Числа не знаємо і календаря не маємо,—
місяць у небі, год у книзя,
а день такий у нас, який і у Вас.
Ведь и водобоязнь — признак бешенства. Авторитетный источник цитировал слово в слово о том, что нечистый дух, выйдя из человека, ищет покоя, ходит по безводным местам.
По безводным. Зло убоится воды? Но как же другое? Дабы избегнуть бездны, бесы просили позволить войти им в свиней. И бросилось стадо с крутизны в озеро, и потонуло. Зло из двух зол выбрало меньшее.
На произошедшее в стране Гадаринской указывал тот же источник. А после нарисовал образ. Око Царьграда. Глаз матери городов русских. Зеницу Владимира. На мамины плечи и голову накинут покров. По полю его, чёрному, как нистрянская пашня, цветут живым золотом восьмилепестковые лилии. К нежному лику, печально-прекрасному, льнёт младенец. Мамино нещечко увито коханней заботой парчовых пелёнок. Казалось бы, чего сыру в масле? Но маленький напуган.
Образ-то двусторонний. Жмётся младенчик к материнской щеке, молит безмолвно: «Мама!.. Мама!..» Там, за маминой спиной, он зрит что-то страшное.
Что его так напугало? Или он не видал в мастерской седовласого отчима всякий плотницкий скарб?
Гвозди, молотки, деревянные брусья… Отец своими руками сработал стол для семейной трапезы, доселе невиданный в вифлеемской общине — высокий, на ножках. Из липы, незыблемый, чтобы было удобно, опершись локтями, разламывать хлеб насущный, подавать кусок своей вечно юной жене, потом своему мальчику.
Она улыбалась смиренно, а он грелся в тёплом золоте, озарявшем её лицо, и не было прекраснее её на всём белом свете. А сын говорил что-то, и он не мог понять толком, ибо речи мальчика для него были слишком мудры. А мать протягивала к сыну свою нежно-смуглую, тонкую руку и касалась ладонью кудрявой головки малыша. Улыбки троих прорастали сдержанным, золотистым, как пух курчаточка, смехом радости. Потому что втроём им хорошо было сидеть вот так за столом, который глава семейства сколотил своими руками.
Он чтил свою жену, как родного, любил её сына. А потом не стало семейства. Руки других разобрали его стол на доски и на них изобразили его жену и её сына. Кусок древесины вобрал в себя и печаль умиления, и радость, и смех. Выходит, всё у него отнял? Никогда бы ему не тесать той липы…
Когда рота старшего лейтенанта Громова получила приказ под вечер начать переправу и захватить плацдарм на западном берегу, для подготовки плавсредств в ход пошло всё, что попалось под руку. Иону Солтысу и его боевым товарищам повезло: в заброшенном фольварке они набрели на массивные дубовые ворота. Обтесать, нарастить досками, и плот готов. На таком — хоть к чёрту на рога, а тем более — через этот треклятый Бобер. К остервенелому вражескому огню и стылой воде разведчикам не привыкать. В первом своём бою Ион переправлялся через родной Днестр и получил тогда первое своё ранение. Год почти миновал, и сколько в нём было форсированных преград, наполненных тёмными, мёртвыми будто, водами.
От ледовитого холода смерти хранил Иона тайный тёплый покров. Вот и вчера грязью прокрытый вестник, контуженный письмоносец принёс ему письмо. Сразу горячо разошлось по окоченевшему телу. Родной почерк на сером конверте. Письмо от мамы. Просила его писать чаще и, если можно, прислать фотокарточку. И благословляла на подвиги. Хорошо, что он успел с ответом еще до того, как отдали приказ готовиться к переправе.
Не смолкал стук топоров с молотками, на том берегу, на окраине Луизенталя, захлёбывался пулеметный грохот, стальные бичи очередей хлестали по ледяной воде, от которой деревенели ноги. Но Иону было тепло. В уме, про себя, слово в слово, он повторял написанное на листке бумаги, который сложил в треугольник и успел передать ротному писарю.
«Не обижайтесь, мама, что пишу редко, нет времени. Фотографию послать также не могу. Воюем, фотографироваться некогда. Маменька, скоро приеду домой с победой. Приеду, когда растает снег».
Напитанный талой водой, чернозём совсем непрогляден. На следующий после бендерской бойни год духи злобы поднебесные носились над городом с особой свирепостью. Снежную влагу выдуло из задубевшей почвы ещё в феврале. Заруба только заканчивал школу, вдруг ставшую тесной, никчёмной скорлупкой на стыке Бродвейной улицы и бульвара Гагарина.
С куда большей охотой несло его ровно через бульвар, на ту сторону осенённого освоением космоса места, под разорённую кровлю «Спутника». Некогда это был кинотеатр, а в тот год злачная бильярдная. В спёртых клубах никотина и шмали так вольготно дышалось шеломящими ядами, так стремительно расширялось неприкаянное сознание.
Плети нечистого ветра весь март хлестали едва проклюнувшуюся по улицам зелёнку, насквозь выдували весь дух из каменных складок многоэтажек и хлипких парадизовских «хрущёвок». Ходили на бреющем, словно глисты-«мессершмитты», так низко, что легко задевали не только негодные кровли, но и равно заросшие колтунами и облысевшие от горестей макушки парадизовцев.
Зло творилось в тот год во мраке, но запросто. Попытки закатать деяния в асфальт непроглядных ночей заканчивались ничем. Окунали окровавленные концы в мутные воды реки, укрывали в заброшенные пашни окрестных колхозных полей. Но тщетно. Балаур Днестр, прошлого года объевшийся человечины, безжалостно-сыто отрыгивал, чернозём пучился от приступов рвоты, выблёвывая на поверхность страшно разбухших, подёрнутых тиной тления мертвяков — убитых в разборках, застреленных из «калашниковых», «макаровых» и «тэтэ», зарезанных швайками, выкидниками, или «бабочками», или кухонным лезвием — гнущимся, но не погнушавшимся после хлеба выпустить кровь.
