К книге
Кана. В поисках монстраГлава 5 Тяск
60%
Глава 5 Тяск
6

Имже образом обретается ягода на грезне,

и рекут: не погуби его, яко благословение есть в нём.[42]

Родопсин — сумма розы и зрения. Стекает розовой юшкой роза ветров в черноморскую прорву, и тогда февральский муссон начинает неистовствовать. Содрогается мордор, пробуждая в пучине смердящие смертью фронты сероводорода. Селёдка, необъятной запрудой, как кляп, стоящая в дельте Дуная, пугаясь штормов, устремляется в Днестр.

Кто тебя призывает, дунайка, рекой серебра текущая против реки воды? Или, наоборот, вздыбленным валом гонит прочь растущее за спиной, с пеной у скошенных пастей, море гибельной вони?

Уроборос оброс, словно остров, огороженный отовсюду. Угодил в запредельную суводь, и значит, хвосту от зубов не уйти. Объята Транснистрия бездонной хлябью, взята в кольцо, окружена. Будто слёзы, что были, как капли крови, лили и лили. С севера Лядова, Ров, Южный Буг — с востока, с запада — Днестр, но не Двина. Как ни взбирайся — брюхом и плавниками карабкаясь по каменистым зубьям порогов, спинными жучками царапая вскрытые льдины, — сорвёшься и скатишься вниз, к языкатой, сладковатой на вкус, воняющей тухлыми яйцами бездне.

Вот и Голта, оглохнув от залпов винтовок, «та-та-та» пулемётов, мычит, как набитая глотка, выхаркивая, вместе с розовыми пузырями: «Yaiko!.. Mleko!..»[43]. Хрипит Березовка, ворочаясь, ходит почвой засыпанных наспех рвов — вверх, вниз, вверх, вниз — будто дышит. И, когда вконец задыхается, пучась, начинает кружить, нарезными стволами винтить отовсюду — из Балты, Одессы, из Тульчина, из Бессарабии, под боком немеющих Парадизовска, Григориополя.

Воронкою циклопического водоворота, как танцующий столп урагана, поток устремляется в точку: отомкнуть поскорее безвекое око — великанов, обугленной вишней набрякший, зрачок. Глядят, не моргая, кровью и плотью налившиеся Дубоссары. Кормом полнятся реки. Город, слитый в одно, вбирает потоки колонн. Все — туда, обратно — никто. Сила суводи неодолима.

Собрали виноград, пустили его через пресс, почти добродила мезга в огромной дубовой каде, а Костик всё еще жил у дяди Мирона и тётки. Помогал драить бочки от прошлогодних дрожжей сначала холодной, а после — горячей водой, с отваром из листьев ореха. Носил из колодца воду, которую тётя грела тут же, в огромном тазу, на дровах, потом заливал вместе с дядей в воронку, вставленную в отверстие, которое дядя Мирон, вынув воронку, тут же накрепко затыкал коротким шпунтом, а после, втроём, по двору, катали дубовые туши, утробы которых дробно и глухо гремели проглоченными цепями.

Ни разу еще Костя не оставался у крёстных на осень. Много чего в это лето случилось впервые, породив бурливую смесь из тревоги, восторга, тоски и смятения, с которой пока совершенно нельзя было ни совладать, ни хоть как-то сопротивляться.

Так было в подвале, среди кадок и бочек, когда тётя вздрагивала с каждым уханьем, а там наверху, казалось, ворочается, наползая из-за Днестра, наваливаясь на дом, до неба огромное чудище, и ревёт, и бьёт страшными лапищами, и неистово рвёт землю в клочья, а тётя крестилась, и всё выдыхала: «Оф, оф, оф… Оф, оф, оф…»

Крёстные жили на дальней от речки стороне единственной, в прежние годы казавшейся бесконечной, лунговской улицы. Тётя потом всё говорила, что Боженька миловал. К югу село почти не бомбили и не обстреливали. В северной части, смотревшей в сторону города, несколько снарядов попали на колхозное подворье, разметав сараи с инвентарём. Две авиабомбы взорвались в низине, в саду. Сильно досталось самим Дубоссарам: сгорело и было разрушено много домов, поубивало людей.

Как только утихло, они с пацанами сгоняли к сараям, смотреть на неразорвавшийся снаряд. Тот торчал из саманной стены, ощетиненный стальным оперением в том направлении, откуда прилетел, — к днестровской пойме. Белая штукатурка вокруг обвалилась, обнажив коричневые, будто жёлтыми жилами, соломой переплетённые, лампачи, и Федька, как всегда, начал умничать, утверждая, что то не снаряд, а мина.

Отсюда, с подъёма, в пойме виднелись воронки от бомб, упавших в колхозном саду. Ямы, словно глазницы, которые пристально пялились, чернели на яблоневом пепелище, выгоревшем вместе с плодами и листьями.

Война, и тоску нагоняющий рёв самолётов, и гулкая дрожь, сотрясавшая кладку подвала — это было не всё, что ввергало в смятение, неодолимо притягивало.

Чёрные глаза — что по спине лоза. Это всё тётины шутки. Всякий раз она будто подкрадывалась, заставала врасплох тот момент, когда Костик, мучительно вытянув тощую шею, всматривался из укрытия виноградного междурядья за соседский плетень. Гроздья спелой Фетяски оттягивали побеги, как зелёную тетиву, янтарные ягоды кропились рдяными веснушками с южной, солнечной стороны.

Уличённый, пунцовый, как рак, парнишка бежал со двора, прочь, к обрывам, будто в спину толкал не язвительный хохот, а, действительно, кто-то хлестал виноградной лозой.

За плетнём, в соседском дворе жила Людка. Вернее, Людкой он знал её раньше, в каждый с мамой и младшими приезд из Пахар в Лунгу, в гости к папиной старшей сестре. Папа звал тётю Веру леля[44], а дядю Мирона — нанашулом. Дядя и тётя когда-то венчали родителей, и потом крестили детей, то есть их — первым Костю, потом Надю, а потом уже Павлика.

Летом отец сутра и до ночи пропадал на работе. Он обслуживал узкоколейку, протянутую от Красногорки, через Бычок до Бендерского железнодорожного моста. По ней, в сезон волнами накатывавших урожаев, из Бутора, Ташлыка, Красногорки и прочих окрестностей везли до Паркан, а потом в Парадизовск и дальше, в Одессу, овощи, фрукты, зерно.

Через день или два отец и мама с младшими уезжали, а Костя оставался до самого ненавистного первого сентября — в безбрежном, как Днестр с обрыва, сахарном, как арбуз, в пахнущем варёной кукурузой и дыней «Колхозница», солнечном августе.

Своих детей у дяди и тёти не было, и Костю они откровенно баловали. Став старше, он сам вызывался тёте помочь в огороде, или дяде Мирону, когда тот возвращался из города, подсобить на большом винограднике, в сарае, который дядя, работавший колёсником при табачном заводе, превратил в настоящую кладовую слесарного, плотницкого и лудильного инструмента.

Но дядя зря говорил: «Начал — полдела, считай, позади». Август безбрежный и тяпка оказывались несовместимы. Благородный порыв, как в днестровский промытый песок, уходил через пальцы, сжимавшие черенок или тканевые лоскутки, загодя заготовленные для подвязки лозы. А тут у плетня появлялся чернявый вихор Иона или выгоревшая до соломы на солнце макушка Федьки. Мальчишки звали на реку, терпение иссякало. Костя крепился и виду не подавал, ожесточенно продолжая прошовку.

