И воевал он в Валахии, где человек рождался поэтом,
жил, как вор, а умирал, как вампир.
Стадо… Стричь их, резать им выи. Жратва — сумма жертвы и жатвы. Хочешь стричь урожай — умей обрезать лозу. На это у них не хватает извилин. Старухи за них это делают. А тут — подрезание яйцеводов!
Раскрытыми ртами, вылупив бараньи буркалы, ловят движения скальпеля. Лезвие для процедуры нужно тупое. Как дурьи подъярёмные бошки. Ерёмы, какого рожна они видят? Кого? Дирижёра судьбы, усмирителя рыбы? Всемогущего Дубаларя, творящего нечто, селящее ужас в селянах, безоглядно ему их вверяющее. Точно куклы, привязаны кетгутом страха к пятерням, копошащимся в чудище.
А ведь пассы — всего лишь доение, метод Подушки[35], простой, как бануца, которая фунт бережёт. Миллион стерлядей-стерлингов… Долларов, леев, рублей — разницы нет, если сбиться со счёта. Злата. В колоде — сплошные тузы, числом двадцать четыре, и все — у него за пазухой. Луна всегда — в пиках, а пики остры: растянут покладисто, длинно на перекладистых трефах, и ну, не спеша так, резать ремни, прободать червонные бубны в трепещущих червах. Măi, fără prostii[36]!..
Непомерное, скользкое брюхо ворочается, но задние плавники голосуют всё тише. Они здесь расходятся мощно, в шевеленье похожи на ноги раздвинутой бабы. Воздух для рыбки — анестезия, само пребывание вне воды, да ещё пузом кверху.
Господарыня терпит, сносит томительную операцию. И точно ведь: на сносях. Жабры невольно, на ощупь, едва расправляются и опадают. Не удивит, если научается в нычку вдыхать… Чай, удивить его трудно. Диву он никакому не по зубам, в мерзлоте перезлобленной мерзости — его пустота и свобода. И власть. Акбар — это чай, а ещё — величайший, в переводе с арабского.
Древний грек говорил: вольная вода смывает страдания. А рыба?.. Если речка — стихия её, выходит, в воде их… накапливала? Значит, здесь и сейчас, хапая вдохи мерзостным рылом, в муках она от страданий своих избавляется. По капле выдавливает из себя рабыню. По зёрнышку. А он, словно бы никакой не дантист с дипломом зубного техника, а врач-акушер, помогает ей разрешиться.
Господарыня много смышлёнее тягловых сих, хоть и зовут её huso. Пристяжь сгрудилась, скованная одной цепью. Рожи, как вымя. Рэзван Морозан — изувер хитрожопый; садюга Хавко; в замашках под стать кентяре, от жрачки, и пьянства, и скотства опухший Васюра; Еремей, беспробудный Мошняга; крышетечный Вишняк, по кличке Тимуровец, — извращенец, старух, малолеток имеющий под предлогом помочь по хозяйству; Кафкалюк — ублюдочный нарик.
А что, собственно, люди?.. Генетический профиль и жертвы, на фас уготовленные, статистический материал для тучных задумок и расфасовки. От того он и гуманист, что ничто для гумуса его не чуждо. Дубаларь — людолюб. Вычитал в левобережной газетке, изготовленной на подтирку. «Нистрянские сведения» тешит всяческий сор, шелкопёрыми мётлами наметают из интернета, сводят его воедино в подвалы полос, в виде дайджеста занимательных новостей. Увлекательно: на заре христианства, когда Сын Человеческий ходил по воде, аки посуху, и проповедовал, население шарика составляло 70 миллионов.
Поголовье всего всепланетного человечества! Шелуха, грязная пена брения… И ведь предан был Сын Человечий в человечьи руки. Не значит ли это, что пресмыкавшийся очертил-таки голову, уловив собственный хвост?
Исхитрились измыслить стратегию по образу и подобию, во сто раз расплодились-размножились. Развелось образин подобающих, как нерезаных. Значит, стричь их, резать им выи.
И сии… Пред лицом его все, как на блюде. Сброд блатных и нищих, готовых на всё для хозяина. Сбрелись, словно в стужу бомжи — на костёр, на блески пекельного жара. Пламя же — рыжее. Он вызвал их из харкотины к жизни, суля безнаказанность, червяков запустил в компостную кучу. Без свиты никак, пускай супоросы безмозглостью. А рыба чревата зерном. На ходу обучается. Вернее сказать: на плаву. Хах-хах!.. Чтоб жить мне в окияне-море… и была б у меня на посылках!..
Рыбка — рабка его. Он — величайший. Рабка — Акбар!
Он, с ликующим содроганьем, чует: скользкобрюхая нечисть в наростах — сусалью покрытое диво.
Дубаларь сглатывает слюну. Воронки яйцеводов значительно удалены от отверстия. Генитальное кадуальней анального. Это значит: ближе к хвосту. Оно её суть — сопящее белое сопло в распластанном теле, лоно дубаларевых мечт, сбыча алчбы, дыра драгоценных желаний. Извлечённая навзничь рождает влечение. Вот ответ на вопрос: возможно ли удою вытащить левиафана и веревкой схватить его за язык?
Казалось бы: досыть, куда уже больше, и дальше, и глубже? Течёт отовсюду, из дыр и щелей, из рогов изобилия, как из брандспойта, по укатанным желобам, и, не то, что там цвыркает…
Сорок лет упирался он рогом, выстраивал сеть нескончаемого пресыщения. Выплетал её скальпелем, прочими колюще-режущими. Он же врач, хоть и мрачный. Чтоб вязь ожила, чтоб текло отовсюду, нужно резать, корнать по живому. Прёт, да так, что не надо упрашивать, напором: подставляй хоть стакан, хоть цистерну.
Кто откажет Дубаларю? Никто, никто. Для этого свита. Чтобы в слитки сливать, свивать в канаты и свитки. Разложат покладисто и бодают. Пики чёрные, бубны — красные, гулкие. Умеет, умеет выстраивать он предложение так, чтобы точно по синтаксису, чтобы действовало безотказно.
Предложение — словно бы челюсть. Зуб незыблемо зиждется на положенном месте. Клык, резец, указуемое, обстоятельство. Дупла шпатлюешь, загнивший пенёк рвёшь клещами наотмашь, закручиваешь шуруп в залеченный стоматит, венчая головку коронкой фарфора, или, ещё того лучше, — короной «рыжья».
Десницы порфирородных унизывались агромадным, с яйцо, императорским перстнем. Голдяк! Топчи урожай, чтоб харкал кровавою жижей. Топчи курочку-рябу, чтобы бить — не разбить.