В конце марта, будто нарочно, с дьявольским искусом, приурочив ко Дню Дурака, закрыли по причине отсутствия финансирования психоневрологический диспансер. Умалишённые заполнили улицы. С балкона пятиэтажки, что стояла на перекрестке Бродвейной и улицы Платанов, как с броневика, кричал бесноватый. Когда его мать, безропотно нёсшая непомерную тяжесть, одурев от запертого в бетонных стенах однушки, немолчного воя, переставала мочь выносить, она выводила одержимого сына в клетушку балкона. Как будто тот успокаивался, но, постояв, принимался ходить взад-вперёд, взад-вперёд, сновать по трибуне, потом вдруг замирал, опирался на низкие перила и обрушивал на головы торопливых прохожих нечленораздельные, но страшные своей неотвратимостью проклятия.
На Покровской улице из окна шестнадцатиэтажки выбросилась девушка. В самом центре Парадизовска, напротив «Товаров для женщин». Не улеглось ещё после кровавой чехарды, сотрясшей нутро дома напротив, того самого, где располагались «Товары для женщин». Сначала потрясло в буквальном смысле: в лифте взорвали прокурора. Нажал кнопку на шестой свой этаж, и рвануло. Подняться хотел снизу — вверх, но не дали.
Выжить-то выжил, но обезобразило, изувечило сильно. Врачи ещё продолжали бороться за жизнь видного государственного деятеля, а тут новое, не в меру кровавое, да ещё в соседнем подъезде. Двойное убийство, внука и бабушки, причем, внука знали полгорода, причём, не потому только, что он и его убиенная бабушка приходились близкими родственниками первой мисс красоты Парадизовска и жене всероссийского гардемарина, а потому, что знали его как порядочного, доброго парня. С «калашом» в руках, в рядах черноморского казачества защищал Бендеры. Пули его миновали, и после войны, ведомый призванием, пошёл в социальные педагоги, воспитывать трудных подростков. Денежные трудности и забота о бабушке заставили переквалифицироваться в валютчики, однако и во взбаламученной суводи нескончаемых финансохимер сумел остаться собой. Тот, кто занял у него крупную сумму, а потом пришел в его же квартиру и застрелил, чтобы денег не возвращать, наверняка, знал его как порядочного, доброго парня. Вряд ли душегуб что-нибудь знал о старушке. Бросилась к внуку на выручку, а попала под горячую руку.
Прокурор, валютчик и его бабушка, потом вот… Девушка. Выбросилась сверху — вниз, из окна. Лежала на серых плитах тротуара в одних трусиках. Прекрасное белое тело превратилось в безобразный гуттаперчевый узел. Казалось, что это циркачка, которая выполняла смертельный трюк и твердо рассчитывала, что внизу её примет страховочное покрывало, спасительный омофор. Не принял. Или, может, пытался, но прорвался от непомерной тяжести?
Уныние горстью ссыпалось в прореху, разносилось и вкривь, и вкось неистовым ветром, и тут же, с нечеловеческой быстротой, прорастало, давая тучные всходы. На плодоножках верёвок, ремней, простынь качались созревшие должники, отчаявшиеся домохозяйки, алкаши, в беспробудном запое всё вившие из собранных паутинок свой верёвочный путь в мир иной и вдруг, по будильнику, пробудившиеся посреди эпицентра белой горячки.
Но Зарубе было ни по чём. Как любил повторять Боцик, его кореш и кент, — пох… Ветродуй лишь усиливал смак неприкаянности, как никотиновая затяжка после выкуренной с пацанами, до слёз прорубающей горечью, шмалевой папиросы.
С кашлем исторгались на выдохе мутные бельма конопляного дыма и тут же подхватывались порывами. А Зарубе с Боциком — с гуся вода. Они, до солёной влаги из красных глазён, уссыкались. Начинался приход.
Злые ветра, как голодные псы — за свою же блевотину, устраивали свару за дымные клочья, рвали их в лоскуты и ошмётки, тут же, с нечеловеческой лёгкостью, перемещались под самую твердь и принимались кромсать в лоскуты и ошмётки белые облака, да с таким упоением, что в обглоданной синеве не оставалось ни тучки.
Ведь и водобоязнь — признак бешенства. Не потому ли над безводными чернозёмами скопилось такое количество злобы? Это как в армейском госпитале: пока дедов по палатам недостаёт, всё идёт по уставу, но только концентрация их превысит критическую массу, начинают старослужащие дуреть, к месту и не к месту гоняют несчастных духов по медучреждению, устраивать себе потеху, а салагам — болтанку. Вешайтесь, духи! Вешайтесь!..
Мглисто-зелёный балаур, объевшийся человечины, совело ворочал своими бочинами. Что там скрывалось, в речном мутном мраке? И ведь если тела канувших к тому времени были восхищены зверем, духи, не найдя покоя, не отыскав прежнего дома, должны были впихнуть все свои легионы в него. На зимние квартиры… А, может, для этого он и глотал всех подряд — и живых, и мертвяков. Ведь он — как то стадо свиней. Huso, в переводе с русского. Не мог безъязыкий делать этого своею волею. Токмо волею пославшего его. Кого просил и кто позволил?..
Запертые, будто в четырёх стенах, запечатанные водами Днестра и Кучурганского лимана, нечистые не находили покоя. Носились над нистрянскими чернозёмами, некогда обильно орошаемыми сложной водоносной системой. Систему расхитили: вынули во мраке из почвы, как кидалы-хилёры в тридесятых Филиппинах извлекают из тела кровосплетения сердца, сосудов, артерий и вен, швыряют их в таз на помывку. Хороши потроха на чигири! Порезали трубы и продали на цветной металлолом, а безводные земли бросили корчиться и подыхать.
