в тех краях — не то, что у молдаван и всех прочих — вскарабкиваясь, растёт на высоких деревьях, которые вместо куцых шпалер и прочих заморышей-столбиков. Евдокия не утерпела, пожала плечами. Зачем городить виноград на высоких деревьях, если потом неудобно собирать грозди? Бутой рассмеялся, но как-то злорадно, свысока. Ничего не ответил, ушёл. Евдокия всю ночь потом плакала. Думала, больше он к ней не придёт.

На следующий день Василий Бутой посватался к Дуне. Мать их благословила. И зятя потом горячо во всём поддерживала. Когда тот, например, с места в карьер, тем же апрелем, принялся зачищать задний двор от обмороженных кустов. Евдокия противилась, доказывала, что это отцовское, что солнце пригреет и молодые побеги выбросят почки, спящие до поры у корней. А мать её приструнила, сказала, что с мужем спорить негоже, он знает, что делать.

А Василий старался. Корчевал, приговаривая, что, мол, Фетяски, Серексии да Мустасы — сорта всё старорежимные, замшелые, что, мол, отжили век, а пора дать дорогу иным — молодым да напористым, и с ними в дружных рядах вышагивать в светлое будущее. Вон, на запад надо смотреть, через Днестр: там, в правобережных Пахарах, завели черенки современных сортов. Гибриды! В них — сильнорослых, чертовски живучих, побеждающих тлю и морозы — кипуче-могучее завтра.

Снова чадил, отказываясь гореть, навал раскуроченных штамбов, и лоз, и корней, уже на дворовом участке Василия и Евдокии Бутой. Василий теперь, что ни утро, отправлялся за Днестр, потому что колхозы двух сёл на двух берегах собрали в единый совхоз, и в правобережном хозяйстве поднимали строку скотоводства, и Бутой, подвязывая правобережным коровам хвосты и подмигивая заднестровским дояркам, с радостью наблюдал поднимавшийся с левого берега столб непроглядного черного дыма.

Возвращаясь под вечер домой, хозяин неистово мерил кирзачами опустошенные сотки и на каждом шагу бубнил, как заведённый: «Блан!.. Нуар!.. Бако! Бако! Блан!.. Нуар!.. Бако! Бако!». Он был, как лихоманкой, охвачен этой доставленной из Кишинёва, слегка окультуренной американскою дичкой. Раскорчёванный виноградник он всё же дожёг до золы, разбросал на расчищенных сотках, а потом насадил вожделение своего одержимого воображения.

Мог ли французский оригинатор Морис Бако предвидеть, что плод его вивисекции, хтоническая химера, получит прописку в тридесятых нистрянских Пахарах?

Ветровая зима того холодного года жестоко расправилась не только с сортами покойного Порфирия Обода. Два месяца — продувных, бесконечных — лютовали мороз и пурга, железными мётлами начисто выметя пространство от Атлантики до Чёрного моря. Повымерзли на корню стародревний Карменер — гордость Медока, бархатистый бордосский Мальбек, каппадокийский Идивэрэн, намоленный сопричастностью таинству греческий Агиоргитико, чёрный иберийский крепыш Гренаш, интенсивно окрашенный рдяным Балауро.

Все они происходили из рода красильщиков и имели способность делать червлёной одежду того, кто топтал их в точиле. Виноград — культура места и времени, а они оказались не в то время не в том месте. Сгинули, словно бы без следа, но вот оказалось: Карменер, он же Карбоне, он же Видур, почив в Старом Свете, очухался в Новом. Его обнаружили в Чили, Мальбек — в Аргентине. Бархатистый красильщик, почище матэ, наполнил алым усталые жилы печального Че, и как кондор, вознёс измождённого астмой к андским вершинам. Таинственный Агиоргитико, он же хитроумный Мавроди, обвёл всех вокруг рифов, проведя тысячи лье наутилусом Немо в глубине немоты, претворился в благодатного Намо, которым спасаются ныне молчальники на Афоне.

Синие до венозного, маковейные до нуля непроглядной видимости, рдеющие рассветным багрянцем, как в юной артерии, незамутнённо пульсирующие огнём… Их всех — цвета крови — оприходовал Ормин блокнот. Как кровь, он их перекачивал, пока не рвануло. Ормо выронил блокнотик, как сердце — отверстая грудная клетка безумного Данко. Теперь это скользкое, кропящее красненьким, нещечко у меня в руках.

На кой мне сдались красильщики? Почему из треклятых страниц — как из рва на штурм неприступного Измаила, как из косточек на ливанский заоблачный кедр, — лезут в голову их имена?

Крестьянство, не мудрствуя, запросто причесало их всех под гребёнку: «краскэ ку умэрь» и точка! Вызревая столетиями, народная мудрость узрела: горе будет от ума, потому — пей до дна, но до капельки. Не оставляй свои и чужие слёзы. Заливай, но до точки, иначе отверзнется бездна! Еффафа!

Какого чёрта во всё это лез, идентифицировал? За ради чего эти радения, анализы ДНК, агитации, пьянки, и сплавы, и излияния, и «Злой виноградарь», и «Наливайко», и побоище в Рогах?

И теперь вот записки, похожие на дневник обезумевшего шифровальщика, и его же секатор… Припали, как волкодлаки, тянут мою кровь, упиваясь до одури, до бухареста… Мне-то на кой сия неупиваемая чаша? А из чаши, наполненной пурпуром, течёт и течёт… «Пей, пей… Ведь всё хорошо… Правда… Правда…»

Порфиреос — тёмно-красный, пурпуровый, в переводе с древнегреческого. Порфир — порода, а порфира — царская мантия. Поджигатель Первого Рима, император Нерон реагировал на пурпуровый плащ, как бык на красную тряпку. Он расценивал порфироношение как прямой призыв к мятежу. А воины Первого Рима, как деды над духом, измываясь над Оценённым, обрядили Его в багряницу и давились от смеха, мыча, как бычьё, и крича: «Радуйся, Царь! Цоб цобе! ИНЦИ! ИНЦИ!..».

В червлёном монаршем плаще измываемый выглядел, как мытый в точиле и вытертый насухо белоснежною плащаницей из средиземноморского льна. А потом с измываемого сорвали монаршую мантию, и били бичами по спине, рыча: «Прореки, кто!?»

Титула багрянородного удостаивали лишь того, чей отец был помазан на царство, воссев на престоле, а мать, являясь законной женой императора, носила титул Августы. Лишь ей дозволялось разрешиться от бремени в родильне императриц — в отделанном кровавым пурпуровым камнем Порфировом зале дворца в Царьграде.