Как-то раз, назиданием зиждимого самовластья, Дубаларь кольцевал себе зубы — передние, сверху и снизу, «единицы», и «двойки», и «тройки». Вершил собственноручно, прилюдно, вернее, при стаде — на глазах у зеркал, у остекленевшей от страха и ужаса челяди, у зевак из села, в соответствии с объявлением, добровольно-принудительно пришедших глазеть и застывших с раскрытыми зевами. После пошло по селу: мол, сам себе вставил клыки — золотые, ведьмацкие, с корневищем-трезубцем.
Металл на коронки — тот самый, слёзки незамутнённой двадцать четыре карата, без добавок и сплавов, из свежей несушкиной кладки. Но слезу, чтобы стала слезою, хотя бы слегка, провести треба посолонь. Без хлорида натрия не бывать даже слёзке ребеночка, не то, что — Лакриме Кристи[37]. А он бадяжил! — и не только «Слёзы Христа» — да такие, что не рыдал и Неаполь, — он гнал из Бакона кагор «Пастораль» под всеми местными марками, и даже греческий «Намо», загоняя его для причастия монастырям и приходам вплоть до Ясс и Ананьева, и даже сплавляя в Почаев.
Попы, чернецы, не чуя подвоха, причащали байдой свою паству, окунали в его дурнопьяный Бакон свой хлебец насущный, прежде чем сунуть его в очередную баранью голову. Поделом, ибо блеют, — и стадо, и пастухи. Обманом Бакон его втёрся, заделался чуть ли не главным в нелепости, перед которой стадо клонится ниц, благоговеет, зовёт её чудом. Эта мысль его тешила, даже, можно сказать, делала хлюпкой его мерзлоту. Не зря теплотой зовут они воду, разбавляя вино для причастия. И ведь сами бадяжат, прежде чем сунуть свой хлебец насущный. Для стада сгодится. Пена брения — блеянья рана.
Опосля самоистязания, он усталый, монарший, дарил всем улыбку, и страх рыжими бликами отражался в расширенных процедурой зрачках подручных и забитых нуждою селян. И Дубаларь, венчавший сам себе челюсть властным венцом, купался в восторге и ужасе, как какой-нибудь Сулла или Калигула — в термальной джакузи из мрамора.
Империя!.. Куда уже больше, и дальше, и глубже? Концерн «Агроаурум», как гигантский паук-трефовик, покрыл паутиной тысячи га плодородных прибрежных днестровских земель. Сёла в них, словно бельма павлиньего глаза, в бордовых разводах плантаций Бако, а за ними, повсюду — кормовая зелёная база для его ненаглядных несушек — дитё кукурузы и гения-карабаса, концерна «Монзанто», генный мутант Попушой. Правда, сети паучьи несоразмерны: девять тысяч на правом, а на левом — всего ничего. Ничего, теперь, после сделки с татуированным, нарастёт и на левобережье. В этом — нет ни грана сомнений.
Виноград и кукурузу на плантациях Дубаларя возделывают до полной переработки: от лозы до бутылки, от стебля — до… До крупы, до муки, до консервов. До почек, кишок, гипоталамуса. До унций, несомых несушками… Ювелирная сеть магазинов «Аур дель Маре» легла ковким, мягким, неподъемным для смертного неводом на города и веси правобережья. А теперь вот и левый, готовься. И закинул старик невод…
Никакой не старик… После шестидесяти злоба так остывает, что становится непотопляемой, как мореный дубовый кусок, топляком вымокающий в темноводных думках.
Мастерские, а по сути, ювелирный завод, горевший и ночью и днём рыжевато-рдяным, алое пламя которого надёжно укутано ужасом тайны и запрятано в самое сердце концерна, в обставленные по последним «off-line»-конференциям техники подвалы обставленной по последним «on-line»-конференциям техники клиники «Дентааурум». Аа-уру!
Вроде вот оно — дно, но нет, снова кончики пальцев теряют. Как тогда, в извилисто-илистый мрак погружённом детстве… Течение свивает, ведёт, как нашкодившего. А он ничего же не сделал! Истошно кричал, пока не вползла ему в глотку мглисто-зелёная муть. Всё ведёт, всё дальше от берега, всё ближе к ужасу склизкого, мглисто-зелёного мрака. А мальчишки кричат, что пусть ублюдочный лучше утонет, что лучше помоется, а то от него воняет фашистской портянкой и ещё чем-то фашистским, чего невозможно уразуметь… У-у!.. Кто б Люду?!.. Тяжким прессом вина прижимает к самому дну. Разве он виноват, что мать принесла в подоле фашистское отродье? Всё спишет война, но молва — морская волна. Теченье несёт. У-у, кто б Люду…
Вдруг натужно округлившись, ноздря начинает ритмично сопеть. На сахарно белую кромку, как из гигантского тюбика, выдавливается чуть-чуть темно-серой массы. Похоже на пузырящуюся соплю. В накрахмаленном свете отливает чернением серебра.
В чернение пусть не рядится! От света в доильне не спрятаться. Тёмно-серая крупная зернь — всамделишное червлёное золото. Новейшие лампы — немецкие, ксеноновые и галогенные, специально для голых, разъятых в операционной. В столичных клиниках нет таких. Есть у него. Не жаль для его господарыни. Избрала его жар-рыба, и теперь он, избранник, раб её и господин. Брань и брение — рана… Резать, резать им выи!..
«Скорее!.. Мать вашу!.. Готовьте!..» — забыв обо всём, сунув скальпель в чью-то подобострастную руку, визжит Дубаларь. Желваки заходили под дряблой, морщинистой кожей. Тут же он рывком припадает к отверстию, подхватывает серо-жемчужные сопли похотливо отвисшей нижней губой. Уже ритуал. Подручные знают, что следом надо подать будет шланг для доения. Но это потом, через миг, когда подобострастные руки совлекут его с рыбы. А сейчас его нёбо, язык покрылись нежным ореховым привкусом. Золото. Сравнится ли что-либо с хересом от huso huso? Ничто, ничто…
Всё равно, что коронку, запылённую нитритом титана, сравнить с настоящей, на восемнадцать двадцатьчетвёртых состоящей из аурума. Подделка, хоть ныкай её под винир, всё одно остаётся подделкой. Для коронки из истинного рыжья не нужны покрова, пусть из лучшего в мире фарфора. Она, как корона, венчает разъятую полость, и даже в сомкнутом хавале сияет во тьме носоглотки, озаряя гортань до кишок. И в работе податливо, позволяет варганить подгон идеально по челюсти, без сколов, прочное и стирается по чуть-чуть, равномерно с родимой эмалью.