Такими же корчами дергалась физиономия дяди Коли, когда он с пачкой махровых банкнот метался в квадратном колодце-периметре зеленых, будто подёрнутых тиной, многоэтажек. Все знали, что у папы Боцика дома не все. У него даже справка имелась. Встретит, бывало, пацанов, идущих из школы, и спрашивает: «Ну, что, мальки, как дела?», и кажется, что нет его доброжелательней и разумней, а потом вдруг как гаркнет, прямо в ошеломлённые пацанские лица: «Дела-то — у прокурора!». И тут же зайдётся в таком одержимом хохоте, что кровь стынет в жилах. А Боцик, нахмурившись, потащит прочь за рукав, бурча торопливо: «Идём… да пошли же…». Он и мать, по скупым рассказам Боцика, бил нещадно, ни за что. А та терпеливо сносила. Тётя Зина работала в их школе завхозом. Неразговорчивая, с виду невзрачная женщина. Но, однако, Заруба не встречал человека более преданного своему дому и своей семье. Преодолевая безумие мужа и безразличие сына, правдами и неправдами пеклась о призрачном благополучии домашнего очага. И особенно, прямо-таки безоглядно — о своём ненаглядном Богданчике. Заруба кенту своему в душе завидовал. У него-то отца не было, пусть даже и шизанутого. Мать, одержимая страхом, что не прокормимся, пропадала на своих трёх работах. Не то, что тётя Зина. Она и в школу устроилась, чтобы быть поближе к сыну. А Боцику — пофиг. Несдержанной материнской нежности он сторонился, и дома старался появляться как можно реже. Хотя Зарубе у Боцика нравилось. Чистота, с иголочки. Недавно в квартире сделали ремонт. Конечно же, стараниями тёти Зины.
Вот и вчера Боцик домой идти ни за что не хотел. Как раз только с иголочки. Да, они это сделали. Шприц был один на четверых, и сначала вмазался Лялинов, устроитель движухи, следом Луник, а потом и они с Боциком. Что было потом, Заруба запомнил. Наплыло волной, навалилось девятым валом. Потом был приход.
После во всём его теле, точно ушибленном, онемелом, в контуженом будто мозгу гулко отдавался малейший шорох. Прохожий прошел, ветер качнул стриженные под клоунские парики кроны клёнов Бродвейной улицы. В муке он еле добрёл до двора, нутром ощущая: невыносимое его состояние нужно исправить и как можно быстрее. Иначе же хуже смерти: иглами ощетиненные ерши продирались по его стенающим венам, по артериям и сосудам, по каждому капилляру. В аквариум запустили корм.
— Ну, как ты, малёк?! — закричал ему в мозг дядя Коля и тут же сунул прямо под нос зелёную пачку. — Видал?!
Она была толстая и шевелилась среди пальцев отца Боцика, как махровая гусеница, лоснящаяся конопляной зеленью.
Он совсем съехал с катушек. Бегал по двору, как заведенный, размахивал пачкой и тыкал ею каждому встреченному в нос: испуганно сгрудившимся на скамейке местным бабушкам, выходившим из подъездов соседям, случайным прохожим. Двор, оглашаемый неистовым ветродуем и воплями сумасшедшего, обезмолвел от ужаса. Вечером, накануне, убили тётю Зину. Топором раскроили череп. Оказывается, они с дядей Колей продали квартиру, а убийцы, прознав, пришли за деньгами.
— А денюшки-то не нашли!.. Не достались им денюшки!.. — вопил дядя Коля, заливаясь ледовитым хохотом. — При мне они были!.. При мне!..
Соседки на скамейке испуганным шепотом рассказали, что милиции была уйма, и скорая увезла Зину в закрытом черном мешке, и что арестовали Боцика, будто он зарубил свою маму. «Только он-то не мог … родную-то мать…», — сказав это, бабушка Тоня перекрестилась. А потом резкий порыв вдруг выхватил черно-зелёные купюры и разметал их по квадратному колодцу двора, и дядя Коля завопил, будто его саданули ножом. Все бросились помогать ему собирать махровые бумажки. И Заруба тоже. И бабушка Тоня, в страхе крестясь, кричала Зарубе, чтобы он не вздумал взять из тех проклятых денег себе, чтобы всё непременно отдал бесноватому. И Заруба отдал.
Всё, кроме одной. Он собрал много, шесть или восемь бумажек. А вечером, когда деньги уже обменял и, взяв такси, съездил в Суклею, на точку, они снова вмазались, только уже без Боцика, втроём — он, Луник и Лялинов. И многоопытный Луник, ширявшийся первым, никак не мог протолкнуть раствор из шприца в вену. Что-то мешало, и тогда он, ничтоже сумняшеся, острием иглы выудил из вены, прям из колодца[26], чёрный, растянутый сгусток. «Засорилось», — буднично буркнул тот и тогда уже вмазался.
А наутро, в воскресение, у Зарубы случился первый припадок. Мама, услышав, что он проснулся, позвала его завтракать, и он пришел на кухню, и приветливо поздоровался, отчего мама даже немного растерялась. И улыбнулась ему. Её улыбка — последнее, что он помнил.
Когда он потом очнулся, в пене и крови разбитого лица, весь в синяках и ссадинах, словно укутанный в крепкую пелену болезненного тумана, он не сразу узнал склонившуюся над ним женщину. Осунувшееся, изможденное, залитое слезами лицо матери постарело лет на десять. Или это он столько времени был без сознания?
Мать, всхлипывая, дрожащим голосом рассказала, как жутко его выгибало и скручивало жгутом, и трясло, и било о пол, об опрокинутый стол, табуретки, как он рычал, и пена ползла из его перекошенного рта по щекам.
Заруба с грехом пополам, слёзными хождениями матери к директору школы и завучам, получил аттестат. И сразу напасть. Взяли Луника, за распространение, а тот во время ломки наболтал про разветвленную сеть и сообщников. Забрали Зарубу. Грозило три года. Мама, совсем безутешная, через ушлого адвоката, через пучины слёз выплыла на судью.