Крёстные, без проволочек, всегда его отпускали. Тётя скажет: «Беги! Ждут же. Я тут сама…» Они были добрые. Костя, как глиняный кувшин, наполненный добротой, стремглав уносился от нудной и тяжеленной тяпки в парящее плодом исполненным лето.

Как сформулировать счастье, в тот миг наполнявшее Костика? Каким-нибудь словом — бессмысленно-звонким, бездонным, как половодье, из пацанского лексикона, вроде заведённой, без роздыху, уличной гандры. Кто знает, может, на самом дне этой мглисто-зелёной бессмыслицы брезжила Бог весть когда заброшенная на середину реки турецкая гайда, означавшая в переводе свободу?

Гоняли и с Людкой: наперегонки пролетали раскалённую пыль длиннющей, как сама Лунга[45], солнцем прожаренной улицы, а дальше, с кручи — в пойму, по прохладной траве, по тропинке на Днестр, в тенистой прохладе колхозного сада нарвать желтоватый «белый налив», а после, болтая босыми ногами с обрывистой кручи, смеясь и хватая друг друга за плечи, стремясь испугать — «щас столкну» — швыряли огрызки в подёрнутые поволокой зевоты, мглисто-зелёные омуты.

Соседей своих дядя с тётей не жаловали. Вернее, крёстная откровенно соседку свою не любила, то и дело высказывая дяде свою нелюбовь, а тот на это молчал. Тётя Вера звала маму Людки шинкаркой, говорила: торгует из-под полы. Костя только однажды видел, как тётя с дядей ругались и случилось это как раз из-за тёти Тамары, Людкиной матери.

Тётя Вера собирала на стол поужинать, уже поставила в центр вынутый на доску жёлтый круг мамалыги, муждей в плошке и тарелку жареных карасей, которых Костя всего час назад принёс с Днестра, где с обеда удил вместе с мальчишками и Людкой. Уже и дядя поднялся из погреба с глиняным кувшином, полным вина, и, похвалив расторопность хозяйки, сказал, что хорошо, когда на столе у человека — всё от трудов его, и что вот и Костя молодец — устроил им всем нынче рыбный пир.

А тётя тут и скажи, что не всякий труд — во благо, что вот, мол, опять к Томке шастали пьяницы из Магалы, а ведь у неё растёт девочка, а та гонит самогонку, из чего придётся, не то что из скисшего вина, но даже и бурячиху, и продаёт, и ребёнка еще заставляет ей помогать, а это грех.

Косте тётя Тамара нравилась, и он не понимал, почему крёстная так её недолюбливает. На Людкину маму приятно было смотреть, как на… женщину. Когда склонялась она над капустными грядами, примыкавшими к винограднику дяди Мирона, выцветшая ситцевая ткань на её груди туго наливалась тяжелыми округлостями.

Косте нравилось исподволь глядеть, как она двигается, какое красивое, какое-то яркое, у неё лицо и чёрные волосы, разложенные на пробор посередине, с аккуратно уложенными на затылке, заплетёнными косами. Косте только не нравилось, что тётя Тамара с Людкой обращалась в строгости, звала сухо, по-взрослому, — Людмилой, часто ругала, попрекала и даже срывалась, не стесняясь чужих, и, как виделось Косте, совсем не заслуженно. А Людка терпела и всё принимала безропотно.

Обидно Косте становилось за Людку. И в тот раз он уже рот открыл, чтобы заступиться, а дядя тут и скажи, что женщина растит ребёнка одна, и зарабатывает, как может, и что цуйка у Тамары, и в самом деле, выходит знатная. А тётя Вера ударила глиняной плошкой с муждеем об стол с такой силой, что та раскололась, и крикнула, что она не знает, что там у Тамары выходит, и что, если дядя Мирон такой знаток Тамариной цуйки, и так всё распробовал и ему так понравилось, то пусть к ней и идёт.

Потом их голоса еще долго, то громче, то тихо, переплетались в непроглядно-сиреневой ночи двора, куда, хлопнув дверью, ушла тётя Вера, а за ней, с кувшином в руке, аккуратно прикрыв дверь за собой, вышел дядя Мирон, а Костя, у которого живот сводило от вида и запаха жареной рыбы и мамалыги после целого дня у речки, на воздухе, да с ломтём хлеба в пустом животе, не удержался и, обтерев стол, замасленными руками принялся за карася, но не притронулся к шершаво желтевшему кругу из кукурузной муки, сваренной и толчённой скалкой в чугунке. Мамалыга резалась ниткой, иначе — никак, и делала это только тётя Вера.

Поначалу он всё порывался вернуться в Пахары, ведь мама с сестричкой, братиком-крохой и бабушкой, считай, что одна в огороде, а надо картошку копать. Но крёстные его не пускали, говорили, мол, куда он пойдёт, на всех перекрестках солдаты, дороги забиты людьми, их ведут под конвоем, отовсюду гонят и гонят в город, и где они там умещаются, и как Дубоссары не лопнут от стольких людей.

Но Косте войну, и солдат, и людские потоки, текшие под конвоем полиции, изо дня в день, в бесконечных колоннах в сторону города в русле единственной лунговской улицы, — тревогу, тоску и смятение заслоняло одно. Очи смотрят насмешливо, так, что язык присыхает к нёбу и не ворочается. Волосы, смоляные до жгучести, аккуратно и гладко уложены на пробор по самой серёдке, а на затылке свиты в узор сплетенными чёрными змеями. Не только причёска взрослая, но и вся она, Люда, совсем не такая, как раньше. Чёрные глаза — что по спине лоза…

Костя помогал дяде Мирону сливать муст из точила в бочки. Подставив ведро под струю — прозрачную, играющую пузырьками на солнце, ждал, когда подкрадётся к краям лучистая влага, менял на пустое и относил к подвалу, где в дверях дядя Мирон принимал эстафету. Вдоль покатой, слепящей побелкой стены, как в омут, спускался в полумрак с головой, чтобы там, в глубине, объявшей зубчик лучины, перелить перебродивший сок в дубовое сопло.

Как раз, заменив, с мальчиковой сноровкой, он нёс, осторожно ступая босыми ногами, плескучую, блескучую золотом ношу, когда во дворе появились солдаты. Это тётка их так называла, но Костя-то разбирался. Солдатами они с пацанами называли рядовых. Такой был один, немец, худой и высокий, с винтовкой через плечо, в кепке и серо-мышиной форме, с притороченными к поясному ремню патронташем, холщёвой сумкой и котелком. Жандармов было двое, в островерхих пилотках с краями, набухшими потом, в пыльной форме, с винтовками в грязных, коричневых от загара руках.

Был и четвёртый. Несмотря на жару, те трое в застёгнутых наглухо кителях, с затянутыми ремнями, а этот чернявый — без головного убора, ворот расстёгнут так, что видны на груди густые черные волосы. Редкой шерстью покрыты ручищи, которые обнажают по локоть закатанные рукава. Ручищи — огромные, будто оглобли, как в подлокотник, упёрты в металл автомата, болтавшегося у живота. И весь он какой-то разболтанный, вспухший и тёмный. Широкое тело бугрилось под тканью, с пятнами пота под мышками и на широкой спине. Казалось, в мышиной форме здоровяку было так тесно, что она вот-вот лопнет и разойдётся по швам.