Золото жёлто. Не то, чтобы шкала пяти проб долго устраивала Дубаларя. К незыблемости её — сиятельной, птолемеевской — вопросов не возникало даже в намёке, когда Аурел, застыв, словно вошь — в янтаре, в течение двадцати с гаком лет мастырил зубные протезы в Каушанской районной клинике. Но крысюшка шмыгнула, задела сияние хвостиком. Незыблемость ухнула в тартарары, дохнув в обратку зловонным зиянием.
Отрыжкою той запустилось-поехало. В ауреловой головёнке как будто вылупился Аур и сходу давай обмозговывать: дотошно, с въедливостью бормашины, прямо-таки до самых кишок, чьих уже, не разобрать, — ауреловых или ауровых.
Прозревший стремился бежать совковых 583-х масс, им на смену пришедшей турецкой 585-й попсы — если не на изделиях, то хотя бы в мозгу, уготованном рафинированным элитарным исканиям. Белок разбадяживал, варьируя соотношения меди и серебра, без сна и отдыха, ни на что поначалу не отвлекаясь, а после только на тёлок. Химичил со скорлупой, то есть, с добавками, пробовал всё: цинк, никель, кобальт, палладий. Оттенки на выходе гуляли от рассветной розовоперстости до набрякшей ангиной, гландовой красноты, от летуче-блескучей прозелени до синюшности кровоподтёка.
Пробы канули вместе с Союзом, как сияние вырванной фиксы оборачивается дуплом зияния. Караты, принятые у британцев, вползли в потаённые ауреловы думки. Альбион, в прочих вопросах туманный, здесь формулировал ясно и трезво: восемнадцать долей чистого аурума, шесть — сплава меди и серебра, с добавками прочих. В сумме, итого — двадцать четыре карата. Он легировал нагло, доводя до соотношений поровну — 12/12. Когда получилось, пошёл ещё дальше. Удалось…
Последнюю партию в слитках сорокские кэлдэрары заграбастали разом, без лишних базаров. Таборные эксперты, кованными резцами сгрызшие не один пуд рыжья, дали добро. Кузнецы-ювелиры с цыганской звонкой горки партию пытали тут же, на месте, из слитка на выбор, вынув из газовой портативной печурки, катали микронные блинчики, тянули проволоку, сначала с иголку, а потом с нитку. Хором, прицокивая, хвалили товар. Где ж им знать, что в слитках тех соотношение было диаметральное: чистого желтка — 6/24, а 18/24–белок и скорлупа. Это ведь надо суметь исхитриться, чтоб ромал на рыжье развести. Несушки его несутся такими желтками, что разбавлять можно до полнейшего безобразия, и всё сойдёт с рук. Да, он их так и зовёт — несушки.
Да, чёрт возьми, послушание… Рыба с золотцем похожи, дозволяя немало повелительной длани хозяина. Будет больше! Не знают они, с кем связались. Взять хоть вот этого, оплетённого трубопроводами. «Цеаш — це наш!» Угодил прямо в невод. Было ваше, и ам! — стало наше. Дубаларь угождать-то умеет. Дураки пусть идут в президенты. А ему — чтоб быть владыкой речным, чтоб служила ему рыбка золотая, а кандидат был у него на посылках.
Первый блин вышел комом. Надрезы он сделал неправильно. Пошла водянистая кровь. Зашедшись в приступе бешенства, он едва не всадил чёртов скальпель в огромное, чёрное, страшное брюхо. К чёрта матери, после стольких трудов, после этих, длиною в два года, игр на воде, и приманиваний, и приваживаний, и дрессуры. Одним корявым движением!
И ведь руки тряслись и глаза заливало потом. Сам боялся мерзкой громадины. Казалось, оно притворяется. Играючи двинет бочиной, в щепки сомнёт запорную арматуру, схватит рылом свиным, сжуёт рядами острейших зубов.
Но нет. Пусть кусает себя же за хвост! Кнут и пряник рождает покладистых. Господарыня оказалась на редкость труслива и столь же прожорлива. В эти тиски он её и зажал. Дефибрилляторы проникали в самое чрево чудовища. Удавалось ли им добираться до фибр души, и сокрыто ли было какое-либо подобие оных в хтонических рыбьих потёмках?
Вот «Нистрянские сведения» перепечатали, что, согласно новейшим открытиям америкосовских астрофизиков, макрокосм есть извилистая пустота. Согласятся ли с ними коллеги из Косова, виртуозы трансплантологии, познаватели человечьего микрокосма? Потроши и узришь: в средостениях требухи, за каждым извивом кишок скрывается золото.
В изворотливых, словно дворцовый комплекс царя Миноса, лабиринтах дубаларёвых думок вызревал хитроумный, подобно всем прочим созревшим и реализованным, замысел: провести господарыне смотр, если не томографию, то, хотя бы, УЗИ.
Заглянуть ей в нутро. Он уже привычно фиксировал вожделенное содрогание, сглатывание слюны, рефлекторно рождённое предвкушением до срока таимых в рыбкиных недрах находок.
Камень должен быть. Ищи магистериум в почках. А ведь он и отыскивал. Красной тинктурой полезло из потрохов несчастных односельчан. В начале — живых. Их почки, по пути оседая в закрытых частных клиниках Крайовы и Тимишиоары, кровавым пунктиром уходили в сторону Приштины.
А потом черёд дошел до мёртвых. Звериное ли чутьё, дьявольское ли везение? Это всё разговоры в пользу бедных и нищих. Он-то шкурой прознал, что везёт тому, кто везёт. На то он и Аур всемогущий: сам, собственной чуйкой, докопался до тайны.
Мамалыгу селяне пользовали вместо хлеба. Возврат к традиции национальной кухни насадил Дубаларь, задарма раздавая кукурузную крупу нуждающимся землякам. Каша, круто сваренная из генно-модифицированной кукурузы концерна «Монзанто», попадала в кишки земляков, где в результате необъяснимой реакции пищевое золото превращалось в чистейший желток аурум. Земляки превращались в несушек.
Восставшие из гробов пахарского сельского кладбища добровольно сдавали ему самородки, упрятанные в селезёнках, печени, почках. Не чудо ли, что так много сусальных крупиц пряталось в гипоталамусе?
Дубаларь благодетельствовал: из года в год, уже десять лет, потчевал земляков дармовой кукурузной мукой, и взамен ничего не требовал. Даже любви и почитания. Он ведал: его все боятся.