Это только для красного словца Рара именовался Нягрэ, то есть, в переводе с молдавского, Чёрная. Красители чернильной кожицы сочетались в бродильне с сочным рубином мякоти и потом, уже в бочке, вино облекалось в пурпур. Добавляли тонов дубильные вещества, и со временем, с каждым сошествием в погреб и налитым из бочки стаканом, ограненный самоцвет становился прозрачнее, вызревая в благородный, красновато-коричневый гиацинт.

Бако Нуар, посаженный Василием на сотках покойного тестя, дал урожай сразу, на будущий год. Непроглядные ягодки маленьких гронок отливали смолой в лучах нистрянского солнца, и Ефросинья назвала их волчьими, а после унижалась прощением у зятя, обиженного в лучших чувствах дремучестью тёщи. Евдокия не вмешивалась, исполняла завет не прекословия мужу. Она носила под сердцем дитя, будущую Изабеллу.

Василий в момент зачатия был сильно навеселе. Подвязывание хвостов он теперь совмещал с руководством комсомольской ячейкой. Бремя обязанностей вожака совхозной молодёжи требовало практически безвылазного пребывания на правобережье. Домой возвращался лишь к ночи, пах до одурения винным перегаром.

Евдокии запах был неприятен, разил чем-то звериным. Вася с апломбом заливисто увещевал, сетуя на замшелость и отсталость супруги и тёщи. Начинал разглагольствовать о чудо-сорте, которым его, ценя его ум, угостили. Название сорта говорило само за себя — Изабелла! Словно звало в прекрасное завтра. За нею — светлое будущее, ибо она из Нового Света, гроздья её пахнут, как мёд, а вино — как духи, напоённые лесной земляникой.

Евдокии мужнин вещающий рот отдавал лисьей норой. Она и сказала, что мёдом пусть пахнет мёд, и что негоже пить одеколон заместо вина. Весь вечер муж кричал на неё и лисий перегар застил светлицу, а мама молчала, вжавшись в темный угол, и оглушенная криками Дуня смотрела, не отрываясь, как мамина рука перебирает чётки, и ей казалось, словно она мнёт в пальцах смолистую гронку Бако.

Чётки были из Ново-Нямецкого монастыря, куда теперь Ефросинье путь был заказан. Выспренной речью Василий указал своей тёще на то, что частыми посещениями Кицкан и объекта замшелого культа она сеет пересуды в рядах прогрессивных колхозников и тем начисто херит радужные перспективы карьерного роста любимого зятя, между прочим, специалиста на хорошем счету, активиста, подающего недюжинные надежды.

Он рвался вверх, и Ефросинья, чая в помыслах счастья детей, безропотно уступила. Черты её лица, бесконечно родного для Дуни, ещё сильнее изморщинились, иссушились. Будто она решила не тратить зря жизненных токов, все их скопив на одно — перемещение пальцами круглых, как виноградинки, чёток. Следствием этой экономии можно было считать и всё большую погружённость мамы в безмолвие. Часами могла сидеть под иконами, в отрешённой недвижности двигая чётки. Или же выбиралась во двор, усаживалась на нагретую солнцем колоду от спиленной груши, в виду лезших из пухлой земли, извивистых щупалец Бако Чёрного.

Из безмолвного оцепенения бабушку извлекло рождение внучки. Изабелла своим криком могла поднять мёртвого из могилы. Заходилась она постоянно, словно жалуясь на нехватку материнского молока. Когда совершали обряд «скэлдэтоаре» — первого купания, и погрузили Изабеллу в ковату — дубовое корытце, где Ефросинья замешивала тесто для хлеба, — малышка принялась так бить по воде, что всю её расплескала, окатила собравшихся кругом тёток, не дав им подкинуть заветные травки под нужные заговоры.

Мать и бабушка хотели назвать малышку Иляной. Дед Порфирий мечтал о внучке, что назовут её Лянка, тем более что родилась на Сфынтулуй Константин ши Иляна[58]. Но Василий упёрся — никаких святок! Будет дочь Изабеллой — в честь советской прославившейся поэтессы, с глазами огромными, как фиолетовые виноградины одноимённого, сладко пахучего сорта!

Евдокия пыталась выкармливать грудью, сколько могла, но приходилось оставлять малышку на бабушку, ведь сутра гнали в поле, на прошовку сплошь засеянной прошлым годом «царицы полей» кукурузы. Молоко перегорало. Девочка заходилась в крике, таком нестерпимом, что со двора выметались, как сор, не только пугливые куры, но и бесстрашные петухи.

И тогда бабушка Ефросинья использовала испытанный способ: окунала корку домашнего хлеба в стакан с вином. Ограненный в пахар, перебродивший Бако Нуар чернел на столе, непроглядный, как ночь в новолуние. Бе же нощь… Коричневый хлебушек, омочившись в вине, становился, словно синяк, и алые губки младенчика вымазывались, будто соком шелковицы. Но, пососав синюшную соску, маленькая успокаивалась.

Нуар, нягрэ, чёрный… Бе же нощь. К вину зятя душа тёщи не лежала: на вкус было слишком духмяное, пилось тяжело, а потом голова начинала болеть, будто после сивушной цуйки. Нутро бочек от него становилось черным, да и зятёк, когда их отмывал, не сказать, чтобы сильно старался, всё больше занят был смоляным своим чубом. Не то, что Порфирий отдраивал. Но Ефросинья не роптала. Пусть заморский Бакон топорщился повсюду извивами, пусть теперь только он цедил свой чернющий муст в пузатые брюхи дубовых, металлом охваченных, мамок. Зато теперь они не стояли пустовками, а исполнялись сброженным бременем, чему и положено быть в погребе Обода.

Пусть лучше так, чем как тогда, в покрытом изморозью ноябре сорок первого, когда неделю она прятала в бочке дочку. На Ефросинью накатывал страх, тыкал ледяными иголками сердце, как шёлковую подушечку для шитья.

Улица корчилась от оголтелого лая собак, криков и плача, переходящего в вопли и рёв. Румыны шли по дворам, забирая подростков, юношей, девушек для отправки в Германию. Говорили, что облавы проводят только здесь, на левобережье, что молдаван забирать не будут, а только русских, украинцев, болгар и всех прочих.