Этот выглядел странно. Чрезмерно большие, волосами обросшие, уши заострялись наверх, будто топорщилась перепонками крыльев непомерно раздутая летучая мышь. Говорил по-немецки с солдатом, отрывисто-грубо, как лаял, и сам то и дело вдруг гоготал от им же сказанного. Щёки, с щетиной по самые веки, при этом кривились, обнажая неровные, мелкие зубы, а зрачки оставались недвижны, мутно блестели, как тёмная сталь автомата.

Они подошли к дяде Мирону, ведру и Косте. Подростку на миг показалось, что нет на дворе ни его, ни дяди, ни полного мустом ведра. Есть только страх, в который глядятся зрачки, ощетиненные исподлобья. Заросший всё что-то талдычил по-ихнему, не видя в упор застывших на месте. Солдат всё кивал, поддакивая: «Йа, йа, герр Келлер… Йа, йа…».

Здоровяк вдруг осёкся на полуслове, застыл и прислушался. «Это что, ручеёк?», — спросил он на русском, совсем без акцента, с какой-то наигранной непонятливостью.

Золотистая влага тугой прозрачной струёй била в стенку ведра из огромной дубовой кады. Дядя Мирон строго-настрого наказал помощнику следить, чтобы муст не переливался. Костя дёрнулся машинально к точилу, но окрик «Стоять!», словно плеть, огрел его спину.

Здоровяк подошёл к точилу первым. По-хозяйски сняв с толстой шеи ремень и передав пистолет-пулемёт солдату, погрузил ручищи в ведро и, набрав пригоршню, плеснул на лицо, потом еще раз, а после долго пил из омытых струёй ладоней. Ведро переполнилось, муст полил через край, растекаясь по асфальтовой дорожке, впитываясь в убитую около землю, расходясь солнечной лужей.

Здоровяк по-немецки подозвал к точилу солдата. Тот, одной рукой придерживая свою винтовку и пистолет-пулемет здоровяка, принялся жадно пить, приговаривая по-немецки. После него опять начал пить здоровяк. Напившись, он плеснул из ведра на свои запылённые сапоги. «Эй, Тудор… Идите сюда!.. — громко смеясь и властно махая ручищей, крикнул он, обращаясь к жандармам. — Попробуйте, что за вода в роднике этого селянина!».

Здоровяк по-русски спросил у дяди Мирона, что за вино. Дядя Мирон ничего не сказал. «Эй, Тудор!.. — крикнул он, обратившись к широколицему жандарму. — Спроси селянина, что за вино».

— Ce soi de struguri?[46] — повторил жандарм вопрос на румынском.

— Фетяска… — сдавленным голосом выговорил дядя Мирон. Откашлявшись, добавил увереннее. — Поама фетей…

— Девичий винограда, герр Келлер… — с готовностью доложил широколицый.

— Девичий?! — вскричал здоровяк и, захохотав, сказал что-то немцу.

Тот оторвал пригоршню от струи и смешно округлил бесцветные глаза.

— O-o!.. Medhentraube!.. — воскликнул он, и, причмокивая мокрыми губами, показал рукой в сторону плетня.

— Ya…Ya…Medhen… — зарычал здоровяк, отрыгивая и утираясь, а потом задвигал густыми бровями и загоготал, приговаривая по-русски:

— Да-а… спелая девичья ягодка!..

Тудора, молодого жандарма с добродушным широким лицом и оттопыренными ушами, Костя знал. На прошлой неделе Федька выменивал у жандармов патроны и сахар на сушеные листья отцовского табака, а пока шла торговля, Тудор разрешил Косте подержать винтовку и даже прицелиться. После тётиной тяпки она показалась совсем не тяжелой, пахла сараем дяди Мирона и вся была покрыта, как пригоревшими крошками, бурой промасленной пылью.

Тудор немного говорил по-русски и, коверкая слова, с охотой втолковывал мальчишкам, что Тудор это и есть Фёдор, только по-румынски, а товарищ Тудора, с чёрными тонкими усиками, говорил, что теперь в Транснистрии на два миллиона лет установлен новый порядок, как и обещал кондукэтор Антонеску, и до скончания века не будет тут Фёдоров, а будут одни только Тудоры.

Русский давался жандарму с трудом, и он безоглядно переходил на молдавский, объясняя, что сам из Заима, что это село под Каушанами, что это недалеко, через Днестр. Второй жандарм был постарше, с тонкими чёрными усиками, и говорил, что теперь туда с левого берега не попадёшь, потому что текущая мёдом и молоком Бессарабия — губерния в составе великой Румынии, а Транснистрия — губернаторство, и пусть оно само по себе истекает слезами и кровью.

А Тудор опять пытался продолжить по-русски, что ему и родителям выдали удостоверения личности белого цвета, а это значит, что они истинные румыны, что в армию его призвали месяц назад, и он просился, чтобы его зачислили в «доробанты» — гренадёры, или в кавалерию, но его отправили служить в жандармерию, но он не жалеет, потому что их разместили в Дубоссарах с комфортом, и в таком большом городе он еще не жил.

Второй жандарм принимался отчитывать Тудора за то, что тот говорил на вражеском, запрещённом языке. Черноусый говорил вроде как по-молдавски, но с каким-то странным акцентом — то переливчато ускользающим, то вдруг принимавшимся лязгать, как пулеметное «та-та-та».

Костик уже хорошо отличал стрельбу пулемета от винтовочных выстрелов. Жандармы тогда показались ему совсем не страшными, тем более, что черноусый, смеясь, приговаривал, что Костикэ толково ладит с винтовкой и станет истинным воином. «По говору слышно — румын…», — подытожил потом Ионел.

Гандру они с пацанами гоняли лишь на каникулах, а потом подбирался сентябрь и они отправлялись в школу: Ионел — в Лунге, Костя — в Пахарах, Федька — в Дубоссарах. Хотя школа у каждого была своя, но всё равно, в летних разговорах о друзьях и училках она была как бы общая, одна на всех. Только в это тоскливое лето Костя вдруг осознал, что они с Ионелом ходили в молдавскую школу, потому что были молдаванами, а Федька каждый день добирался до города не только потому, что там, на табачном заводе, работал его отец, а ещё потому, что там была русская школа.

Раньше для них это не имело никакого значения. Общались на русском и на молдавском, играючи перемахивая через языковые барьеры, как через дощатый забор колхозного зернотока, когда туда, под навес, свозили урожай винограда или ящики с яблоками. Возле этого забора румыны расстреляли дядю Харитона, Федькиного отца, и еще пятерых жителей Лунги.

В тот день всех мужчин и стариков села жандармы, под крики «hai la balic![47]», вывели на работы. Каждому предписано было взять с собою лопату. Когда всех построили, вновь назначенный примарь Иосиф Грекул, одетый, несмотря на жару, в черный пиджак, поправив на носу круглые очки, прочитал с листка шесть фамилий, имён и отчеств. Костя с Ионелом и Федькой, укрывшись за поленьями акации во дворе Люды Дубаларь, не могли удержаться от смеха, глядя, как примарь трёт платком свою плюгавую лысину и тужится, чтобы крикнуть погромче.

Он объявил, что все отправляются в город, рыть яму у овощехранилища, а те шестеро, которые уже вышли из строя, останутся здесь и получат наряд на другую работу. С ними остались шестеро жандармов и примарь. Федька еще удивился, чего большую колонну ушли сопровождать четыре жандарма, а его папку и других остались стеречь аж шестеро. «На каждого — по румыну», — смеялись мальчишки.