Ушлый подсказывал, что надо дать в лапу, три штуки. Три года, по штуке зелёных за год. «Всё, что решается с помощью денег, обходится дёшево», — с гримасами умничал начитанный прощелыга. И мама тут же принялась судорожно хлопотать о продаже их двушки. Но ушлому обломилось. Маме устроили встречу с судьёй, а тот оказался её одноклассником, Серёжкой Господиновым.
Она ему нравилась в школе, и он обещал, что выпустят сына по досудебной проверке, но взял с неё слово, что сын на время исчезнет из мирной жизни. «Сколько ему? Будет семнадцать? Отлично! Пусть идёт в армию!..» — сказал Господинов. Спорить с судьёй, хоть и с одноклассником, у мамы и в мыслях не было. Зарубу призвали в армию.
В СИЗО он пережил ломку, и вышел из камеры чистым, и мать ползала у него в ногах, умоляла не употреблять наркотики. И он ей поклялся, на иконке, которую она притащила из Кицканского монастыря, куда теперь часто ездила. Не икона даже, а фотоснимок, затертый, будто выцветший.
Лица на фотокарточке совсем были детские. Ну, у младенца понятно почему, он же младенец. Но и его мама выглядела печальною девочкой. И Зарубе вдруг стало жалко свою маму, сколько она из-за него натерпелась, и он, совсем по-мужски поднял её с пола, и обещал ей, что больше не будет. От природы-то он был здоров, как бык, упрям и вынослив. Гражданство Зарубе мама выправила российское, и его, вместе с другими местными, призвали в служить в Краматорскую дивизию.
В разведбате, куда Заруба попал, из салаг выбивали сопли и дурь, ковали железных людей. Заутренние маршброски, караулы, наряды, вечерние маршброски, ночные бдения, когда выстроив в ряд молодых, как боксёрские мешки, старослужащие отрабатывали на них ударную технику… Почти все его одногодки по призыву написали рапорты о переводе. Он не сломался. Кто знает, что помогло ему выдержать? Знание. Он знал: кое-что пострашнее, чем полуночные построения, фанеры, и лоси, и гудящие рёбра, таится во мраке его подсознания, свернувшись клубочком, ждёт до времени.
Со стороны он выглядел сосредоточенным и терпеливо сносил, и даже деды, снисходя, отмечали в нём эту особенность. А он просто жил с затаённым страхом, всё время вслушивался в себя, пытаясь уловить начало приступа. Но приступы больше ни разу не повторялись. И тогда они с матерью решили, что болезнь сгинула вместе с зависимостью.
На медкомиссии он ничего не рассказывал. Будто переплыл реку, а прошлое осталось на том берегу. Заруба и сам не знал, как это вышло, ведь плавать он не умел. Мама нашла медицинские книги, и они прочитали всё о падучей, как надо беречься, и он вовсе не пил, даже шампанского на Новый год, боясь спровоцировать приступ.
Но на Новый год танки вошли в Грозный и началась первая чеченская. Несколько подразделений мотострелковой дивизии, в том числе, и разведывательный батальон, в котором из Зарубы ковали железного человека, перебросили на Кавказ в апреле. Уже на бетонке Махачкалинского аэродрома они поняли, что прибыли не вовремя. В отверстое брюхо транспортного борта, из которого они вытаскивали своё барахло, грузили раненых и несколько грузов–200, и парни с носилок кричали им, что горы покрылись зелёнкой, и следом за ней из схронов, щелей и ущелий полезли чехи, и что в плен к чехам попадать нельзя.
Где, чего и как было там, в горах, Заруба после никому не рассказывал, но плена избежать ему не удалось. Не у боевиков, а другого, который, он думал, остался на том берегу. Приступ случился в самом начале сентября, наутро после боестолкновения у входа в Аргунское ущелье. Било так сильно, что перепуганный ротный сразу отправил его в санчасть, вместе с ранеными. Там, на следующий день, ещё один приступ, ещё сильнее. После месяца бессмысленной терапии в военном госпитале, Зарубу комиссовали с диагнозом эпилепсии как следствия посттравматического синдрома.
В палате нейрохирургии все, кто мог твердить, твердили, что ему повезло, что ПТС, то есть посттравматический синдром, означает, что болезнь стала следствием ранения, полученного в ходе боевых действий, и что минобороны выплатит ему кучу бабла, назначит пенсию и инвалидность, и что падучая — это не то что без ноги, или без руки, или без всего, — тут упал-отжался и пошел дальше, так что всю оставшуюся жизнь он будет жить припеваючи.
Но Зарубе бабло не досталось. Никуда не ходил, ничего не доказывал, не добивался. От боя у входа в Аргунское ущелье и дальше по существованию, тихий, будто пришибленный, он всё наблюдал, как внутренние его скляницы переполнялись ужасом.
Как гранёный стакан — чистым спиртом в тот страшный вечер на окраине Чири-Юрта, когда они пили и пили из канистры прапорщика Сносного. С необъяснимым остервенением заливали в себя огненную жидкость, но всё было попусту: обжигало нутро, но ни на гран не ослабляло стылую судорогу, которой стянуло сознание, ни на зёрнышко не затуманивало мозги, словно те навсегда потеряли способность пьянеть.
Прапорщик поучаствовал ещё в Афгане, выполнял свой интернациональный долг, и противника именовал на свой лад — духами, и когда они по береговой кромке пытались обойти окраину села, с густо заросшего кустарником склона их обстреляли из подствольных гранатомётов, а потом ударил пулемет, разметав взвод во все стороны, а кишки прапорщика Сносного — по прибрежной гальке.