Евреев, цыган и немцев, которые местные, собирали ещё в сентябре. Искали и за Днестром: в Кицканах, в Копанке, даже в Каушанах, и на телегах везли до правобережных Пахар, а потом переправляли сюда, на левый берег, и, уже без телег и домашних вещей, пешком, налегке, гнали дальше, на север. Говорили, что в Дубоссары.

Конвоировали их румыны, солдаты в смешных касках, похожих на казаны, а верховодили два немца. Эти оба — прямые, как жерди, в форме мышиного цвета — кричали и на гражданских, и на румын. Их выкрики, больше похожие на рычанье и лай, будто плётками, хлестали шагавших по спинам, заставляли прибавлять шаг и вжимать головы в плечи. Шли тогда целые семьи, колзыхали совсем уже старые, мамы несли грудничков. И на что им такие работники, да ещё налегке?

А в ноябре — по новой, приехали на двух грузовиках, оцепили село от Днестра до холмов. Из дома старосты Беженаря вынесли стол и поставили прямо посередине улицы, на въезде, на него деловито водрузили с собой привезенные патефон и какие-то ящички, а рядом, на схваченный заморозком грунт поставили репродукторы. И пошли по улицам, из двора — во двор, выводя, а где выволакивая молодых, совсем юных, в светлое будущее.

В громкоговоритель громко говорил прямой человек. Он был в костюме — отутюжено-чёрном, поверх лба — блестящий черный пробор, а фетровая черная шляпа покоилась на столе, поверх листков со списками. Он рассказывал о счастливой участи тех, кто смолоду приобщится к благам цивилизованной жизни в великой Германии, и сам, своим безукоризненным видом словно являл воплощение им же озвученной цели.

Он вещал на молдавском, но с ускользающим, жёстким акцентом, с каким говорят за Прутом. Как будто он еле сдерживался, вот-вот угрожая сорваться на лай и рычание. Ему, и в правду, приходилось непросто. С Днестра тянуло холодной, до костей пробирающей сыростью, и безукоризненный человек явно мёрз в своём отутюжено-чёрном костюмчике. Он явно не рассчитывал задерживаться в Пахарах надолго. Левобережные Пахары — село небольшое, не то, что Ташлык. Там, и в Буторе, и в Бычке, пришлось помаяться.

Отбарабанив воззвание, он поставил на патефон чёрную пластинку. Она поблёскивала смолой, как пробор на его голове. Село огласилось фокстротом, и чем громче становились крики, плач и причитания, тем сильнее играла музыка.

Солдаты торопливо обшарили дом, потом двор, потом спустились в подвал. Они всё делали молча. Совсем ещё мальчишки, худые, в нахлобученных на головы треухах, из-под которых выглядывали взмокшие, несмотря на холод, лица. Их тонкие, немытые шеи торчали из огромных, не по росту шинелей. Каждый раз, когда старший выкрикивал: «В дом!» или «Проверить сарай!», или «В погреб!», они втягивали свои мальчишечьи шеи в серые воротники и, боязливо оглядываясь, бросались исполнять приказ.

Их вид мог бы даже вызвать в сердце Ефросиньи жалость, но в ней, еле сдерживавшей нарастающую во всём теле слабость и дрожь, не было ничего, кроме страха и ненависти. Она стояла, посреди двора, напротив унтер-офицера. Он казался ей огромным, хотя на самом деле он был невысокий, тщедушный, с желваками, постоянно играющими на высохших от табака щеках. Выпятив грудь и по-хозяйски расставив ноги, он рос и рос, становился всё выше и выше, а она словно съеживалась.

Наконец, он навис над ней грязно-зелёной горой, когда выкрикнул: «В погреб!». Словно хлестнул по глазам наотмашь бичом, сплетённым в косицу из полос воловьей кожи. «Где твоя дочь?! Где прячешь?! Где дочь?!» — кричал он всё громче и громче, и брызгал слюной, и колыхался над головой огромной бесформенной грудой.

Ефросинья вопросы слышала, словно о сне, и будто бы отвечала, что дочери нет, что есть нечего, и дочка сейчас у тётки, на том берегу, в бессарабских Пахарах, а он кричал, что она врёт, что, если найдут её дочь, то за обман они обе дорого заплатят. Обеих заколют штыками. «Сначала её!.. Слышишь, proastă[59]?!.. Чтоб ты видела, что натворила!.. Ты будешь виновата!.. Где ты её прячешь?!».

«На том берегу… на том берегу», — твердила, как обезумевшая, Ефросинья. Крик унтера опрокинулся чугуном, подмял её всю непомерной тяжестью. Ноги перестали держать, мозг онемел и канул во тьму.

Очнулась Ефросинья только под вечер, на холодной земле, там, где упала, потеряв сознание. Тело не слушалось, мысли в голове тяжко ворочались, словно опутанные черными, зловонными тряпками. Такими, как обмотки на ногах румынских солдат. Их во дворе не было. Пустота. Сколько она так пролежала? Может быть, пару часов? Может, сутки? Миг пустоты и лёгкости сменился вдруг приступом отчаянного страха.

Накатило с таким остервенением, что пересилило немощь. Кое-как, цепляясь локтями, ворочаясь непослушным телом, Ефросинья добралась до распахнутой зиянием двери в погреб. Разодрав рукава ватника, сбив руки в кровь, стащилась вниз по сырым ступеням к окутанным теменью бочкам. Стала звать и стучать по шершавой дубовой шкуре, выть и кричать, и скрестись, ломая ногти, занозя под них дубовые щепки. Её под сердцем выношенное нещечко, её родимая кровиночка не отвечала. Кромешная, безъязыкая тьма хранила молчание. Бе же нощь…

Обошлось. Схороненную в бочке Дуню солдаты так и не нашли. В объятьях дубового, чёрно-пурпурового нутра, сжавшись в беззвучный, дрожащий комок, она вела себя тихо, словно набрав в рот чернил. На самом дне бочки оставались остатки вина и осадок, и Евдокия, черпая ладонью, пила креплёный дурманящий дух и жевала хрустящую жижу. Так она просидела три дня и три ночи, и ещё четвёртый день. На четвёртую ночь мама извлекла дочь из укрытия на двор. Воздух был чистый, но света Божьего не было — ни звездинки, ни месяца. Бе же нощь.