Как только колонна скрылась из виду, шестеро с винтовками повели шестерых без винтовок тем же путём. Среди них был и знакомец мальчишек Тудор. Он шел позади и молча оттолкнул рукой в плечо подбежавшего первым Федьку. «Иди домой, сынок… Мамке скажи: вечером буду…», — обернувшись, громко сказал дядя Харитон. Жандарм, шедший слева, ткнул его прикладом в спину. «Am spus te — dute acasă»[48], — совсем неприветливо буркнул Тудор.

Они остались стоять посреди улицы, глядя, как жандармы ведут Федькиного отца и дядю Мишу, дядю Ваню, еще двоих пожилых мужчин, которых Костя не знал, и Дмитрия Семёновича. Все его так звали, по имени-отчеству. Он был председателем колхоза. А Иосиф Грекул работал в колхозе бухгалтером. Но это было до того, как пришли фашисты. Теперь колхоза не было, а была трудовая община и кооператив, в котором лунговцы работали на какого-то румына, а Грекул работал примаром, а Дмитрия Семеновича, Федькиного папу и других повели куда-то работать.

В конце улицы они повернули не вправо, в сторону Дубоссарского тракта, а влево. Эта грунтовка вела к зернотоку, амбарам, колхозному саду и, дальше, к Днестру.

Ионел тут же предложил идти следом, и посмотреть, где они будут работать. Но Федька, всегдашний застрельщик самых рискованных начинаний, неожиданно отказался. Он, с каким-то на себя не похожим, нахмуренным видом ответил, что пойдёт сказать маме. «Папка просил…».

Костя тоже не пошёл. Перед тем, как мужчин увели на работы, на заднем дворе, у виноградника, он столкнулся лицом к лицу с Людой. Она сама подошла к забору и заговорила, а он стал, будто вкопанный, не в силах исторгнуть ни звука, и давился собственным сердцем, которое с каждым толчком подпрыгивало к гортани.

Очи и коса — тугая, с правого плечика наискось, по высокой, под платьем, груди, — смолою горели в лучах, туго вили в полосы чёрного и золотого, не давали дышать, учащали биение.

Горела мерно в висках и плавилась в шумном мареве стоящая перед ним девушка, в которой едва проступал образ той, с тоненькими коленками и ключицами, Людки, которую мальчишки дразнили мечиком[49] и которая хныкала после яблок, жалуясь на оскомину. Но её голос гасил этот зной, журчал, нежно и ласково, так прозрачно и запросто, без привычных для Люды занозистых шуток. Она начала вдруг вспоминать про те безоглядные, вниз по реке уплывшие, августы, налитые белым наливом из колхозного сада, про «щас столкну» и днестровские омуты.

Людка, совсем как раньше, спохватилась, что мать заругает, что много чего по хозяйству, и заспешила идти, но Костя, вовсе не чуя себя, словно исхлёстанный гибкими лозами, совсем запутавшийся в чаще биения, не своим, извне будто, голосом, пробормотал, что вот хорошо бы прогуляться к обрывам, если она не против. А Людка, уже убегая, совсем по-девчоночьи хихикнула, и, откинув рукой — нежной, в золоте, — чёрную косу, крикнула через плечо: «Ладно… посмотрим!..».

В тот день пойти на обрывы не получилось. Где-то к полудню, со стороны Днестра раздался будто бы гром. Хотя на небе было ни облака, а солнце палило так зло, что нельзя было выйти из тени. Костик, помогавший тёте выбирать солёные помидоры из кадки, вслед за ней вышел из погреба, и тётя прислушивалась и смотрела на небо и молча крестилась.

А потом гром повторился, но глуше, раскатистей и совсем не от речки, а со стороны Дубоссар. Гремело снова и снова, и Костя вдруг понял, что это не гром. Залпы, рассыпавшиеся трескотнёй, как сушёным горохом, вдруг опять собирались и били жменями. К ним добавилось лязгавшее, будто рвущее воздух на части, «та-та-та». Потом смолкло, потом снова гулко залязгало. Костя сказал тёте, что это стреляют, а тётя наказала Косте никуда со двора не ходить и, зайдя за ним в дом, стала молиться перед иконами.

Село, с уходом мужчин опустевшее, прибитое громом и зноем, словно дрожало в мареве тягостного оцепенения. Даже собаки, неумолкающие «звоночки», молчали, будто набрали в пасти воды.

Шарик, дядин и тётин «звоночек», даже не шелохнулся, когда Ионел неистовым шепотом позвал Костю в открытое настежь окно из рядов виноградника. Он весь был мокрый от пота — и лицо, и рубашка, и штаны — перепачканные в мокрую грязь превратившейся пылью. Ионел всё не мог отдышаться и руки его тряслись, когда он размазывал грязь, вместе с потом, по мертвенно-бледным губам и запихивал себе в рот грязными пальцами янтарную гроздь дядиной Фетяски.

«Убили… Убили их всех… Дядю Харитона и Дмитрия Семёновича… всех их…», — заикаясь, по слогам выхаркивал он. Ионел рассказал, что жандармы, пока их вели, всё время толкали прикладами, особенно тот, что был с Тудором, а когда завели за зерноток, начали бить сильнее, повалили на землю ударами прикладов и ботинок и били по головам, по ногам, по туловищам, и дядя Миша кричал и просил, чтобы не били, а остальные молчали и пытались закрыться руками.

Так они били долго, а потом приказали подниматься, и дядя Харитон, и другие еле поднялись, а Дмитрий Семёнович подняться не мог, и черноусый, тот, что бил его, приказал остальным поднять «эту красную отбивную», и еще говорил, что он же коммунист, и, значит, ему положено быть красным, и сам смеялся, и смеялись другие жандармы, и Дмитрия Семеновича подняли, и у дяди Харитона, и у Дмитрия Семёновича и у остальных кровь сочилась из волос, с разбитых, опухших лиц, текла по рубахам и капала на землю.

И жандарм приказал дяде Мише собрать все лопаты, и всем — идти дальше, и они пошли, еле-еле, а их продолжали бить и тыкать прикладами, пока не завели туда, где начиналась тропинка у тополей, за кустами. И жандарм приказал рыть им яму, и сказал, что на сегодня это их работа, и остальные жандармы смеялись, а дядя Харитон и остальные копали, а Дмитрий Семёнович не мог стоять на ногах, и жандармы снова стали его бить возле тополя.

А дядя Харитон стал просить, чтобы они не били, и тогда жандармы отвели его к тополю и стали бить и били, пока дядя Харитон и Дмитрий Семёнович не перестали двигаться. А потом черноусый, который больше всех бил и смеялся, выстрелил в Дмитрия Семеновича и сказал Тудору стрелять в дядю Харитона, и тот выстрелил, и те, что копали, вздрагивали и останавливались, и в первый, во второй раз, а черноусый кричал им не останавливаться, копать.

А потом сказал Тудору пойти к зернотоку и взять доску, лежавшую возле забора. А Тудор спрашивал того, зачем тому доска, а жандарм отвечал, что надо зачем, что он не намерен даже в полсилы напрягаться ради этих свиней, и тот, когда проходил, чуть не застукал Ионела. Он спрятался у забора, за огромными лопухами, в траве, и жандарм не дошел до него всего пару шагов и, когда вытягивал тяжелую доску, у него никак не получалось и руки тряслись.