Буники[38] пугали внучат фиксатым. Впрочем, те не особо к старухам прислушивались. Чем сто раз услышать, лучше узреть, хотя бы разок, как блеском лоснящиеся иномарки дубаларевой кавалькады — будто кишки, вынутые из великанова брюха, — волочились вдоль по селу, по асфальтом закатанным на фиксатые деньги улицам, оголтелой, блюющей из окон, набитой шампанским и тёлками, неспешно вползая в фиксатое лежбище — нескончаемым в длину, в высоту — трёхметровым забором обнесённую территорию холдинга «Агроаурум».
Слепит очи красивая жизнь пацанве и девчонкам, оставленным на поруки бабкам и дедкам горбатящимися, где-то там, за бугром, гастарбайтерами. Дед бил-бил, не разбил, бабка била-била, не разбила. Зачем лупить их, драгоценных, коли можно их высидеть?
А старый кочет изловчился, таки сумел. Ибо сказано: они каждый день роют норы из заточения. Желтки с белками — это вам не гоголь-моголь. Гог и Магог! Гадёныши вылупились, поползли, и нынче никто не спасётся. Золотой гребешок, оседлав сусальную рыбку, устроит потеху, напишет вилами по воде сочинение, на заданную тему: «И гад морских ползучий ход, и дольней лозы прозябанье».
Бык вступил в связь с извращенкою Пасифаей. Супруга рогоносца от рогатого родила рогатого сына. Отсюда сыр-бор и весь лабиринт. А с кем повязалась сучка Оресфея, опосля опроставшись куском древесины? Буратину, сучий приплод, закопали в землю живьём, и родился Бакон.
Разряды заставляли рыбку цепенеть в ледовитых оковах, принуждали её к безропотному послушанию. А в обмен он кормил её лакомством. В тот миг он чуял, что господарыня — его, вся, как есть, с саблезубым хавроньиным рылом, плавниками, и тонной наростов, и заиленых потрохов. Просёк Дубаларь: она лакомка, сделает всё ради следующей тошнотворной пайки. Такое меню не сыскать ни в одном ресторане, может, где-нибудь в Африке, у чёрта на рогах. Или вот — в Рогах…
Поначалу мрачный врач ковырялся в погосте собственноручно, под спудом язык проглотившей от ужаса ночи. Нынче всё грязное дело — извлекать из могил, заметать аккуратно следы, чтоб никто не догадался, что кладбище на три четверти пусто — выполняли подручные. Его дело чистое: в выбеленном крахмалом халате потрошить мертвяков на мраморном топчане, извлекать из несушек крупицы сокровища — желточки чистейшего 24-каратного аурума.
Надрезы зажили, не оставив спаек, которых он так опасался. Она словно сама подсказывала, что дальше делать. Можно бы даже назвать снисходительностью к его неуклюжим ошибкам. Сколь многогранной оказалась сокрытая в рабке неприхотливость. И не то позволяла…
Нечистоты терпения обуславливают нетерпение нечистоты. Мерзлота суть мерзость, и злоба, и золото. Злата… Даже ею пожертвовал, как Лот — своей жинкой, обернувшейся, обращённой в соль. Неужто не обратит он в слезу дистиллят, что прозрачней топлёного снега? И обратил: открыл свою соль для несушкиной кладки в 24 карата. Ноу-хау его же извилин: легировал алмазной крошкой. Хах-хах!
Извилины… Что бередит шибче мыканий в бессрочных и тёмных, прохладных, извилистых лазах недрёманных думок, венчаемых негаданным прободением обретения? Так было с несушками и переработкой каратной кукурузы, после — с потоком лохматого золота, после — с золотом слизистым, с органами. Ныне — с золотцем чёрным. С его господарыней. По капле выдавливай рабку. По зёрнышку…
Что избрать для сравнения? Доселе настолько живила лишь плоть, но с ней, какую теперь не возьми, сие не сравнится. Годами и десятилетиями, плёнки сдирая с говна, — коронку к желтку, пойло к почке, зёрнышко к сучке — Дубаларь дотошно следовал смете. Удою вытаскивал. Только так, в терпении дьявольском, умноженном чёртовым жлобством, возможно её превозмочь. Превозмог. Был Аурел, да выпрел весь — в Аура.
Нынче он смете не следовал. Смета теперь шла за ним, подобострастно, заискивая, с равным ражем внимая удару и ласке. Как рабка, привязанная за язык. Умеючи ждать, всё обретаешь вовремя.
Достигнув несметности, он взялся остервенело за низание плоти. Бабьи лона, имя же им — Вавилон… На выданье, вдов и замужних, сопливых и зрелых, в годах и девчушек, развязных, развратных и скромниц, поштучно и скопом, — буравил, ведя новую смету.
Пастух потаскух, набил в этом руку и чресла, пользуя и отделяя овечек. Паршивых для доктора не было. Нельзя не отметить и рьяную пристяжь: закусив удила, отфильтровывали на подходе. Как скауты, рыскали по округе, от Днестра до Прута, от Днестра и до Буга, и дальше, до Чёрного моря, насколько хватало задора закидывать сутенёрские неводы.
Резать и стричь… Отобранные, повёдшись на дешёвый развод и копеечную залепуху, глупой волей и умыканием, попадали в Пахары правобережные — вотчину Дубаларя. Прямо в клинике, скрытой в глуби базы непроглядного отдыха, в виду браконьерских, по ночи расставленных вершей, вершились инициации.
«Дура!..», — и в дыню удар. «Крестик свой можешь слопать…» «Сама ты логически мыслишь?..» Кресло стоматологическое привинчено намертво к чёрному мрамору. Обито по эксклюзиву, в киевской арт-студии, кожей гиппопотама, тщательно выдубленной и выделанной вручную. Бегемот же — животные, в переводе с библейского. Усиливает звериное. Зверь — неужели иное?..
Полновластно и лично заглядывал в очи распластанным по пупырчатой шкуре животных, как прозорливец — в шары грядущего. Только там, в отраженье радужных оболочек навыкате, ритмично пульсировавших сплетеньем оттенков: карего — от детской неожиданности до болотных и ржавых, серо-мышиных, дымно-сизых и чёрных, как кариес; синего — от небесно-лазоревых до развратных зелёных, клейких весенних, антрацитно-морских, и снова желтушных, болезненно полных мочой, — нашаривал Аур истинного себя. Преломлённый в подёрнутых влагой солёной зеницах, объемный, весь шарик объемлющий образ: рыб повелитель, и стад, и левиафанихи huso — Владыка Речной Дубаларь.
Он пил эту влагу из век, как из блюдец, потакая ширящимся в самом нутре, ширявшим его содроганиям.