Тьма объяла весь свет, и Ефросинья радовалась этой тьме остервенело, отчаянно. Она быстро-быстро повела набравшую в рот чернил дочку окольной тропинкой, через поля, к реке. Там её ждал лодочник, Беженарь-младший, старостин сын. Захаживал в гости к Порфирию, пропустить у соседа стакан доброго вина, и другой, и третий, и всё приговаривал, что вино — хорошо, а цуйка лучше. До работы он не был охотник, больше — до цуйки, а Порфирий таких не больно привечал. А потом, вернувшись из Парадизовска сам не свой, Порфирий стал пить всё чаще и больше всё — цуйку, а Беженарь как раз ему и пригодился.

Ефросинья мужнина знакомца не терпела, за дурное пьянство и за грязный взгляд. Посмотрит, будто запачкает. А когда похоронила мужа, старостин сын заявился к ней после поминок, в тот же вечер, нагло стал приставать и вытаскивать из карманов деньги и золото. В потных руках его комкались и румынские леи, и оккупационные немецкие марки, кольца, и серьги, и брошь. То, что люди в безоглядном ужасе совали ему, чтобы спастись, пока он переправлял их на лодке из правобережных Пахар в Пахары левобережные.

Беженарь уговаривал, чтоб она с ним жила, а Ефросинья сказала в ответ, что и деньги, и золото эти прокляты. Он поначалу вспылил, говорил, что кого-то он пытался спасти, как они просили, отпустил, но — в реку, и что он не виноват, что эти евреи, и комуняки, и цыгане, и их детёныши плохо плавали.

Здесь, зажатое между Пахар, брюхо змея Днестра вечно пучится ямами, омутами да водоворотами. А потом Беженарь перестал уговаривать, спрятал деньги и побрякушки обратно по карманам, и пока он их рассовывал, злорадно кривил свои жирные губы ей прямо в лицо.

Так же, как кривился он вчера, когда она, прокравшись на берег, уговаривала его отвезти их с Дуней на тот берег, к тётке. А старостин сын, не в силах сдержать ухмылки, мотал головой, говорил, что двоих он не повезёт, что лодка, мол, маленькая, и если поймают — расстреляют, а шкурой своей из-за двух потаскушек он рисковать не намерен.

Ефросинья, ополоумев, умоляла, переправить через реку хотя бы девочку. И тогда Беженарь раздулся от самодовольства. Что ж, он отлично знает, где живёт тётка Вера, крёстная Ефросиньи, нанашка Порфирия. Старостин сын согласился, но поставил условие. Бе же нощь…

Стылая ночь была чернее смолы, и они с Евдокией продрогли, пока отыскали у кромки лодку и Беженаря. От него разило самогоном. Ефросинья заклинала доставить в целости девочку к тёте, а он шепотом выругал её последним словом, икая и отрыгивая в смоляной черноте. Чертыхаясь, он грубо пихнул молчаливую Дуню на дно лодки, приказав ей лежать без единого звука, и сверху что-то накинул. Ефросинья стала хватать его за руки, зашедшимся шёпотом просила его побожиться, а он только икал и чертыхался, и разя перегаром цедил: «Жди, готовься… я скоро обернусь».

Страх, необъятный, как ночь, задушил Ефросинью: лодочник сотворит что-то с Дуней, или, не дай Бог, спихнёт её в реку. И тогда она поставила своё условие: в знак того, что обещанное выполнено, Беженарь принесёт от тёти Веры ту самую карточку — раскрашенный снимок иконки из Кицканского монастыря, что она подарила своей крёстной.

В кромешной тьме той бесконечной ночи венценосная девочка с порфирородным младенцем на руках вернулась в дом Ефросиньи Обод и заново воцарилась в красном углу. Они словно поменялись местами с другой девочкой, которая в той же кромешной темноте пересекла Днестр в противоположном направлении. Беженарь обещание выполнил, а она — его условие.

Бе же нощь. Для Дуни она длилась ещё бесконечных три года. Дни отсиживалась в погребе бабушки Веры и деда Матвея, сухом и прохладном, в дом поднималась только после захода солнца. Наверху, в доме, на попытки бабушки Веры и деда завести разговор девочка откликалась неохотно, помогала в хозяйстве и хранила молчание. Словно в те три дня склизкого страха, когда мама прятала её от облавы, темнота и безмолвие перелились в Евдокию из нутра спасительной бочки и заполнили её до краёв.

Как стакан, который Василий наполнял венозным Бако, залихватски, как невольницу, нагибая горловину кувшина. Непременно чтоб с горкой, чтоб на самом гранёном краю, как набычившийся пузырь, багряно трепыхалась каёмка, угрожая прорваться-пролиться, но далее — вниз и вглубь — никакой красноты, а иссиняя чернота, и чем больше её пьёшь, тем она делается кромешней.

Это всё Белка… Из-за неё, стакан за стаканом, ведро за ведром, впускал я в себя жизнь бабы Доки. Внутренне ощущал себя обязанным, что ли… Когда люди начинают жить вместе, то, волей или неволей, вынужденно или нет, вбирают сознанием сродников, близких друг дружки.

Но то, что было между мною и Белкой, между нами, в те несколько дней и ночей после гибели «Огорода», назвать словом «жили» нельзя. Или «спали», хотя мы и спали, или «трахались», хотя мы и трахались, или, тем более, «занимались любовью».

Спасались — вот категория состояния, наиболее подходящая для тогдашнего нашего сосуществования. Соэкзистенции. Привело ли оно к эссенции? Человек — это будущее человека. Че — Че. Пурпуровая мантия — знак мятежа. Порфирородность скрепляет царская пряжка «роро». А что удерживало нас? Неужто замысел ловца бестолковых, ловкача, искусителя Ормо? Или умысел?..

Иуда, предатель, Азеф… Таким ныне твёрдо считал я предводителя огородников. И зачем были все эти захмелевшие посиделки, и сплавы, и читки, и чистки? А именования, этот «Злой виноградарь»?.. Становилось ясным как день: чтоб накликать напасть на наши овечьи головы, посрамить покусившихся на неведомый урожай.

На то и «Наливайко», дабы вздёрнуть Северина на дыбу. Не того тракториста, который убирал распухшие трупы с асфальта бендерских изжаренных улиц, предавал их земле. Атамана, изжаренного живьём в медном быке, за порубленных сотнями — от Белой Руси до Валахии — басурман, униатов и шляхту, за письмо королю Сигизмунду с просьбой отвести казакам дикопольские земли от Днестра и до Буга.

Товарищи предали своего предводителя в урочище Солонице, как председатель товарищества предал друзей на Рогской подкове, как Иуда Семёнович Искариоцкий предал Учителя в ночном вертограде. Предал, то есть, буквально, — передал в руки врагов того, кто кормил его с рук. Омочив хлеб, дал Иуде Симонову Искариотскому.