И Тудор принёс эту доску, а яму всё рыли и рыли, и выкидывали по краям землю, и она была чёрная, и жандармы курили и переговаривались, и когда яма стала выше живота, черноусый сказал хватит и приказал вылезти из ямы, и дяде Мише и дяде Ване приказал взять Дмитрия Семеновича и скинуть в яму, а другому дяде и тому молодому парню — то же сделать с дядей Харитоном, и они это сделали, и все четверо молчали, а потом черноусый сказал дяде Мише положить доску поперек ямы, и тот молча сделал, и края доски как раз пришлись за края по ширине ямы, и доска была толстая, и черноусый приказал всем четверым стать на доску над ямой, а жандармы стали против них и передернули затворы своих винтовок, а Ионел, зажмурившись, пополз назад, быстро-быстро, занозя ладони и локти репейником, не чувствуя боли, а потом бежал опрометью, прочь, безоглядно, пока его не догнал в спину ударивший гром нестройного залпа.

Дядя Мирон вернулся с работ только на следующий день, за полночь. Тётя Вера заплакала в голос, но потом осеклась, когда в полутьме разглядела лицо дяди Мирона… Во тьме, у лучины, трясущимися руками, он поднимал гранёный стакан и пил, и вино расплескивалось и текло по седой щетине и двигавшемуся вперёд-назад кадыку, и ставил стакан на стол, и жест этот содержал в себе такую отчаянную беспрекословность, что тётя Вера, обычно ворчавшая по поводу каждого «лишнего стаканчика», наливала послушно и молча. И снова он поднимал, расплескивая, и пил, жадно припав к гранёной кромке. А потом, переполнив утробу будто не только вином, но и речами, дядя Мирон заговорил.

Слова текли быстро и глухо, и лицо тёти Веры стало, словно сведённое судорогой, и по руслам морщинок побежали бесцветные капли, срываясь со скул и подбородка.

К Дубоссарам их вели долго. То и дело останавливали, заставляя присесть на пыльной, выгоревшей и вытоптанной траве у обочины. Пропускали другие колонны.

В самом деле, другие. Их вели на работы жандармы, они были с лопатами, старики, мужчины, юноши, а в тех, запрудивших Дубоссарский тракт, шли в основном дети и женщины, как на вокзал, — с узлами, сумками и чемоданами. В бесконечной веренице много было и стариков, одетых не по погоде, будто кто что успел при срочном переселении — пиджаки, жакеты и даже пальто.

Их вели полицаи. Кто-то из сидевших возле дяди Мирона вполголоса пояснил, что это всё евреи, что для них в Дубоссарах выделен целый район, на улицах Кирова и 25 Октября. Дядя Мирон хорошо знал, где находятся эти улицы. Это была окраина города. Улицы были длинные. Он еще подумал, что людей слишком много, чтобы поселить на двух этих улицах. Даже тех, кого полицаи провели мимо них, а люди говорили, что так вели уже несколько дней, отовсюду — из Григориополя и Парадизовска, из Красных Окон, Котовска, из Бирзулы и с правого берега, из Каушан и Оргеева.

К овощехранилищу добрались лишь к полудню. Дали напиться воды, и сразу приказали рыть ямы. Сказали, что ямы нужны для картошки. Траншеи копали большие — каждая 16 метров в длину, четыре метра в глубину и ширину. Дорожный инженер Поляков лично ходил и всё шагами вымерял. Дядя Мирон знал его по работе, он часто приходил в мастерские.

Румыны и местные полицейские всё время были при них, и те четверо, что привели их из Лунги. Здесь же крутился и Грекул, и другие примари. Они то удалялись куда-то, то опять возвращались, исполняя визгливые приказания Вани Витеза. Это раньше его — дармоеда и пьяницу — в шутку звали в городе итальянцем — за чернявые волосы, неряшливый вид, тягу к вину и ничегонеделанию. Нынче Витез именовался не иначе, как господин шеф полиции.

Еще приходили немцы, стояли прямо у кромки в своих, картонных будто, сапогах, глядели, как роют, курили, выговаривали что-то взопревшему от постоянной беготни инженеру Полякову и домнулу шефу полиции, а те тут же следом выговаривали жандармам и примарям-полицейским. Вид немцы имели нахальный и властный, и каждый, на воротнике имел нашивки в виде пары ломанных молний.

Копало много народу, из окрестных сёл — из Лунги, из Магалы, из Дойбан. Рыли быстро, но траншей для картошки требовалось много, поэтому работа затянулась до вечера. Разговаривать не разрешалось, но один смельчак, парень с Большого Фонтана, всё удивлялся полушепотом, что, мол, много, видать, картошки, и новая власть ожидает хорошего урожая.

А потом, когда, наконец, вырыли, полицейские приказали стелить на дно ямы припасённую тут же солому. К траншеям пришли еще четверо, по виду начальники. Дядя Мирон признал из них только одного, того, что был в штатском. Это был слесарь Деменчук.

Вернее, Саша Деменчук когда-то был слесарем, которого все в мастерских уважали за спокойный характер и хозяйственный подход к делу. Теперь это был бургомистр города. Парень с Большого Фонтана, которого тоже звали Саша, прошептал за затылком дяди Мирона, что те два румына, затянутые в портупеи — начальник полиции Боженеску и главный жандарм Дмитреску, а того громилу в расстёгнутом серо-мышином кителе он в первый раз видит. Витез, словно чёртик из табакерки, подскочил к румынам и начал докладывать, и тут случилась заминка. Один из затянутых в портупеи стал орать на итальянца, да так, что у того подкосились коленки. Румын отчитывал его за то, что тот, тупица, не сообразил, что докладывать надо главному командиру, которым является военный комендант Дубоссар фельдфебель Келлер.

«Хватит…», — лениво одёрнул по-русски тот, что был в расстёгнутом, серо-мышином кителе, с двумя искривлёнными молниями на лацкане воротника, и отёр рукавом пот с темного лица. Тот, которого Саша с Большого Фонтана назвал громилой, вышел вперёд, к самому брустверу, бесцеремонно отодвинув при этом Витеза. Он оглядел ямы.

Начало смеркаться, и фигура его словно поблекла, очертившись черным бесформенным силуэтом. Без видимого усилия, громко, с угрозой и ленью в голосе, он сказал, что благодарит селян Транснистрии за работу и за деятельное участие в установлении на этой благодатной земле нового порядка, который станет вечным порядком под сенью тысячелетнего Рейха.

Еще он сказал, что одним из правил неукоснительного следования новому порядку является строгое соблюдение комендантского часа, поэтому селяне проведут ночь в городе, в специально подготовленном для этого помещении, где они смогут отдохнуть после успешно выполненной работы, а утром они смогут вернуться в свои сёла, но только после того, как получат разрешение. До получения этого разрешения они должны находиться в отведенном для них помещении. Несоблюдение этого правило будет караться расстрелом на месте.

Он сказал это всё без запинки, на чистом русском языке и тут же что-то громко, гортанно, выкрикнул по-немецки. Сразу несколько солдат с нашивками в виде ломанных молний подошли к дяде Мирону и другим. Витез визгливо крикнул построиться в колонну и их тут же спешно повели в открытые настежь створки дверей овощехранилища. Оно пахло яблоками, там их было много, навалом и в ящиках. Полицейские передали приказ господина шефа полиции, что яблоки можно кушать, и люди их ели, и хруст оглашал полутьму большого амбара, пока люди на ощупь, разбредаясь, толкаясь, шепча и жуя, нашаривали себе место, ложились и скованные усталостью, умолкали.