Как Заруба не осторожничал, скляницы наполнялись с горкой. И тогда проливалось. Никакую реку он не переплыл, так как не умел плавать. Весь фокус состоял в том, что он остался на этом берегу. Трезвее тверёзого он осознал это еще до приступа, на мокрой от крови аргунской кромке. На том берегу, еще при поэте Лермонтове и генерале Ермолове, дислоцировалась скотобойня, снабжавшая мясом гарнизон слободы Воздвиженской. Местные называли Чири-Юрт на свой манер: Чуйри-Эвла. Селение, которое питается внутренностями животных.
Заруба с тех пор много чего прочитал. И «Кавказского пленника» Пушкина, и бой Мцыри с брасом, и толстовских «Казаков», и «Набег», и Жилина с Костылиным, и репейно-хромого, рубленого и перерубленного, но несокрушённого аварца. Среди прочих, тоже неслабых, он выделял «Валерик».
Перед тем начинали ныть потроха. Он знал теперь, что они блестят, как кремнистый путь в лунном свете. И тогда он читал наизусть. Видеть смерть мне надо, надо крови, чтоб залить огонь в душе моей… Про себя, а, когда теснило, уже полногласно. До тех пор, пока не проливалось. Момента не пропускал. С его-то развившимся, как у Моны Лизы, внутренним зрением. Действительно, он становился похож на беременную на поздних сроках, что улавливала шевеление плода. Глаза Зарубы стекленели. Что там, в утробе, онемело гудело, полоня прибывающим ужасом?.. Он, в тревожном испуге, всё пристальней вглядывался, следя, как оно наплывает. С того берега.
Янтарное нам обломилось. Без оглядки и без остановок сплавлялись вниз, пока не скатились по днестровскому жёлобу к чёрту на рога. А, вернее, в самые Роги. Как раз пока Зозуляны шли по левому борту, кукушка давай куковать, а Белка возьми и спроси на всю реку: мол, сколько осталось?
В ответ только эхо — лось, лось, лось — разнеслось по стремнине. Отвечала зозуля молчком, а мы всё скользили вниз по бурливой наклонной. На утлых скорлупках и не заморачивались, пили из фляг, лакали из горлышек пластиковых бутылок, не замечая, что уже надвигались Попенки и Цыпова.
Всё эти Ормины штучки… После каменского похода они меня уже порядком раздражали. Кого не спроси, не может никто объяснить. Все, правда, уже нализались в зюзю. Лыка не вязали, языками еле ворочали. По пути, в Севериновке мы хорошенько затарились местными образцами виноматериалов. А Ормо не преминул отметить, что село это — родина первого герильеро-«барбудо»[27], и мы, в прохладной тиши погребов и на шумных подворьях севериновцев, и в пути, и добравшись, наконец, до речки, уже здесь, в виду наших утлых плотов, настоятельно пили за людей с чистой совестью — нынешних и присных — и особо за верного помощника многомудрого Ковпака, разведчика Вершигору — видом старообрядца, а сердцем — героического партизана.
Творилась на лоне бурливой реки массированная вакханалия. Названьем Мускат — белый, по виду — янтарный, по вкусу — медовый, а по воздействию — дубина народной войны.
Это раньше балаур был мглисто-зелёный, с игривыми пятнами света и темени. Нынче в мути его не разглядеть было ни черта и ни зги. Пучился паводком, заливал русла проток и давно пересохших ручьёв, по каналам позаброшенной ирригации играючи перемогал куцые дамбы, хило насыпанные бойцами аварийно-спасательной службы.
Служивый спит, речка берег ядит. Нагая, побуревшая туша наглого змея потуги бойцов откровенно игнорировала. Уже подползало вплотную к домам каменчан, подтопляло дворы безучастных селян в слободзейских Коротном и Красном, в тусторонних Меренештах.
Будто тысячи нагов с ногайнами, воды, пугая ползучим шелестом, рушили санаторный покой и без того страдающих сердцем постояльцев «Днестровских зорь». Кренились берега, уступая напору, медленно, неумолимо скатывались под воды.
Паника набухала, ширила русла, а нам было пофиг. Агафон всё орал, как тот мегафон, который никак не выключат. Антонелла отправилась с нами. Сбежала с шумною толпою в поход, как раз после праздника по бабушке Домке.
В обнимку, в янтарном тумане, как на брачном ложе, возлежали они на сумках, сваленных на плот, которым правил Ормо, и Агафон, оглашая бурливые, грязные воды, требовал, чтобы кормчий данной ему свыше властью их обручил.
А Ормо будто того и надо. Кесарю — кесарево, а дубову — дубово. Вкушайте Белый Мускат, пока не узрите «белку», ужритесь им без всяких яких, и будет вам счастье. Безоглядно, ибо, если оглянетесь, увидите самое дно. А, впрочем, ни черта не узрите. Ни зги.
Это раньше я пил до дна, а нынче — до капельки. Золотистого мёда струя из бутылки лилась… Нюни пускает Люнель, он же Тамайоза, он же Бусуйок, он же Ладанный — типа того меотийского, со склонов Александрии, или с фалернских шпалер, понатыканных на границе Лоциума и Кампании. Винтаж 121-го года до Рождества нашего Кандидата.
По усам-то текло, да в рот не попало. Вино ни при чём. Виною всему «Нистрянские сведения». Как та осетрина, второй уже свежести. Ормо, однако, накинулся на неё, не побрезговав. Враз проглотил. С газеткой как ознакомился, так давай всех пришпоривать. Но это только я и просёк.
Ещё, может быть, Заруба, потому что он единственный не пил, и вообще вёл себя странно. Смурной, напряженный, в себя весь ушёл. Он делил кормчую вахту с Ормо на плоту, где плыли в дымину набравшаяся Белочка, горлопан Агафон с Антонеллой и смиренная Нора. Паромыч правил посудиной, где сплавлялись Вара, Южный Юй, Кузенко и Тая. И, конечно же, я. Где ж мне ещё быть? Возле Таи таиться.