И по хлебе тогда вниде в он сатана. Что за калинов мост — хлеб, вымоченный в вине? Какие берега он соединяет? И если бережёного Бог бережёт, на каком надо быть берегу для всамделишного оберега? Где оно, всё сцепляющее воедино, истово вожделеемое, как мглисто-зелёный балаур алчет кончик своего же хвоста, искомое гоГо?

Винтовым прессом давит вина. Равнозначна ли тяжесть её обвинению? Троекратное простилось отступничество, и даже вменилось в заслуги. Не простилось предательство. Ибо отступиться означает лишь смалодушничать, то есть душой сделаться много меньше, но предать — означает: удавить душу вовсе.

И если один из стоявших тогда в месте предательства отсёк мечом ухо рабу первосвященника, значит ли это, что ему уподоблен Ван Гог, отрезавший ухо рабу своего безумия? Или Гоголь, отрезавший нос своему персонажу? Кому? Только тут, из глубин подсознания — на зыбучий винил распаренного чернозёма, выплывал немой господин, обезобразившийся от неразрешимости Вопрос Вопросович Вопросов…

Ведь был и другой, не Искариот, раб Кандидата, не смевший назвать себя братом, из-за того, что когда-то, при разделе отцовской земли, не хотел наделять того паем. Святой Иуда…

Возросший до звёзд, блуждавших над зоной низкого давления Атлантики, ураганом, со тьмами святых Ангелов, обрушивший на Европу облака, носимые ветром, осенние деревья, бесплодные, дважды умершие, исторгнутые, свирепые морские волны, пенящиеся срамотами своими. Сотряслись и вечные узы, под мраком соблюдавшие суд великого дня.

Хватка ослабла, и всплыли говоруны, господа хорошие с правого берега, не сохранившие своего достоинства. Обслуга местного владетельного олигарха. Баба Дока их не жаловала, заставляла себя с ними разговаривать с видимым усилием. «А чего мне бояться?.. Креста на них нет… Страшный суд — вот страшно… А эти шавки, у Дубаларя на побегушках… Что они мне сделают?»

Приходили по очереди или вдвоём, обычно под вечер. Возникали в межрядье бесшумно и вдруг, всегда неожиданно, так, что мы с бабой Докой пугались. Словно из-под земли вырастали. И сразу с какой-нибудь гадости: «Чего это вы тут на пару возитесь? Не иначе бабушка внучка нянчит… А, Евдокия? Подыскала себе молодого?». И следом — хихиканье.

Один, Кафкалюк, суховатый, желвачный, второй, Мошняга, шарнирный в широких плечах, весь дёрганый, типа боксёра. И лица, и взгляды покрыты неуловимой мутотой, словно налётом коричневой слизи. Желвачный хихикает желчно, по мелкому, а шарнирный — трёт в явно выказанном удовольствии свой поломанный нос, растягивая обслюнявленную ротяку. Точно — шавки, или же — рексы.

Секатор Ормо, зажатый в руке, становится тяжелее. «Ну, вы-то, ребятки, точно друг дружку нашли!», — кричу в запале. Запал никуда не годится, глас звучит еле-еле, отдалённым эхом искомого рыка, однако достигает реакции. Склизкие лыбы скукоживаются, мутота стирает ухмылки.

Бабка держит и дёргает, как морзянкой, меня за рукав, выступает навстречу обоим, говорит что-то им по-молдавски, быстро-быстро, тыча ножницами то у них перед лицами, то в ряды винограда. Заговаривает гнилые клыки, словно суёт в пасти кость двум паршивым озлобленным псам. Те отвечают, ругательно громко, потом, выплеснув первую злобу, сразу же успокаиваются, мутью вобравшись в ухмылки.

Один Кафкалюк чего стоит: словно некое мерзкое насекомое выпросталось из люка открытого рта, и, пошевеливая щетинками, направилось по лицу, оставляя слизистый след.

Рексы не предпринимают в отношении малохольного никаких прямых действий. Слишком просто, и к тому же тут баба Докия, к которой эти оба испытывают нечто, похожее на уважение. Потом уже я узнаю, что замес питбуля с боксёром, именуемый Мошнягой, одно время имел почти что серьезные отношения с бабадокиной дочкой, матерью Лиды.

Лидочке шёл третий годик, а её гастрольная мама как раз обернулась после первой, но далеко не последней побывки в профилактории, да не простом, а лечебно-трудовом. Из принудительных мер воспитания Изабелла вышла, как Афродита из пены. И когда выходила купаться на речку и загорать в модном купальнике, купленном на заработанные в профилактории деньги, мглисто-зелёные воды сплавляли вниз по течению разум всего мужского население обоих Пахар.

Мошняга, спортсмен и боксёр, словно в омут, нырнув в очи чёрные Беллы и в бездонный дедовский погреб, через пару недель безоглядной любви и беспробудной попойки, не слушая уговоров родителей и сестёр, восхотел пожениться.

Назревавший семейный раздор разрешила сама же возлюбленная. Распутала узел лихо, по-македонски. Выдув у жениха из погреба всё винище, с опухшим от пьянки, но прекрасно-невинным лицом попросила наведаться к папиным родственникам в Дубово. И канула, точно в Лету.

Месяц спустя после исчезновения дочки Евдокия, в одиночку растившая внучку, получила открытку. Обратного адреса не было, на марке был оттиснут штемпель главпочтампта Одессы. Изабелла с детства любила открытки, чтоб непременно яркие и не какие-то там цветы, а чтобы зверюшки: зайчики, птички или, там, оленята. Отец приучил.

Василий, когда нашел себе в Кишиневе другую, и оставил их ради той, столичной Королевы Винограда, присылал Изабелле открытки. Эта, из Одессы, была со смешными большеглазыми дельфинами в волнах, и по самому синему морю плыло золотом тиснутое «Поздравляю!»

С чем пославшая поздравляла, писаный ею текст не прояснял. Может, с тем, что Бела объявилась живой и у неё всё в порядке? О сём возглашали каракули дочки на обороте: «у меня всё в порядке!», и ещё, что к Мошняге она охладела, и пусть он не куксится, и «мама, целуй ненаглядную Лидочку».