А утром, еще до зари, их всех разбудил шум… После этой фразы дядя Мирон вдруг захрипел и зашёлся в потоке булькавших дёрганных звуков. Лучина давно потухла, и Костик в темноте не сразу сообразил, что дядя Мирон плачет. Он рыдал, взахлёб, давясь в попытках сдержать накрывшие его половодьем приступы.

Крёстный снова и снова пытался сказать, и звуки всякий раз судорожно клокотали в гортани, как от мучительной пытки. Тётя Вера налила ему вина, но он больше пить не хотел. Он снова и снова пытался взять себя в руки, чтоб продолжить рассказ.

«Этот шум… — наконец прохрипел дядя Мирон. — Спросонья не поняли… Будто море прихлынуло к овощехранилищу, и сейчас всех затопит. К стене, смотревшей на двор табачной фабрики… Мы прильнули к щелям между досок, толкаясь, ища себе места. Еще до зари…

Пустота, очерченная по периметру стенами, полна синюшной, предутренней серости. Особенно густо её на примыкавшей к овощехранилищу стороне, в вырытых ямах. И шум, готовый нахлынуть в эту широкую, будто разинутую пустоту. Глас и гомон колышутся, плач переходит в стенания, надрывные крики давятся то и дело, как кляпом, ударом бича. Нет, это выстрел. После него шум усиливается. А двор по-прежнему пуст, разъятый бессветностью.

Прильнувшие к доскам оживились. В поле зрения появились жандармы. Винтовки у них болтались на ремнях, перекинутых через плечи. Двое несли стол, а третий — корзину, на животе, обхватив с двух сторон руками. Вдоль стороны, противоположной вырытым ямам, они прошли в самый угол двора и поставили стол под навесом. Водрузив корзину на стол, выставили из неё бутыль, стаканы, что-то в тарелках, накрытое полотенцами.

Появились еще солдаты и жандармы. Они торопливо прошли прямо к ямам, совсем неподалёку от стены, к которой припали дядя Мирон и другие. Еще не успели они распределиться вдоль траншей, как шум усилился.

Во дворе появилась колонна. Первым шёл немец, с автоматом наперевес. За ним люди. Они все были мужчины и раздетые. Совсем без одежды. Они шли молча, худые и голые, опустив плечи и головы, а за ними еще один немец, замыкавший колонну.

Они пересекли двор по диагонали. На подходе к дальней яме передний немец стал их расталкивать влево и вправо, каждый раз ударяя тыльной частью автомата. То же стал делать тот немец, что шёл сзади, подгоняя ударами в спины. Им помогали жандармы и солдаты с винтовками, расставив раздетых с внешней стороны бруствера.

Немец с автоматом что-то выкрикнул хлёстко и вытянул руки вперёд, показывая всем выстроенным, как надо сделать. Он будто собрался делать с ними утреннюю зарядку, и люди послушно за ним этот жест повторили. Они так и стояли, пока он и второй с автоматом прошли торопливо в начало шеренги, и первый с автоматом подозвал по-немецки еще одного.

Тот прибежал, держав в руках что-то наподобие небольшого ящичка или коробки. Коробку он передал второму немцу с автоматом, и они втроём, деловым шагом пошли вдоль этих вытянутых рук, пристально их рассматривая. Первый немец с автоматом то и дело останавливался и что-то снимал с пальцев. Если у него не получалось, он звал второго, с автоматом и коробкой, и того, что с винтовкой.

Они становились возле вытянутых рук так, что их спины закрывали то, что они делают, но было видно лицо того, чьи были руки. Оно вдруг превращалось в гримасу из рта, разъятого криком. Голова и мертвенно-бледное тело вытягивались, и, оставленный, он тут же бессильно сгибался. Третий по счёту из тех, с кем проводили процедуру, упал, и немец, тот, что был с винтовкой, отступив шаг назад, выстрелил ему в голову. Он так сделал еще два раза, пока они дошли до конца шеренги. Не дав себе передышки, все трое двинулись в обратную сторону.

Этого дядя Мирон уже не видел. Отпрянув, он сел и почуял, как льётся в него, оглушая, несмолкаемый стонущий шум. Руки тряслись, и в глазах непомерно вытягивались продолговатые, мертвенно-бледные тени. А Саша с Большого Фонтана, припав к щели, лихорадочным шепотом говорил обо всём, что творилось за дощатой стеной, и дядя Мирон не мог шевельнуть иссохшим во рту языком, чтоб сказать: замолчи, не надо, молчи.

Первый с автоматом шел впереди, а двое — чуть поодаль. Одному за другим из стоявших в шеренге он пальцами раздвигал губы и заглядывал в рот. Обнаружив то, что искал, он останавливался и короткой командой подзывал по-немецки двоих. Второй с автоматом торопливо, но бережно укладывал коробку на убитую землю и доставал из неё молоток и клещи.

Первый с автоматом и тот, что с винтовкой, уже успевали завести человеку руки за спину, и когда тот, с клещами и молотком, подходил, за волосы отклоняли голову назад, примерившись, немец бил молотком и тут же, перехватив инструмент, что-то с силой выламывал или рвал из разбитого рта, а после клал вместе с инструментом в коробку. Потом они заставили стоявших в шеренге перелезть через бруствер и стать на колени лицом к яме. По короткому крику первого с автоматом солдаты с винтовками поднялись на бруствер и передернули затворами. Немец крикнул еще раз, и залп опрокинул в зиянье ямы продолговато белевший за бруствером ряд.

Во дворе появился фельдфебель Келлер. Он выкрикивал короткие приказание по-немецки, и ему подчинялись. Первый немец, что был с автоматом, показал фельдфебелю коробку, а потом, вместе со вторым с автоматом и солдатом с винтовкой, они подошли к столу, установленному под навесом. Пока они наливали вино из плетёной бутыли, пили, закусывали и курили, несколько гражданских вилами скидывали в яму лежащие на самой кромке тела.

Командовал этими итальянец и инженер примарии Поляков. Саша с Большого Фонтана признал Ваньку Булушко, Иорданова и Ефима Дубинина. Их всех, с итальянцем и инженером, подгонял фельдфебель. Он, опухший и небритый, ходил раздраженно вдоль бруствера, с зажатой под мышкой коробкой, кричал, чтоб двигались поживее, что, прежде чем скинуть, надо проткнуть живот.

Не дождавшись, когда нерасторопные полицаи скинут последнее тело, фельдфебель коротко выкрикнул по-немецки, свободной рукой дав отмашку куда-то во вне двора. В периметр завели вторую колонну. Тоже двое сопровождающих, и — друг за другом — голые женщины, старухи и молодые, худые и полные, многие с детьми. Погнали по диагонали, через весь двор, к той же яме.

Мужчины, когда их вели в колонне, молчали, а дети и женщины плакали и кричали. Их было больше, человек до тридцати. Одна, с ребенком лет пяти на руках, забилась в истерике, закричала и села на землю, ухватывая девочку за спинку и прижимая к груди.

Фельдфебель торопливо пошел к ней против движения колонны, на ходу вытаскивая из кобуры пистолет, остановился, и, как в тире, подняв руку от бедра, выстрелил женщине в лицо, а потом девочке в затылок. «Становитесь в шеренгу! Дети — возле родителей! Всем вытянуть руки!», — по-русски кричал он, подходя к колонне. Всё повторилось, с золотыми кольцами и зубами, с молотком и клещами.