Газетки Таисья привезла с собой, вместе с сумками шмоток. И как она только их дотащила? Не сумки, а баулы целые. Тюки в синюю клетку. Южный Юй её челночницей обозвал, а я ему замечание сделал, чтобы к Тае не лез, а та через плечо на меня посмотрела, да так, что я готов был этого Юя тут же в стиле топор утопить. Пусть только вякнет в ответ, будет ему бонч-бо первой степени.
Юй не сказал. Он занят был Варой. Тоже пребывал в янтарном тумане, как Агафон с Антонеллой, как тающий я. Только вино тут было ни при чём. Это всё газетёнка. Я-то всё фокусировал, поначалу, пока нюни Люнели меня не догнали.
Опять «Срочно в номер». Те самые новости, о которых дядя Миша изложил нам телеграфную молнию на каруце. Проискам злопыхателей возглашён железный заслон, а дальше, чёрным — по белому, про то, что общественность обеспокоена провокациями, участившимися на водных рубежах нашей непризнанной, но непокорённой республики.
Бдительность доблестных пограничников пресекла очередную беспрецедентную попытку нарушения госграницы. Под покровом чернильной ночи, крадучись как тать, торговцы зелёной смертью стремились преодолеть пределы вольной реки.
Непроглядной тушью, буква за буквой, тщательно выводили злоумышленники очередную строчку в чёрном гроссбухе своих преступлений. Не вышло! Око недрёманных стражей прочло по слогам вражий замысел.
Наркотраффик был сорван! Застигнутые врасплох, преступники пытались скрыть содеянное, устроив спектакль с нападением якобы монстра, истерикой, утопающими. Но бдительных не проведёшь! По итогам ночных событий, оперативно, уже после обеда был созван Совет безопасности, на заседании которого данным событиям дана была соответственная оценка.
По итогам закрытого заседания прошёл брифинг, в ходе которого разъяснения журналистам дал сам зампреда Совета Владисвет Цеаш. По словам авторитетного политика, буффонада, разыгранная на Днестре, незамедлительно дезавуирована. Это лишь ширма для происков тех, кому не даёт покоя мир и покой на берегах, омываемых мглисто-зелёными водами.
Произошедшее накануне событие, а также буквально сразу последовавшее за ним странное и необъяснимое нападение на группу туристов-байдарочников, случившееся спустя несколько часов в районе Дубоссраского водохранилища, Цеаш решительно и твёрдо скрепил в одну цепь событий.
Их цель — нагнести обстановку, посеять панику. Угнездить чертополох переполоха в сердца нистрянцев. Но сорняки будут вырваны с корнем! «Доколе будут седеть на водах седого Днестра?!» — в сердцах, риторически воскликнул авторитетный политик, завершая свой пламенный спич. Он твёрдо заверил: и впредь любые происки будут наталкиваться на железный заслон!
Сплотившись в едином порыве, как крепкий плот, став надёжной опорой для кормчего, под его путеводным водительством, народ, аки посуху, одолеет пучину невзгод и выгребет к светлому завтра. Важно главное: выбрать достойного кормчего. Вариантов — пруд пруди, а выбор — один. Ох, как же важно не поддаться на пустые посулы и ухищрения! Ибо и они суть — происки! Но No pasaran, они не пройдут!
Концовку статьи крепила уверенность Цеаша, что целей своих злопыхатели не добьются, и брошенные ими зёрна раздора отскочат от нистрянских сердец, как горох от стенки! Шиш им! Цеаш — це наш!..
В сложности на маршруте я не больно вникал. Откуда же мне было знать, отчего Заруба не пьёт и вегетарианец. Может, говеет? Пост же шёл полным ходом, но всё мимо нас. Упиванцы упирали на то, что, мол, батюшка на поминках вино вкушать разрешил, и значит, напиток сей — постный, к тому же, они путешествуют, и потому, мол, тем более. А я и без того в воздержании. И не таил: мне подавай только Таю. К ней — всё плотней, мол, плотик-то маленький, места-то нету.
Чую манящую плоть, как постник — миг разговения. Плотно сплотились на плотницкой плоти. Таю от Таиной талии под тонким хлопчатобумажным покровом, от солнцем напитанной кожи с едва различимым золотистым пушком на нежном её загривке, забрызганном родинками — капками гречишного мёда. Рядом сидит Южный Юй и настырно несёт в уши Варе какую-то ахинею.
Я-то заметил, что Юй ещё с Севериновки, с самого Рашкова и Янтарного и до самых Попенок к Варе точно прилип. Всё что-то ей в уши, и не своё ушу, а всё шу-шу-шу, шу-шу-шу.
А она всё смурнеет, раздражается, фыркает. А ему будто только того и надо. Отстанет ненадолго, словно даст ей переварить то, что только что нашушукал, и снова подкрадывается ненароком, и давай её раздражать и расфыркивать. А Ормо не до того. Весь такой кормчий, такой развесёлый. Что-то он там, в Монастырище, отыскал.
А тут ещё все воссоединились. Да ещё баулы эти, с майками и кепками, и эти газетки второй свежести. Я радости Ормины отчего-то связал непосредственно с Таей. Ну, не может же вызвать их загогулина, хоть и такая мудрёная.
Правда, что майка мне понравилась. Правда, только вот знак непонятный. Всё никак не мог уразуметь. Спереди, поменьше — в области сердца, сзади — во всю спину. Белым по чёрному. На кепках — на месте кокарды. Что за рогатина?
Типа мы игроки одной команды. Но в какую игру мы играем? То ли серп, то ли руна, то ли звездочка для метания ниндзя. Это я так пытался шутить. Только Ормо на приколы не реагировал. Вот я голову и ломал, от Янтарного по самые Роги.