Так, в открытках, и маминых хахалях, и в роскошных её — с весельем, игрушками, праздником — явлениях из ЛТП проходило взросление Лиды. Цветастая пачка карточек, хранимая девочкой в ящике стола, росла, как на дрожжах. Без обратного адреса, но с красноречивыми черными штемпелями. Одесса, Ялта, Одесса, Попенки (ЛТП–2), Сочи, Паланга, Алушта, Попенки (ЛТП–2), Геленджик, Батуми, Сухуми, Попенки (ЛТП–2), Одесса, Юрмала, Попенки (ЛТП–2), Одесса, Попенки (ЛТП–2), Белгород-Днестровский, Кишинев, Попенки (ЛТП–2), Кишинев, Попенки (ЛТП–2)…

В том, что так вышло, Евдокия поначалу винила Василия и дубовскую его родню. Уже после росписи Василий, нехотя будто, повёз молодую жену знакомить с роднёй. Свёкр молодых не встретил, потому как лежал, в стельку пьяный, немытый, нечёсаный, на куче нестиранного тряпья.

Зато встретили братья, их жены, как-то слишком уж шумно, какие-то люди, соседи, близкие, дальние родственники. Уже были в сильном подпитии, и мужчины, и женщины, а уже через час остались братья с их жёнами, а на столе вообще ничего, ни закуски, ни выпивки, начались крики, ругань, и требования, чтобы жених срочно припёр из сельмага ещё ящик водки и хлеба с ливерной колбасой.

Родня мужа совсем Евдокии не понравилась. Поначалу надеялась, что первое, неприятное впечатление — оголтелого празднования ни шиша за душой — схлынет, изменится, сгладится. Не схлынуло, а текло в безобразной своей нескончаемости. Велеречивое горлопанство и бесхозный быт, неряшливость женщин, нехотенье и неуменье готовить с лихвой восполняли завистливые черноротые лясы, насущная нелюбовь и грызня в отношении друг к другу, а поверх всего этого, устаканивая повседневность, — стакан, и чтоб с водкой, и фига в кармане.

Так молодая жена узнала, что муж её никогда в жизни не был не то, что в Абхазии, а за пределы села нос не казал, что предел мечтаний — Дубоссары — увидел впервые лет шестнадцати, что мать его умерла от пьянства, когда Васе было еще десять лет, а отец, существовавший на ветеранскую пенсию, пил, пьёт, и будет, как он сам заявлял, пока не подохнет.

Евдокию, под сальные шуточки-прибауточки вместо закуски, заставляли пить с ними. Она отказывалась, и не только потому, что не любила водки и дурной бражки, как называл отец винные выжимки, сварганенные на сахаре и испорченном варенье. Потому, что носила под сердцем Беллу. А родственники в пьяном раже принуждали, а Василий сидел тут же, за шатким, засаленным столом, жалкий, как нашкодивший школьник, с пылающими щеками, и не заступался, а лишь нервно смеялся в усы. И тогда она пила, то ли от жалости к мужу, то ли от ненависти, заливала в впервые накрашенный рот вонючую жидкость.

Поначалу Евдокия винила и маму — за то, что так быстро дала согласие на их брак, и после Василия — за то, что оставил её одну, с больной матерью и малым ребёнком на руках. А потом перестала.

Они, не особо распространяясь, как раз собрались покрестить Изабеллу, в Кицканах. Было это году в 62-м. Добрались до монастыря, а там шум, крик, гвалт, рёв моторов. При скоплении народа пытались сорвать крест с монастырской колокольни. Позвали монтажников, те, взобравшись на самую маковку, обмотали стальной трос вокруг голгофского основания золотой перекладины. Стал трактор тянуть, а крест ни в какую.

Машина ревёт, встаёт на дыбы. У Евдокии от этого рёва и гвалта ноги подкосились, нахлынуло вдруг рёвом и гулом моторов, как в 44-м, когда артиллерия и минометы несколько недель обстреливали правый берег, и сквозь грохот, и рёв, и стенания земли вдруг пошел нарастающий гул. Это, прогнав фашистов, вступили в село советские танки.

Евдокия прижала дочку к ногам, и в ту же секунду толстенный трос, натянутый, как струна, не выдержав, лопнул, плетью хлестнул по кабине, разметав вдребезги стёкла, превратил тракториста в кровавую страшную кляксу. Крик и вопль побежал по толпе, начавшей в страхе креститься. А Евдокия с бабушкой Верой и дедом Матвеем в страхе бежали прочь, унося с собой некрещёное дитя.

Мама тогда уже плохо ходила и с ними не поехала. Ноги болели всё сильнее. Врач в Григориополе выявил диабет и подозрение на гангрену большого пальца правой ноги, порекомендовал срочно ехать в Парадизовск.

И тут Бутой вдруг заявил, что в Кишиневе, на симпозиуме, встретил другую, что она, мол, работает в институте виноградарства и виноделия имени Виеру, как раз в перспективнейшем направлении изабелльных сортов, и что, мол, Евдокия должна понять: перед ним открывается большое будущее и возможности с головой окунуться в любимое дело.

Потом уже соседи по сарафанному радио донесли, что Василий живёт с одной грымзой, зловредной, что стоит вместе с нею по выходным на центральном базаре и торгует саженцами Изабеллы и Лидии, а она орёт на него при всех по чём зря, а дома даже колотит. Откуда у них эти саженцы? По слухами, грымза тайком выносит их с сортоиспытательного участка института виноградарства и виноделия, где числится уборщицей на полставки.

Уж так суждено. Кому-то Боженька даёт нести крест, а её наделил вот Бутоем[60], то есть, бочкой. И ещё Евдокия хранила в самой глубине сердца заветную тайну. Почему сумела тогда трое суток она просидеть в дубовом нутре, среди беспросветного страха? Почему потом просто и даже с охотой пряталась в погребе деда Матвея?

Она научилась… Одно, потом ещё, потом третье… Словно виноградные косточки из горсточки, просыпала в бочкино брюхо горящие зёрна. Исполнившись света, они всё чётче проявляли взвесь сусальной пыльцы и красненьких всполохов, и оттуда проступали укутанные златотканой парчой, венценосные двое.

Совсем девчушка, умилительно юная, левой ручкой держала сыночка, у своей сердечной стороны. Лик, с нежными щёчками, с припухлою нижнею губкой, светился печалью. Грусть распахнутых глаз, озарённых предвидением, изливалась на розовощёкое нещечко. Ребёночек, понимая без слов, что Дуне страшно и скучно, смотрел на неё с безоглядной радостью. И не сразу, по-детски так, спрашивал: «Мы с тобою ведь знаем?.. Ведь будет всё хорошо?.. Ведь правда?..» И Дуня, всхлипывая, облегченно вздыхала всей грудкой и с готовностью отвечала: «Правда».