Выемку ценностей фельдфебель выполнял собственноручно. У пяти девушек, с совершенно здоровыми зубами, были под корень обрезаны косы — чёрные, темно-русые, рыжие, длиннющие, до самых гусиной кожей покрывшихся, девственных поясниц. Ножницы были в коробке.

Женщин поставили у самой кромки ямы, наполненной телами их мужей, отцов, братьев, дедов. Плач и стоны усилились, но на деловитость фельдфебеля это никак не влияло. Он явно взбодрился, отдавал распоряжения, по-немецки и на русском, кричал, чтобы маленьких детей подняли к груди и на плечи. Старух заставили стать на колени. Грянул залп. Потом эти залпы гремели еще, сливаясь в один оглушительный гул, и время слилось в одно, и дядя Мирон уже не разбирал, где он, куда их ведут, почему уже ночь. Только бледные тени, и без того продолговатые, метались вокруг, вытягиваясь непомерно…

В Костином сне, беспокойно и тесно вместившем остаток сиреневой ночи, клокотали и бились оглохшие дядины речи, и тётя Тамара, с Людой за руку, совсем без одежды, какими он видел их однажды, подглядывая на Днестре, бежали к нему, тянули белёсые руки и что-то кричали, злорадно и жутко.

Голоса его разбудили в полдень. Громкие, они стучались в окно со двора. Солнце жгло совсем по-летнему, когда явились жандармы и потребовали каток. В прошлый раз, когда немцы мыли мустом свои сапоги, фельдфебель обратил внимание на асфальтовые дорожки во дворе.

Каток для укладки дядя Мирон соорудил сам, в мастерских, из трубы и баллона, наполненного свинцом. Потом его звали не раз и свои, эмтээсники, и в колхоз, и на табачную фабрику для укладки асфальта, и он, довольный и гордый, с помощниками грузил на каруцу собственное изобретение, в предвкушении нужного дела и его неизменно венчавшего, знатного магарыча.

С жандармами говорила тётя Вера. Вернее, она плакала и причитала, объясняя жандармам, что для катка нужна каруца и лошадь, а их при отступлении забрала Красная армия, а жандарм кричал на нее, что каток на то и каток, что его можно катить, а тётя Вера начинала плакать навзрыд, голосила, что муж её болен, не может подняться с постели, а она сдвинуть эту железку не сможет. Шарик метался у самых ворот, реагируя на её голос, цепью звеня, заливаясь всё громче.

Потом громыхнуло, и Шарик умолк. Клацающий, как затвор, голос жандарма, кричал, чтоб пусть выйдет сопляк, что уже не ребёнок, достаточно вырос, чтобы с катком справиться. И тётя Вера пришла за Костей. Он даже не успел умыться, успел только положить в карман спешно надетых штанов сунутый крёстной кусок хлеба.

Каток был в сарае, за вилами, лопатой и сапкой. До блеска натёртая труба была длинной и заканчивалась рукояткой, припаянной буквой «Т». Косте пришлось повозиться, пока он сумел развернуть трубу в тесном сарае к выходу. Жандармы, чернявый и Тудор, не помогали, молча глядели, как он возится, а потом чернявый вдруг визгливо вскричал, чтобы он пошевеливался.

Катить было вовсе не тяжело, особенно по двору. Костя уже пробовал раньше. Вначале — усилие, а потом будто само толкает тебя, только поспевай. Скорей мимо будки, у которой, в буром пятне, горкой свалявшейся шерсти, лежала собака.

За калиткой каток забуксовал в дорожной пыли. Жандармы скупо и зло подгоняли, и Костя, пока дотерпел до конца улицы, весь был мокрый от пота и дышал тяжело. Руки будто свело в кистях и предплечьях и ладони горели, постоянно соскальзывая по горячей гладкой трубе к Т-образной рукоятке. Пот заливал и щипал глаза, но жандармы не давали даже стать и утереться, и мальчик тащил каток практически на ощупь, едва разглядывая вьющуюся впереди колею грунтовой дороги. Чернявый шагал впереди, а Тудор — рядом, толкая Костю всё время в плечо. Эта дорога вела к посадке, отделявшей пойменный сад от кукурузного поля, упиравшегося в заросшие ивняком обрывы.

Стучало в висках, горло надрывно втягивало иссушённый воздух. Хотелось пить, и жажда лепилась к расплавленной густоте жандармских речей, сипнувших вдохов и выдохов, и сердечного гула. Из немолчного кома проросли какие-то звуки. Поначалу неясные, едва уловимые, они просыпались чёрными семенами, рождая тревогу. Но вдруг проросли, перекрыв гул в голове.

Впереди, где сходились дорожные колеи, стояли жандармы и немцы. В побуревшей от солнца и пыли форме их хорошо было видно на фоне неясно белевшего месива, гудевшего плачем и стоном. Оно оказалось женщинами и детьми. Их одежда была свалена в кучу на обочине поля, ощетиненного ошметками кукурузных стеблей.

Солдаты хватали их за руки, показывали, куда перейти или стать, толкали прикладами в спины и головы. Все какие-то согнутые и пришибленные, женщины плакали, кто в голос, захлёбываясь, кто всхлипывал или беззвучно глотал слёзы, руками пытаясь закрыть грудь и низ живота, прижимая маленьких, держа тех, кто старше за плечи, ладони, растерянно двигаясь, безропотно подчиняясь тычкам прикладов и жестам одетых.

Детей было много, по двое, по трое цеплялись за матерей, сестёр, бабушек, и совсем ещё деточки, упитанные, в складочках, младенчики. Странно выглядело, как некоторые из них даже не хныкали и с удивлением и любопытством смотрели на плачущих мам, сестричек и братиков, словно пытались взрослых как-то утешить.

Нестройный треск со стороны реки разорвал воздух неожиданно, как будто разом и резко кто-то, как спички, переломил охапку огромных, иссохших стволов. На обрывах было много высохших тополей. Лунговцы по лету перерабатывали их на дрова, а те, что оставались торчать у самого берега и поглубже, использовались мальчишками как крепёж для верёвки-«тарзанки».

Но никакие то были не тополя. Следом за винтовочным залпом оглушительно застучал пулемёт. Этот стук словно выдавил из Костиной головы стук его собственного сердца, и ничего внутри не осталось, только рвано ухало клокотание и жгло белое месиво, то и дело ошпаривая калёными пятнами коричневых, красных сосков, чёрных, рыжих, седых, курчавившихся между ног треугольников.

Пулемет захлебнулся, и одетые в форму направили голых к ивняку, за которым были обрывы. С невысокой дамбы, обсаженной ивами, по дороге в поле медленно скатился мотоцикл с коляской. В коляске сидел здоровяк, и еще один немец за рулём — те самые, которые мыли вином сапоги. На шею здоровяка, словно шарф, был накинут рушник, вышитый чёрно-красным узором. Немец был весь краснолицый, взопревший, расстёгнутый китель у него под мышками топорщился мокрыми пятнами и белыми разводами соли.