И, таки, случалось… Как столп урагана — влагу с поверхности моря под небо, втягивал к нёбу склизкое тельце из раковин устриц. В приближенье оргазма заигрывался, распалившись, высасывал глаз из несчастной. Истошно крича, испытуемая заходилась в агонии боли и судорог, чем и вовсе Дубаларя ввергала в неистовство. В закланье алкал: как пуповину, перегрызал жёлтым и красным блестевшими фиксами зрительный нерв. Бегемотова кожа потела кровавой росой.
От утех не остывшее, изнутри опустевшее, снаружи — измазанное жертвенными выделениями — потом, кровью, слезами, а бывало, мочой и фекалиями несчастных — голое тело облекалось в хрустящий крахмалом халат, а мозг остывал в пеленаниях умащённого савана мрака.
Мрачный врач забирался в белейший халат, словно в тёмную нору, возносился тем самым на пьедестал — в свою черепную коробку, ибо в ней, непроглядно сокрытой, обитали в прохладной, запутанно-тесной связи, тлея рыжим огнём, озарения.
Всё бы так, кабы не зубы… Чёртовы зубы с губами, как на гармошке, сыграли с ним злобную шутку. В самый пик, в самый паводок разбухания бордельного дела, когда на только на Ботанике и Буюканах количество саун и хат с его безотказными овцами возросло с трёх до двадцати одной, когда он успешно проделал первые трафики в стриптиз-клубы Варны, подпольные логова Приштины, а после — в Стамбул — Рим второй, безразмерный, а после — в тлетворный Рим первый, в гастрольный Триест, а после наладил поставки сучьего золота в фантастишен Мюнхен, блудливый Париж, в конец испохабленный Лондон, в Москву — растаращей лёгший в норд-осте Рим Третий. Потекло, потоком слюней и соплей, вперемешку с размазанными по зарёванным рожам тенями, кровищей, терпким соком нутра, выпотом страха и страсти, разъевшим солью смирения и отчаяния расширенные по овечьи зрачки.
Он, самовластный наместник, судья, оценщик товара, на месте, в Пахарах, в подвалах своей резиденции, плоть уплотнял стенающими штабелями, испытывал степень карат драгоценного мясца: сплав — юности, стати, способности к потаканию; легирующие добавки — живость характера, тела, вообще, и, в соитии, в частности.
А потом стало сниться: десница его и шуица, унизанная перстенюгой, властно, как скипетр и державу, держа чаши литые колен, разводят на гиппопотамовом кресле покорные очерёдности ноги; ляжки, лодыжки — ладные, гладкие; зрит, вожделея, побритую щель, срамные губы. И вдруг… расходятся, точно в ухмылке, обнажая — коронки, из золота. Издевательски щерятся!
Рабка — Акбар!.. Чай наливал ему турок в Стамбуле и всё приговаривал. А Злата переводила. Васюра и крышетечный Тимуровец для турка пригнали стриженных стадо овец. Посуху, до Констанцы, а потом на пароме, прямиком до Стамбула, и тут, у самых ворот Царьграда, возникли проблемы. Пять из тринадцати тёлок, и все — недотроги, с новыми, девственно чистыми загранпаспортами, оказались забиты в компьютеры турецких миграционщиков. Успели уже засветиться по полной, торгуя нещадно шкурами, и были высланы. Потому у них ксивы были и новые, что в старых негде было ставить штампы и пробы.
Вначале стамбульский базар шёл по поводу лишь той пятёрки. И решить бы всё миром, и Али уже начал обделывать, но Вишняк и Васюра набычились, стали буреть и скандалить, и тогда басурманы запретили покидать палубу всему стаду, с пастухами в придачу.
Турки упёрлись рогом, причём, золотым. Паром с невъездными услали на рейд, в зыбкую одноимённую бухту, подальше от пристани Каракёй, чтоб не путались под ногами круизных громадин, въездных лайнеров и пароходов, спешащих прибить своё пузо к Гейдарпаше, парадным вратам Царьграда.
Пришлось тупорылым тревожить хозяина. Потерев свой смартфон, вызвали всемогущего Дубаларя из пахарской бутылки в венценосный Стамбул турецкими авиалиниями. Али его принял по-царски, утолил жажду чаем, разместил в шикарном отеле с видом на Айю-Софию, но Аур указал горделиво на белый паром, и его поселили в шикарной каюте на верхней палубе.
Турок решал суетливо, мотался с парома на берег, и снова на борт, на своём белоснежном катере да ещё с расторопной помощницей, владеющей языками. У турка всё было схвачено, мол, в Каракёе решают, только просил подождать, но ожидание длилось, а качка всё не заканчивалось, а его переводчица смотрелась на катере, с грудями и попой под тонкими хлопками, как одалиска, танцующая танец живота, то надвигаясь, то отдаляясь. Верхнюю палубу обдувал ветерок, каюту студил свежий бриз кондиционера, а в прожарке кают нижней палубы дым стоял коромыслом.
Васюра с Тимуровцем от качки, запертости на пароме, отсутствия денег, наличия долбанных баб вконец ошизели. Меняли барменам шалав на водяру, а та была тёплая. Вымещая, орали, блевали и люто пользовали от злобы и страха в дымину забуханных тёлок. Отгребали особо те пять, но, правда, по запоздалым жалобам подлючих жлобов, недолго. Ковырялки не зря оказались прохаванные. И надыбал их где-то, с чистыми ксивами Морозан, хитрющая, гадская падла! Тёртые твари сходу вусмерть ужрались, вдогонку, скорее всего, ещё и закинулись, и, упоротые, отключились, канув в омут рыгни и соплей. Делайте, мол, что хотите, измывайтесь, имейте, мол, их по полной, хоть за борт кидайте — Босфор, мол, им по колено, они на арбузной корке не раз его переплывали.
Подручных и тёлок вывёртывало наизнанку в аквамарины пролива. Вишняк и Васюра рыгали, не переставая, от бухни и неистовой качки. Васюра зверел, тягая за патлы елозящих в лужах водки и потняка, заблёванных сучек, а над ними, в желудке Дубаларя бултыхался цейлонский «Акбар».
Аур не блевал. Он уже поразмыслил, позвонил, кому надо, деловому партнёру по старым делишкам, обо всём договорился. Пять баулов со слизистым золотом. Али — мелюзга, ему еще лузгать и лузгать те семечки, которыми он сто лет в обед сходил по большому.