Загогулину, нарисованную на бумажке, Ормо мне показывал ещё в Окне. Как такая же оказалась на майках? Точь-в-точь. Та, на бумажке, — из окнинского Монастырища, а те, что на майках, в баулах в Янтарное привезены. Загадка… Нельзя хотеть невозможного и хоти — это одно и то же?
Я-то хотел до беспамятства, без всяких яких. Вот и впал в прелесть. Причудилось: разгадал, тогда, в виду попенковской кромки… Да, как-то разом всё прояснилось там, у стремительно поднимавшейся скальной стены правого берега.
Метров сто в макушке, с километр длиной, отвесный ракушечный бок прикрывал наш сплав от злого солнца. Походил на спящую тушу заросшего ракушками библейского бегемота, что возлёг в тени тростников. Кое-где в туше зияли отверстия, точь-в-точь дупла и норы.
Был ясный день, но когда мы вошли под прикрытие туши, сразу нас словно объяли попенковский сумрак и сопричастная сумраку тишь. Даже Днестр, разливавший потоки, здесь, в прицелах глазниц стародревнего Ципова, будто бы вразумлялся, превращаясь в безмолвное, почти недвижимое, заросшее камышами озеро.
Меня как раз разобрало между Сциллой и Харибдой Попенок и Цыпова. Заступивши на вахту по гребле, дурачился, делал веслом буруны и брызги, норовил кувырнуться за борт. Перед Таей, глупец, выкобенивался. Мерещилось олуху, что ей даже весело. Ну, и давай пуще прежнего по речке лупить по чём зря.
Паромыч мои выкрутасы с трудом, но терпел. Делай, что должно. А вот Нора с другого плота — «Наливайки» — начинала призывно лаять. Нюфу, наверное, казалось: специально дразню, приглашаю играть.
Флотилия товарищества «Огород» несла имена. Флагман, с подачи хохла-счетовода, прозван был «Наливайко», а наш мокрогруз, что побольше, с тяжелой руки секретаря окрестили «Злым виноградарем». Будто в воду глядел. Накаркал.
Нора лаяла, как заведенная, порывалась в заплыв, и с «Наливайки» в сторону «Злого виноградаря» сыпались возгласы и призывы утихомириться. Тут и Юй попросил, чтобы я не тревожил воду. Тоже мне Арагорн, сын Араторна нашёлся. Будто я «Властелина колец» не читал. Не читал, но смотрел. Попросил, правда, вежливо, но мы всё равно едва не сцепились. Прямо там, на «Злом виноградаре».
Молча достал я из сумок бутылку, ещё не початую. Вроде янтарная, как Мускат, но только больше похоже на подсолнечное масло. Оказалось, до тошноты знакомая Ноа. Принялись пить круговую. В итоге Нога, неведомо как затесавшаяся среди прочих янтарных мускатов, здорово нас утоптала.
С каждым глотком мне всё больше не нравилось, как Южный Юй Варе в уши жужжал. Злил он меня. Я уже выцеливал скулу, бормоча под нос, что против весла нет приёма, что посмотрим кто из нас хоббит.
Спасибо Паромычу. Говорит: «Дай-ка, Саня, сюда…». Совсем как-то так по-отечески, тихо. Ну, я и отдал весло. А Роги уже на носу. И пыл мой разошёлся в круги по тихой заводи.
Спьяну подумал, что снова по кругу приплыли под Цыповский череп. Что же мы, против течения? Та же кость известковой стены, глазницы пещер. Только там было справа, а тут оно слева, наоборот. Там светлело среди бела дня, а тут темнело в сгущавшихся сумерках. Правя к обрывам, Паромыч с рыбацкой истомой заверил, что места тут знатнейшие. На квок ловится сом. Русло кидает подкову, делает петлю, и в это лассо заходят трофейные туши. Коли повезёт, можно вытащить преогромного.
И тут вдруг Заруба… Выставил пальцы «козой» и говорит: понятно, почему Роги. Тоже мне, металлист. Он, видите ли, в армии слушал «Металлику». Подкова — на счастье, на что же рога? А Белка, уже никакая, как засмеётся да закричит: ты спроси, мол, у счетовода, по секрету он, может, расскажет, на чём роги крепятся.
На ощупь почти причалили, вскарабкались вверх, нашарили пятачок поположе. Баулы и сумки с провизией едва разгрузили и спать. Повалились, кто, где, не взирая на риск сорваться с обрывистой кручи. Пали Тая и Белочка, Кузенко, Агафон с Антонеллой. Даже Юя повергло, отправило в омут нокаута коварным ушу янтарного Ноа.
Паромыч, со мной и недрёманным Зарубой, оттаскали павших повыше, потому что вода стремительно прибывала. Ормо тем временем пребывал с преданной Варой в селе, по делам агитации. Перед тем, как уйти, через верную Вару сказал «Огороду»:
— Отдыхайте, а завтра весеннее равноденствие. Луна в Рыбах, а мы в Рогах. Быть по сему. Чаши исполнились поровну. А какая из них перевесит, посмотрим.
Странно: вроде намаялся вусмерть. Пешком, на плотах, на бровях, а как ступили на рогские веси, усталость и сон как рукой сняло. Наоборот, паводком переполняло меня, что вот хлопочу возле спящей Таисьи. Вроде защита моя ей очень нужна. И ещё эта круча над Днестром и над нами. Казалось, она вырастала всё выше во тьме рогской ночи.
Паромыч отправился удить рыбу, а мы с Норой — просто купаться, чуть поодаль, чтоб не спугнуть рыбакова улова. Мало того, что чуть шею не свернул, так ещё и вода оказалась дубак. Её и не видно, что-то впритык ледяное и скользкое. В речку лезть не решился. Вот ведь и Паромыч ловил только с берега, на донки и поплавочную удочку. А Норе — той хоть бы хны. Чёрный нюф в чёрной речке чёрной-чёрной ночью. Холод и плеск — вот что в остатке от такого купания.