Он увидел шедших навстречу с Костей жандармов и махнул им рукой. Мотоцикл остановился, и они подождали, пока подойдут чернявый и Тудор. На Костю он даже не обратил внимания, а сходу заговорил по-русски, обращаясь к жандармам, про жару и что в глотке пересохло, и что это от чёртовых жидов, будь они прокляты, что им можно только позавидовать, как они сыпались в прохладную воду, а он чуть с ума не сошел на чёртовом солнцепёке, и что требуется горло хорошенько промочить, и что с жидовским бабьём и отродьем справятся и без них и что надо съездить в село за выпивкой, и они должны показать тот дом, где они пили ту хорошую самогонку, что за эти дни сделано столько работы, что голова у него идёт кругом и ни черта не запомнить.

И чернявый влез на коляску, а Тудор — уселся позади рулевого, и они поехали по полю, а колонна поднялась к зарослям, покрытым жёлтым, узким листом. Костя шел следом, сильно отстав от колонны, словно пристёгнутый. У подъёма на горку он упал и так и остался лежать, тяжело дыша, прижимаясь к стальной рукояти. Руки и всё тело его трясла крупная дрожь, и он сам не смог бы ответить, отчего — от усталости или от страха.

Больше всего он боялся, что к нему подойдёт румын или немец и прикажет ему раздеться. Но немец, который к нему спустился, молча взял из его ладоней трубу и потащил каток на дамбу. Уже сверху он погрозил Косте мясистой рукой с закатанным рукавом, одновременно показывая в сторону обрывов: мол, туда не ходи, нельзя. Как только он скрылся из виду, Костя на четвереньках пополз по склону. Он дождался, когда немец вслед за колонной скроется в широкой прогалине и, пригибаясь, стал обходить заросли справа. Там была еще одна прогалина, не такая широкая, она упиралась в высокие ивы, росшие, словно букетом, из одного места сразу шестью толстенными стволами.

Оттуда было хорошо видно, как колонну провели мимо двух мотоциклов с колясками. Возле них стояли и курили несколько солдат и жандармов. Еще трое в немецкой форме шли к ним от края обрыва, а за ними торопливо бежали двое, с граблями и вилами в руках, одетые в чёрные кепки и пиджаки. Колонна остановилась и тут же растеклась нестройным пятном по пожухлой траве, выстилавшей всю землю до края обрыва. За кромкой его блестела на солнце такая же бурая, будто выгоревшая, рябь широкой реки.

Солдаты и жандармы, в своих бурых униформах, вклинились в мертвенно-бледное месиво, принялись отделять от женщин детей. Обрыв огласился воем, таким нестерпимо пронзительным, что Костя заткнул себе уши, но глаза его продолжали смотреть неотрывно, как били приклады прямо по глазам, грудям, животам, выдирали из цеплявших отчаянно рук маленькие, заходившиеся в крике тельца.

Один из солдат надел винтовкой и поднял с земли упавшего малыша. Прямо из спинки, ниже черных вьющихся волосиков на головке, торчало острие штыка. Подбежав к краю обрыва, он скинул младенца вниз.

Взрослых отделили от детей и стали теснить на край. Тут же, как по команде, делавшие это солдаты отбежали к мотоциклам и, развернувшись, вскинули винтовки и стали стрелять. Солдат, отобравший у Кости каток, стал сталкивать им детей, сгрудившихся на краю обрыва.

Оглушительно застучал пулемёт и зашевелил тела женщин, упавших на кромке обрыва. Жандармы и двое в гражданском, едва дождавшись, когда смолкнет очередь, побежали к обрыву и стали ногами, прикладами, граблями, вилами сваливать вымазанные бурым и красным тела в реку. Румыны и немцы стреляли с края обрыва отвесно вниз, как в тире, двигая винтовками то вправо, то влево.

Стрелявший из пулемета встал из коляски, и что-то сказал, продемонстрировав падающие брюки, чем вызвал хохот у стоявших рядом. Потом он показал рукой прямо в сторону Кости, поддерживая одной рукой брюки, выбрался из коляски и медленно пошел к ивам, за которыми спрятался мальчик.

Костя испуганно вжался в землю и пополз куда-то вбок, не замечая, как упругие ивовые прутья хлещут его по лицу, царапают руки. Вдруг лоб ткнулся во что-то холодное и твёрдое, словно кость. Ступни, белые, как извёстка в подвале дяди Мирона, качались перед глазами. Он поднял голову и увидел девушку. Она висела прямо над ним, покачиваясь на скрутившем шею ремне, с тёмной шелковой шёрсткой на лобке, чуть выступавшем под впалым животом, чуть выступавшими грудками и страшным лицом. Она будто сердилась на то, что Костя на неё смотрит, и высунула ему раздутый, обугленный ком языка.

Крик застрял в Костиной глотке и толкал его, словно инерция катка, когда он бежал, безоглядно, забыв об усталости. Дорога вдоль поля, поворот, пыльная улица, тропинка вдоль соседских дворов, забор тёти Тамары. Костя часто срезал тут путь, перемахивая через невысокий плетень, пробираясь домой вдоль кустов соседского виноградника и попутно отщипывая от гронок ягоды поспелее.

Из-за куста он набежал прямо на них. Прямо на земле, распластанная, лежала Люда. Костя узнал её по причёске с пробором. Изо рта торчала скрученная грязная тряпка. На ней, между широко разведенных ног, лежал здоровяк и хрипел, и ворочался, словно пытался её раздавить. Двое жандармов держали Людины руки, а еще двое немцев стояли, нависнув над ними, с красными, перекошенными лицами. Один из них перевёл на Костю мутный взгляд, и что-то коротко выдохнул, и также коротко, с силой ткнул его прикладом в лицо…

Ощущения вернулись болью и чернотой. Несколько мгновений он просто лежал, пытаясь заново шевелиться. Левый глаз разглядел звёздочку, мерцавшую над ним. Правый видел лишь черноту. Дотронуться до него было нельзя, и до правой щеки, и до носа. Каждый вдох рождал в переносице нестерпимую боль, клокотавшую чем-то сочившимся горячо. Нестерпимо было то, что пришло во сне. Так бывало не раз: ночной кошмар заканчивался пробуждением, и тут же, следом накатывавшим счастьем.

Мальчик поднялся, с трудом, стараясь не шевелить лишний раз головой, в которой чернота колыхалась, как студень. В винограднике, погрузившемся в темноту, никого, кроме Кости, не было. Как сладко терпеть эту боль и вглядываться в черноту, сознавая, что всё было сном, а значит, всё уйдёт, как бывало, ни следа не оставит, как будто ничего и не было.

Левый глаз пугливо что-то нащупал. Комок, тревожно белевший посреди покойной беззвучностью тьмы. Он подошёл и поднял с земли тряпку. Скрученная, она сохранила форму Людиного рта. Чернота вдруг стала ослепительно яркой и, завинчиваясь по спирали, полилась внутрь него, стремительно набирая силу потока.

Следя, как спираль всё свивается, с зажатой тряпкой в руке, он пошел в темноте. Костя не торопился, но и не медлил. Он шёл по пути, которым накануне ходил и бежал уже дважды. Обычно пустынно-загадочная ночь будила в нём страх, но сейчас он её не боялся. То, что свивалось внутри, было непомерно страшнее, и мальчик всем существом ощущал, что от этого страха ему никуда не сбежать. Потому он не торопился. Но и не медлил. Пройдя через поле, он поднялся на дамбу и смело направился в зиявшую прорвой прогалину, спустился к обрыву и с кромки, почти не смутившись, шагнул в мглисто-чёрный поток речного сознания.

Предыдущая главаГлава 6 из 10Следующая глава