Мерзость, рыгнёй и ругнёй затопившая нижние палубы, развлекала. «Бухарест! Причём полный!», — изрёк бы Мошняга, веривший твёрдо, что именно там для бухающего обретается твердь просветлённого успокоения. «Rest» значит отдых, в переводе с английского. Бухарест, в переводе с бухарского, значит дзен, нирвану и кайф, снежный пик Джомолунгмы, итоговое содрогание. Мошняга-бухарик отправлялся в бестрепетный трип на своём стакане, не слезая, как в ступе — баба Яга, как на поезде «Бухара-Бухарест», скорый, следует без остановок.
Бако Спейский, Space’кий Бако… Стакан за стаканом, Бакон — это космос! По мошняжным словам, пребывая немощной плотью в рэпаных, жалких Пахарах, метанолом набрякшие фибры пропитой души размещал он в сиятельном Бухаресте. Как рубашку невыжатую размещают на бельевой веревке, с той лишь разницей, чтоб повешенная не просыхала. Рим, который по счёту? Второй, Третий заняты. Следует ли Рим Четвертый? Откуда считать тебя, Romania Mare[39], с начала или с конца?.. Дубаларь теперь не следовал смете, а значит, потерял счёт.
Клубы никотина срывались от поручней в сторону тонущей в зелени Айя-Софии. Аур тешился, упоённый своей металлической, тошноте не подвластной, крепостью. Разве съест аш-два-о-натрий-хлор неподвластный времени аурум? По зубам ли морской болезни владыка речной? Упоение! Выпьем же «Старую крепость» за крепкую старость!
Аур спиртного не употреблял. Упивался иным в тверёзой прохладе извилин. Астрофизики предполагают, что наша Вселенная — извилистая пустота. Видел сам в подвалах «Нистрянских сведений». Вот и пустим в извилины мраку. Усугубление мрачности чуял, видимо, турок, видимо, ведавший, что компаньона до мрачного вида лучше не доводить. Не стоит.
По-английски убрался Али, а помрачневший до тучи хозяин молнией грянул в скотское пекло, испепелив гоп-компанию шоком и трепетом. Иссохли нежданным явлением господаря, смятением — сопли, водяра и выпоты. Исчезли и пять ковырялок — чуть позже, во тьме, в прильнувшей к парому лодчонке, ушли восвояси. Бе же нощь безвоздушная…
А наутро явился Али, словно праздник, выказывая несмолкаемое междометное почитание, с цейлонским «Акбаром», карош-новостями, турецкими лакомствами, во всём потакая сластёне Дубаларю, и сгрузил в лоно катера потаскух и подручных — изнурённых, опухших, словно бы эвакуировал раненых. По трапу, в обратку — с белоснежного борта на палубу — перевёл переводчицу и убрался восвояси.
Кофейная Злата неистово молчала на множестве языков, растворяясь, кутала его прохладою мрака, в такт болтанке парома… Только зубы её — дентальное совершенство ладно друг к дружке подогнанных жемчугов — маняще сияли в гуще арабики. Бе же нощь…
Качка утихла, а Аур перевёл шоколадную переводчицу через Босфор, Дарданеллы, через Чёрное море, на мглисто-зелёную реку. Из Стамбула — в Пахары бездонные. Так Злата вошла в его Днестр, беззаконной кометой проникла в расчисленный омут рачьих нор и ходов. Но ему ли было не знать, что в одну и ту же женщину, как и в реку, нельзя войти дважды? Воистину: беззакония — и празднование!..
Зубы её сгубили. Если снятся, всегда не к добру. Не его ли? Никак нет. Его сгубить невозможно, ведь его смерть сокрыта в «Дубовом ларе», в лабиринтах прохладных кишок темноводного монстра.
Тонкокожая Злата извивистой змейкой вползла в мозговые извилины Аура, свернулась укромно колечком, зажав свой же хвост в мускусе губок. Угнездилась там намертво ненасытная стерва. Бабу не проведёшь, она сердцем чует. Вот и зрачки Златы горели отчаянным ведением.
Дубаларь потакал. Про прочих запамятовал, потаскух поручил подчинённым. Одичал гарем однооких. По негласной традиции, лишённые ока хозяином, из выживших, принимались в «Дубовый ларец», в обслугу базы отдыха.
У горы Арарат, где причалил забуханный Noah[40], давили не только набухшие грозды, но и жучков кашенили. Самок, набрякших пурпуровой краской, превращали в кровавый кармин. В Тирский пурпур кутались порфирородные, на кило багряной шерсти уходило две сотни граммов пурпурной краски, на неё давили все соки из тридцати тысяч пурпуроносных моллюсков-иглянок. Насыщенность цвета давал родопсин — зрительный пурпур, который содержится в палочках сетчатки глаза морских беспозвоночных, рыб, почти всех наземных позвоночных, в том числе, и человеков.
Родопсин, сумма розы и зрения, общий знаменатель для дроби переднежаберного Bolinus Brandaris и прямоходящего Homo Sapiens. Не всё ли равно, откуда добудут краску для красных одежд повелителя — из мантийных желёз или из глазного яблока?
Садовник рвёт плод, срезает колючую розу. Чабан, ради тяга — закваски для будущей брынзы — отбирает молочных ягнят, даёт пососать напоследок им мамкино вымя, а спустя два часа режет нежные выи. Важны два часа, чтобы мамино млеко в ягнячьем манюне-желудке створожилось. Тогда будет толк, будет тяг, будет брынза.
Яд в ухо вливали ещё при Горохе, принце Данастра. Почему не испробовать глаз? Чтобы лес Пахарский не перешёл в наступление, его надо выкорчевать, запустить в чернозёмные рваные раны лозы Бакона. Пустоту исключив полнотою, в глазницу, тугою струёй, устремлялся распаренный мёд пресыщенной жизни, врачевал, подобно садовому вару, залеплявшему рану на дереве. Канув в мглисто-зелёную Лету разврата, одноокие забывали и боль, и былое, и вовсе не жаловались. Вольная вода смывает страдание.
А тут появилась развязная Злата. Ходила по берегу, когда потрясая шнурочками мнимых бикини, когда с голой грудью, когда в неглиже, от ушей и до щиколоток увешанная золотыми цепочками-змейками. Узелки расплетались, брелочки позвякивали, сверкали на изящных запястьях, обрамляли гладкие бёдра, тонкие ступни. Подарки дубаларёвы покрывали её, как гирлянды и серпантины — новогоднюю ёлку, а она всё хотела ещё, словно омут бездонный, вбирала в себя несушками произведенное золото.
Плоть — сплошь нежнейшее, шоколадное масло, без белых прогалин незагорелых следов от бретелек. Дубаларь не жалел, ведь теперь он смете не следовал. Желал умащать переводчицу щедро слоями загаров канарских, хургадских, варненских, черногорских. Но она, как ни странно, дичилась-артачилась, говорила, что напереводилась вдосталь, напялилась на тех шарм-эль-шейхов с дубаями-ибицами, что в Пахарах ей нравится больше.