За Бутоя она вышла замуж всё равно по любви. Его россказни оказались враньём, но зато с ним было весело. Он умел её рассмешить, а смеялась Евдокия во всю свою жизнь очень мало. И эти, просыпанные сквозь прорехи изношенного бытия, краткие миги веселья и смеха разве не стали для неё зёрнами света, озарившими недолгую по годам, но единственную для Евдокии жизнь с Бутоем.

Бакон, посаженный мужем, разрастался, и Евдокия старательно за ним ухаживала. Виноград — культура места и времени, и Бакон был всё-таки лучше, чем приторно пахшие дикой земляникой Изабелла и Лидия, которые понасажала с легкой руки Василия вся его дубовская родня. Евдокия на дух не переносила тот тошнотный запах. Кому земляника, а ей — лисья нора. Запах густой до приторности, а вкусом — кислятина, и дурно пьянит, заводя за столом обозлённость и ругань.

Покойный отец учил, что лучший показатель качества вина — это то, о чём ведут разговор за столом. Добрые речи — доброе вино, начинают браниться и ссориться — значит, худой урожай, или тяжелая рука у винодела, или злое, недоброе сердце.

Маме становилось хуже, и Евдокия вынуждена была отвезти её в Парадизовский лечгородок, в тот самый, где когда-то Ефросинья искала своего пропавшего мужа. Сколько трудов ей стоило договориться о машине в колхозе, сколько пришлось упрашивать, бегать.

Маме отняли сначала большой палец, потом ступню. Надо было ездить её навещать. К тому времени тётушка Вера и дед Матвей уже умерли и не на кого было оставить подраставшую Изабеллу. С тяжелым сердцем Евдокия вынуждена была отвезти её в Дубово, на побывку к мужниным родственникам. Ефросинья мучилась от болезни, но ещё больше мучилась в чужом месте. С каждым приездом дочери она умоляла отвезти её обратно домой. Врачи не возражали, и Евдокия в сердце была благодарна маме за то, что теперь могла забрать Изабеллу из Дубова.

Вернувшись домой, устроившись на своей пружинистой железной кровати, Ефросинья уже не вставала. Молчала, перебирая четки — нанизанные на нитку черные семечки из Кицканского монастыря. Такой и нашла Евдокия маму, когда та вдруг в голос крикнула из своей комнатки «оф-оф!»: нитка порвалась и чётки просыпались на пол, кроме одной — черной семечки, которую, неизвестно зачем, умершая зажала в руке.

На похороны Бутой не приехал. Приехал на сорокадневный праздник, в пальто с лисьим воротником, с претензией на столичность. Пальто это и воротник, больше похожий на женский, почему-то рассмешили Евдокию, и она всё крестилась и просила у мамы про себя прощения за то, что поминки, а ей вот смешно, но ничего не могла с собой поделать.

От Василия пахло лисьей норой, и он почему-то обиделся, что она всё не может унять усмешку, и он, вынув из кармана свернутую газету, принялся ей показывать, и всем собравшимся на сорокадневный праздник стал тыкать этой газетой. «Смотрите, мол, учитесь!.. Про Василия Бутоя пишет столичная пресса! Понятно?!»

Газета звалась «Молодежь Молдавии», и в ней, действительно, была статья, посвященная чудаку-виноградарю. Ничтоже сумняшеся, обёрнутый лисьим хвостом новоявленный кишинёвец принялся вслух, на все поминки, да ещё с молодежным задором, зачитывать из газетки публикацию, озаглавленную «По лестнице-чудеснице».

В ней говорилось, что житель столицы Василий Бутой сумел совместить свою страсть к виноградарству с острой нехваткой[61] полезной жилой площади в центре молдавской столицы. Истовый энтузиаст изабелльных сортов, он высадил во дворе несколько саженцев заморского сорта, воздвиг для росточков двухъярусную шпалеру и стал ждать урожай.

Долго утруждать себя не пришлось, ибо уже стало общеизвестно, что заморская Изабелла чрезвычайно расположена к местному климату, а также плодовита и сильноросла. Уже на следующий год перед виноградарем ребром встал вопрос о расширении пространства для лозы, росшей, как в сказке, не по дням, а по часам.

Многолюдность двора исключала даже попытку мечтать о каком-нибудь расширении. Хватало того, что и первоначальные шпалеры Василий поставил чудом, выдержав нескончаемые бои с соседями, категорически противившимися полезному начинанию.

Но мечтателей не остановишь! Они движут миром, назло жестокосердным завистникам! «Нельзя вширь, пойдём ввысь!» — решил изабелльный мечтатель и начал монтировать следующий, третий ярус шпалер. Дальше — выше! Лоза матерела, росла, устремляясь всё выше и выше. А мечтатель — вдогонку за ней!

Корреспонденту удалось побеседовать с супругой энтузиаста, коренной кишиневкой Анжеликой Пынзару. В лице прекрасной половинки Василия автор статьи не нашёл особого понимания его увлечений. «Да пусть сидит там хоть сутками напролёт, в своём скворечнике! Меньше глаза мозолит!», — таков был философский ответ многоопытной женщины.

А виноградарю и горя мало. Нынче он, вдумайтесь только! — вознёсся над миром на шестиметровую высоту. Это уровень десятого этажа Кишиневских ворот, которые, как цветок из камня, надёжно и споро возводят специалисты Парадизовского стройтреста! Василий Бутой высоты не боится! Он прекрасно себя там чувствует, паря над склоками и суетой, в обществе своих ненаглядных лоз, которых он ласково кличет по именам — Изабелла и Лидия. Конечно, на пути тех, кто сказку делает былью, встают и невзгоды: заморозки, непонимание, порой, самых близких, воровские набеги мальчишек и воробьёв, которых приходится гонять от июля и до самого октября… да мало ли их, преград и трудностей, что встают на пути энтузиастов-мечтателей? А всё же мечта осуществляется, возрастая всё выше и выше!.. Так и хочется, рукоплеща, воскликнуть, задрав голову вверх: «Браво, Василий, браво, Бутой!»

Может, не следовало читать ему ту статейку на тёщином празднике? Не для него ли, как чёрную метку, зажала Ефросинья в руке монастырскую косточку-чётку? Может, и не для него. Так или иначе, но именно чудесница и подвела Василия под монастырь. Карабкаясь на вершину в погоне за воробьями, нещадно рвавшими духмяные ягоды, он сорвался со своей изабелльной башни. На тот момент он находился на уровне где-то третьего этажа, но хватило и этого, чтобы свалившись, свернуть себе шею. В тот же вечер почтальон из Бычка на велосипеде привёз Евдокии срочную телеграмму «Василий упал тчк заберите похоронить тчк».