Неожиданный в шоколаднице патриотизм бередил Аура исподволь. Самовластный наместник всех рачьих нор от Могилёва-Подольского и до Белгорода-Днестровского улавливал токи. По плоти текла теплота. Мерзлота подтаивала, увлажняясь, когда он глядел сквозь стеклянную стену хайтековского кабинета на берег, где она, в виду всех Пахар — и право— и левобережных — наготой укрывала топчан, установленный на дебаркадере. Гладко выбритой срамотою раздвинутых ляжек — к сомлевшему в стояке мглисто-зелёному змию-Балауру, запястьями, темечком — к дыхание спёршей в зобу базе отдыха, упругими грудками — в небо, нежилась Злата на вожделеющем солнце. А ведь лучшую — в нескончаемой хоре де веселие и дойне де жале его обладаний — он не встречал: статью — юная и цветущая, в малейшем ему потакает, шутки шутит, на них откликается, живая характером — в разговоре, телом — холёным и гибким — в соитии.
Солнцезащитные очки за ненадобностью подняла на покрытый испариной лобик: не хочу, мол, светило, от тебя защищаться, хочу с тобой связь; бери всю, как есть, силой, в неге, на плавящемся от истомы пластмассовом топчане.
В мареве августа виделось Дубаларю, что она и бралась. Опадал, выдыхая, кофейный и плоский живот, струились цепочки расплавленными ручейками. Запрокидывалась еще больше, открывала мускусный рот, улыбалась. И тогда, ярче переплетённых по телу ювелирных змеек, сияли на солнце её совершенные зубы.
Словно вовсе не кутали намертво плоть золотые сети, будто вовсе не выволок невод, закинутый стариком, на сушу царевну, брошенную из челна. Невод крепок, тяжёл, ячейки мягкие, ковкие. Чего тебе надобно, старче?
Он привёз Злату в июле, сдуревшем вконец от жары, а в августе начало сниться.
Десница и шуица, унизанная перстенюгой, властно, как скипетр и державу, разводят покорные ноги; он, вожделея, зрит побритую щель, срамные губы. И вдруг… расходятся, точно в ухмылке, обнажая — коронки, из золота. Издевательски щерятся!
Ничего ей и не светило. Так, заумь и блажь самовластного, издержки рабской, как на галерах, господарской работы. Он ведь, мало что смете нынче не следовал, всё одно покрывался морщинами от напряжения, вкалывая, как проклятый, в вечной своей мерзлоте. А коли там, в тундре, сдуру что-то оттаивает, выпуская из недр какого-нибудь мамонтёнка, так тот уже сдох тому назад лет сколько-то тыщ, и, единственное, что ушастому остаётся — смердеть, разлагаться. Это ведь только в песенке детской поётся, что мама непременно найдёт и что так не бывает на свете, чтоб были потеряны дети. Бывает, что непременно теряет. Его одноокие делают так постоянно. Чадодей самовластный, он сам им делал аборты, доводил до позднего срока, в нутро запускал свои сильные, словно стальные, пальцы врача, добывая стволовые клетки из эмбрионов.
Вот и Злату пришлось потерять. Захотела сюрприз ему сделать. Вползла голышом, по-кошачьи, в бегемотово кресло, и в нём, приручённом — тёмно-буром, огромном — почти растворилась, как в стамбульской каюте. Раздвинула ноги, а там, как во сне: губы в ухмылке, разошлись, ощерившись золотыми фиксами. Ему, не выспавшемуся, так привиделось. Ночь накануне валилась, как туша животных, спать не давала. Сюрприз оказался, что надо: Злата сделала пирсинг на клиторе, золотую булавку и капельку. А он её придушил.
Это ведь только в мареве чудится, что живот, шоколадный и плоский, увитый горящими змейками, дышит, ходит вверх-вниз. Неводом выволокли на днестровский песок мёртвую царевну, и значит, добыча — реки, вернуть её надо на стрежень. Задушенной в упокоении он воздал почести, не виданные доселе. Своими руками, в состоянии аффекта, предал убиенную в лакомство чудищу, в виду ошарашенной пристяжи, в слепящих лучах галогенов. Перед тем, как скормить её монстру, очистил шоколадное, стылое тело от цепочек, кулонов, серёжек, с деловитой ухваткой врача извлёк и два пирсинга — из пупка и из клитора.
Лишь тут, в слепящих лучах галогенов, Дубаларь вдруг заметил, что стойкий загарный пигмент побледнел, сквозь него проступило множество родинок, покрывавших прекрасное Златино тело. Будто пригоршни по небу звёзд, утопших в стрекочущей сиреневой мгле. Раньше он не замечал в убитой эту особенность, и корил себя за недосмотр и невнимательность.
Напоследок Аур извлёк из задушенной зубы, все, как один, — совершенные. Совершенно то, что совершено. Начав с первой четверти, с верхней, правой «однёрки», рвал неспешно, с пристрастием, покуда не вышел к нижнему тридцать седьмому, посетовав про себя, что два зуба мудрости — правый нижний и левый, «сердечный» — вырасти не успели. То есть, эти два зуба как бы остались в придушенной, а для лакомства, в его символическом и прикладном, практическом виде, це не есть хорошо. Ведь для мертвой царевны уготовлено подобие гроба хрустального — нутро господарыни. Хрусталю требуется деликатное обращение, никаких вредоносных воздействий тлению не подвластных зубов и металлов, во избежание сколов, царапин, запоров и несварений его хрустальнейшей рыбки.
Аур избавился. Избавленному — быть избавителем. Изверг — тот, кто изверг. Пей вино ярости, цельное, приготовленное в чаше блуда.
Вот и Цеаш прёт в избавители, мнит себя самовластным, будучи сам опутанным накрепко синею сетью, — с головы и до пят оплетён, будто вервием, животным инстинктом. Раболепный холоп набрякших похотью створок. Шизанут в этом деле на всю бегемотову голову. Зависим, и, следовательно, — уязвим. В неводе, значит — не ведает… Ведает Аур. Его, всесильного Дубаларя, из оков и цепей вызволила господарыня-рыбка. Вынесла на своём скользком брюхе, раскорячив кадуальные плавники.
Злату отправив на корм, осознал по поводу рыбы. Явью открылась их неразрывная, рабско-господская связь. Почавкав и переварив, расщепив шоколад на белки и усвоив, впорхнула она в его извилины рабкой и господарыней.
Речи текут, реки рекут. Зерно черно, но сокрыто в белейшем, а то закутано во тьму. Значит ли это чёрным по белому, что съевший такого зерна — нутром обелится? Не он ли открыл мановением, что чудище таит под мраком наростов белоснежную суть альбиноса? Разве он не счищал с боков господарыни, лелея и холя, не соскабливал, сантиметр за сантиметром, годами липшую мерзость?
Вот с чем сравнимо!.. С тем, как ощупью, в страхе, она поднимается вверх по реке, пробираясь по донному темноводью; шарахнется смутного силуэта, оказавшегося топляком, минует яму, другую, завал из коряг, и вдруг… замрёт, зависнет, паря плавниками против течения, не веря ещё, предвкушая совсем по осмысленному: вот, вот же! — зефирка, конфетка, подарок судьбы, лакомство: колышется в яме застрявший в корнях, раздутый, обкромсанный раками, жмурик.
Вот с чем сравнимо: урод Минотавр, блуждая бесцельно по дурным в своей бесконечности, изворотливым коридорам, ковыряя от нечего делать в бычьих ноздрях человечьими пальцами, вдруг замрёт… Ужели послышалось? Плач… нет, всамделишный… всхлипы, настойчивый шепот, и тонкий, едва уловимый сквозняк, как подобострастный холуй, подносит к жадным ноздрям аромат девичьей кожи, вонь потняка от страха взопревшего юноши. Ноги, совсем человечьи, мягко, неслышно совсем, несут всё быстрей извилистыми коридорами, дабы с ходу, простёрши рога, как крыла чёрной ночи, в упоении обрушиться, рвать, и кромсать, и, захлёбываясь, насыщаться.
Мош[41] Ион, закадычный дружбан Еремии Мошняги — стародревний пахарский пенёк, в рог закрученный временем, беззубый, выживший из ума, — опрокинув стаканчик бакона, другой, потом третий, и всё, не закусывая, после третьего принимался скрипеть, как замшелая каруца, еле слышно травил маразмом траченную сказку: мол, его ещё прадеды сказывали: из простора морского на Днестр заходила огромная рыба, хоронясь в мглисто-зелёных ятях, ямищах, поднималась всё выше, из устья — течению встречь; была она очень большая, а русло делалось уже; и не рыба была это вовсе — Балаур-дракон, людожор темноводный; змей глотал всё, что движется — птиц, коров и собак, рыбарей, баб, детишек, натрескивал пузо, распирало его в шире-ширище, не втискивался в берега. И тогда реку вспучивало.
Аквакультура — сложный процесс. Корм — сумма жатвы и жертвы. Жратву ищи в толще, несытной и мглистой, вспученной паводком. Потому он и Спейский — кричит будто: «Спейся! Спейся!». Один стакан, как one way ticket до космоса. Хорош Бухарест? Нельзя разбудить человека, который лишь притворяется спящим. Глупо ждать, когда рыба утонет. Запредельное нечто. Вернее, было нечто — стало ничто. Внутренний фокус внимания: трансценденция, трансплантация, Трансиордания, Транснистрия…
Купель Иордана отделяет землю, текущую мёдом и молоком, от той, которая никому не обещана. Запредельное нечто — Транснистрия, остров, объятый кольцом хлябей бездонных. Будто слёзы, что были, как капли крови, лили и лили. Исполнившись, вынесли дамбы из чаши.
Речи текут, реки рекут. С левого берега мглисто-зелёные воды — талмуд, с правого — Септуагинта. А если читать с середины, гребя вниз по течению? С севера Лядова, Ров, Буг Южный — с востока, с запада — Днестр, но не Двина. Огорожено отовсюду, как место, что по-персидски зовётся Paraidieza. Альбиносы припёрлись из Персии. Низвергнутое в пучину объято тьмою глубин.
Потёр, как колдун Гарри Поттер, сказал заклинание и, — чёрное вылезло белым. Кому бы взбрело, что чудище, заросшее до безобразия, от пуза и морды свиной до самых спинных, огромных и страшных, как у динозавра, жучков — альбинос, редчайшая особь из тех, что резвятся лишь в акватории персидского Каспия? Лишь они, снежнокожие, способны давать килограммы серо-жемчужной зерни, пахнущей хересом. А рабка дала их аж двести!
Для монстра вольные воды — копилка страданий. Дунайской тиной, водорослями, обрывками хлипких рыбацких сетей, днестровской перловицей, морскими моллюсками, лепились на тушу мглистые годы в черноморской тоске, где холод и вонь, в стране мрака, где нет устройства, где темно, как сама тьма.
Зло, посеянное под взрывы и грохот, в мглисто-зелёной, с добавкой пурпура, воде проросло через десятилетия, когда над Днестром снова загрохотали громы «Рапир» и «Алазаней», застучали, зацокали молотки-молотилки крупнокалиберных пулеметов и «калашей», орудий и миномётов. Речка наполнилась красным и тухлым от Дубоссар, от Кошницы и Дороцкого до Бендер и дальше, до Слободзеи.
А потом без этого приторно сладковатого, тошнотного запаха в легионах частичек воды рыбка уже не могла, всюду рыскала в его поисках, заходила даже в верховья Дуная, где тоже ревело и, ухая, небо падало в реку, и вода начинала мерцать и горчить, и рыбе становилось не по себе, и хотелось от страха бежать обратно, в вотчину черноморского мордора. Но алчба сладковато тошнотной снеди, обилие человечинки пересиливало, и рыбка ненасытно паслась в горящей от радиации, отравленной «грязными» бомбами мути, мутировала сама, превращаясь в чудовище.
На лондонском рыбном рынке Биллингсгейт за сто грамм серого жемчуга со вкусом ореха отгружают две тысячи фунтов стерлингов. Сто грамм альбиносовой зерни взвешивают на той же чашке весов, что и две тонны елизавет. Не это ли чудо? Узри белую плоть за черною душою чудовища, и в награду получишь «Алмас». Бриллиант, в переводе с персидского. Инкрустация соответствует. Крышки со штамповкой, с резьбой, из чистого золота, двадцать три с половиной карата, баночки — горный хрусталь, чтобы видеть жемчужную насыпь.
Мош Ион говорит, что в неведомые времена татары специально охотились за альбиносами, выискивали по степям Дикого поля, Буджака, Валахии и свозили в Каушаны — столицу своей неуёмной Ногайской Орды. У ногайцев было поверье, что альбиносы видят в земле, как в стакане воды. Несчастных заставляли искать золото в древних днестровских курганах.
Рабка мечет икру с привкусом хереса. Увлекательно: что альбинос узрит в стакане бакона? Дно? Спейся! Спейся! Жри зрящие зёрна…