Забрала, из Кишиневского морга и похоронила, на Пахарском кладбище, возле тёщи и тестя. Он ведь был её мужем. Всё прошло как во сне, с обиваньем порогов по транспорту, и потом, вместе с Беллой на переднем сидении, рядом с шофером, с блужданиями в грузовике по городу, который всё длился, как прорва, а потом разговор с грымзой, никчемной и страшненькой на лицо — выкрашенное и в морщинах, будто неживое. Ведь не зря про себя звала её арнауткой. Такая и она и была, чучело чучелом, королева садов-виноградов.

Как ни странно, но эти дни, тогда воспаленно-кошмарные, потом вспоминались с горячим откликом в сердце. Потому что рядом всё время была её Белла, чуткая и сосредоточенная. А мама ведь думала, что дубовская порода окончательно в ней победила, а тут ухватилась за это состояние дочки, как за соломинку, как утопавшая в днестровском круговороте — за плывущий у дна тополиный топляк.

Но дочкиной чуткости хватило ненадолго. Помогала она и по дому, и вместе стригли лозу на кустах. Но вдруг, посреди работы и чиканья, могла остановится и заявить: «Правильно папа всё делал… хоть поехал… хоть жизнь посмотрел… а ты тут всё возишься, ковыряешься с этим чёртовым виноградом…» Евдокия пробовала возражать, незлобливо, мягко, что кусты эти папа как раз посадил. Кто-то должен за ними ухаживать. Но Бела нутром не воспринимала поперёк даже самой незлобливой мягкости. Секатор в землю. «Ладно, ты тут… Я — в клубешник!»

Сельский клуб левобережных Пахар собирал молодёжь в бывшей церкви, но лучшие танцы считались в Пахарах правобережных. Там церковь была больше, и организуемым в ней теперь танцам было где развернуться.

Шиком левобережной пахарской молодежи считалось начать у себя, а закончить уже на том берегу, на лодках приспев к пику танцев. Правда, мало парней отваживались на эту затею, потому что правобережные люто дрались. Немало досталось на грецкие орехи несчастным воздыхателям черноокой Беллы, которая, словно испытывая особое наслаждение, заставляла очередного своего ухажёра грести навстречу собственному избиению.

Поначалу вот так, через Днестр, потом навострилась до Дубова, без всякого предупреждения. «Да к тёткам же!.. Что тут до Дубова!..» — у Беллы вошло в поговорку. Оттуда и принесла в подоле расклешенной, по моде короткой юбчонки. Евдокия увещевала её хоть теперь, ради деточки, успокоиться, побыть дома. «Покой нам только снится!..» — заготовленным наущением парировала дочка, добавляя, что ей уже восемнадцать, что она гражданка и имеет право выбора и может голосовать, и поэтому она выбрала, что если родится мальчик, то назовёт его Васей, в честь папы, а если девочка, то будет, конечно, Лидия, потому что любимое папино имя. Родилась девочка.

Баба Дока почему-то твёрдо себя убедила, что виной всему — имя. Не уступи она тогда Васе, назови дочку Ляной, как хотел дед Порфирий, и всё бы пошло по-другому. Как мать не упрашивала, а в свидетельстве упрямая дочь записала по-своему — Лидия Белочинская: кто был отец ребёнка, она знала. Приезжала с ним всего пару раз: молчаливый, в наколках-перстнях каждый палец, и с груди, сквозь расстёгнутый ворот чистой рубашки, лезла наружу синеватая графика. При расписном своём суженом Изабелла менялась, глядела радостно и вела себя присмиревши.

Но счастье их длилось недолго. Папаша исчез, по словам Изабеллы, получив такой срок за разбой, что ждать нету смысла. Осталось дитя. И ведь Белла привезла внучку из дубоссарского роддома к матери, и растила её Евдокия, но названа была именем, которое нравилось вовсе не ей, а её непутёвому мужу. Словно прислал с того света покойный чёрную чётку: «Смеялась над воротником? Получи мой приветик!»

Что оставалось Евдокии? Молиться. Перед карточкой венценосной пары, что стояла по центру, возле «Троицы Живоначальной» и грустной Богоматери Владимирской, нежно обвитой ручкой младенчика, и возле Боженьки, давимого винтовым прессом и давящего грозды в точиле. Евдокия никак не могла рассудить, почему её мама держала любимую её девочку-Богородицу с Сыном-младенцем под спудом, в сундуке, среди белья, приготовленного к погребению. Там и нашла иконку, когда хоронили Ефросинью, и оттуда вернула на ей подобающее место в красном углу.

Чистка закончилась. Пасока, сбросив узы под мраком, вынырнула из корней, побежала по лозам, набрякая на культях, срезанных вкось, сочась, и садня, изо дня в день проливаясь капельным орошением в прорвой разинутый чернозём.

Так, сквозь пальцы, в обломке, заводке, чеканке, пасынковании, сочилось безразмерное летнее время. Мы пили, стакан за стаканом, прошлогодний бакон — зажиревший, окислившийся, отдающий сероводородом черноморского мордора и мышиным помётом. А пьющим всё было ни по чём. Чистка закончилась, и следует — празднование!

Лето шло, на лозе темнел набухающий урожай, приближая, по выражению бабки, праздник гроздов. Каким бы оттенком не играло в стакане вино, в селе его называли только белым и чёрным.

Баба Дока ждала свою чётку, чёрную метку: потому что пора, потому что устала, потому что — и тут шли все прочие бабкины доводы, равно веские и неубедительные. Это мне, с ударившим в бошку баконом, эти речи казались напрасными, не обязывающими ни к чему.

Но метку прислали. Чёрную чётку. Когда, в повеявшем прохладой сентябре, она объявилась на дворе, просто толкнув незапертую калитку, баба Дока выронила стакан с недопитым Баконом. Стеклянные грани разбились, оставив на земле чернильный след, а я в тот же миг протрезвел.

Для бабки всё обошлось всего лишь испугом, ибо визитёр пришёл не по её душу. То, что бабка приняла за явление ангела смерти, было всего лишь Норой — черным, как смоль, ньюфаундлендом.

Предыдущая главаГлава 7 из 10Следующая глава