Паромыч меня напугал. Наскочил из тьмы заполошно, говорит, срочно чтоб возвращался к нашим, стеречь лагерь, а они мол, с Зарубой — в село. Белку откуда-то там вызволять. Да мне пофиг, куда им приспичило. Эта Белочка — та ещё рок-н-ролльщица, Куролесова, но пугать зачем? Я чуть дуба от страха не дал, когда он, как чёртик из табакерки, выскочил…
Чернота — молчание цвета. Когда-то в Цыповском монастыре чернецы венчали Штефана Чел Маре с валашской царевной Марией Войкицей. Рогские пещеры напоминали их кельи и скальные храмы. Они остались там, позади, чернеть пустыми глазницами, с молчаливым вниманием вглядываться в желтый свет скромных сельских домов, в ряды освещенных окон Попенковского интерната, пушившихся жёлтым, как только что снёсшиеся курчаточки. Может, полные чёрным глазницы прозревали вниз по реке и наш левый берег, и око костра?
Странное дело, задолго до утра, на дне рогской ночи, дружно, один за другим, стали все вылупляться из сна, дополняя кружок вокруг пламени. Паромыч готовил уху из рыбёшки, которую успел натаскать на вечерней зорьке.
Сомы в казане отсутствовали. Кормчий ловлю на квок отложил, боясь потревожить сон сотоварищей. Наловленная верховодка была совсем мелочь, но её было много. Казан воспарял над огнём, над ним — ароматнейший пар. Расходясь во все стороны, он будил почище любого старшины и будильника.
Паромыч священнодействовал у ухи. Пламя костра выхватывало сосредоточенное лицо: кусок дубовой коры, изрытый морщинами-складками. Я-то знал, чего он дожидался: пробуждения Белочки. Только ей он сподобится передать поварёшку и последние наставления, чтобы тотчас же, в нетерпении, устремиться к снастям и на квок.
Хотя, если кто и очухается, то она-то в последнюю очередь. Все, кто упился, как добрые люди, вырубились. Пали спать. Но это же люди, а до Лиды сие отношения не имело. Ей, как всегда, винище ударило в голову и понесло по селу.
Ну, понятное дело, делай, что должно, но надо же видеть мало-мальски края. Припёрлась на звуки музыки в клуб, зацепилась там с местными, и давай по пьяной лавочке выписывать кренделя. Местные, как узрели такую незнакомку, ясное дело, буйны головы потеряли и давай облизываться под напором проснувшихся людоедских инстинктов. Вот же она, как на блюде: Венера, с грудью и задницей, с руками-ногами, да ещё и под банкой. А Лиде того лишь и надо. Бедные рогские парубки не ведали, с кем связались.
Из танцев понёсся бардак со стриптизом. Началось всё дешёвым вальяжным упрёком: «Неужели никто здесь не угостит даму хорошим домашним вином? Вин де касэ[28], мать вашу за ногу!?» Около двух десятков новоявленных рыцарей кинулись за искомым в окрестные погреба.
Коварная Белка затеяла конкурсную дегустацию. Каждый подносит на пробу бутыль с рубиновой влагой, по условиям организаторши — обязательно трёхлитровый. Она пригубливала, и если ей нравилось, губила ещё, а после, монаршим соизволением одаривала погубленного виноградаря улыбкой, или танцем, и даже беспутным лобзаньем в засос. Откуда ж им было знать, что чаровницей владела неутоляемая жажда? Есть бошки без башни, а есть бочки без дна.
Кончилось дракой. Хорошо, подоспели свои. Паромыч рогским парням ход мыслей малёха направил в нужное русло. По понятиям он, как доктор — по латыни. Не зря носил генеральский мундир, синей нитью наколотый прямо по коже. С восьмиконечными звёздами на ключицах, с куполами церквей (калькулятором не считал, но, по-моему, в соборе их было тринадцать) и с огромным крестом — от лопатки к лопатке, от шеи к крестцу, который, не снимая, всегда таскал на спине. Настоящий толмач: так растолчёт-растолкует в ступе разводов, что словопрения, наезды любого накала и градуса и прочие быкования обращались в прах, в костную мучицу, и иных толкований не требовалось.
Про Белку и парубков Корогварь рассказывал Варе и Ормо, когда возвращались. А я всё нечаянно слышал. Помчались с Зарубой на крики, вызволять дегустаторшу. С кручи едва в темноте не сорвались. Там и тропинки-то не было. И как там Белка прошла, спотыкаясь паросским мрамором ног о рогские известняки? Как не свернула роскошную шею? Чёрт ли провёл, или ангел сберёг?..
Прибежали в село, а там озлобленные виноградари вовсю, остервенело тузят друг дружку. Брызгают юшкой носы и разбитые губы, хлещут чернилами прободённые палками черепушки, а Венера Немилосердная, она же звезда рогского танцпола, стоит с бутылём в эпицентре побоища, вся в винище и чужой кровище, хохочет в беспамятстве, как полоумная.
Вообще её звали Лида, по фамилии — Белочинская. Кузя с нескрываемой неприязнью называл её иногда «Лида с чистой совестью». Хотя причём тут намек на партизанскую сагу героического уроженца Севериновки? Белочка-то была родом из Дубово, сама всем рассказывала, а оттуда до Севериновки, как до неба. Секретарь еще умничал, что если, мол, Белочка — Белочка, то, может, она из Белочей? Из Белочей до Севериновки рукой подать.
А Кузенко тогда сходу вдруг секретарю в глотку вцепился и давай его душить. Едва оттащили. А ведь сам по её поводу зло ёрничал, и при каждом удобном случае. Процедит, бывало, за стройной Лидиной спиной: «Сошлись два слагаемых — вино с дубом, извлекли из себя корень и в итоге поймали белочку. Нашла она в том дубе дупло, стала в нём жить, вино пить…»
Мстил счетовод за глаза, с ней же держался подчёркнуто сухо. Что-то у них там было, ещё до похода. Счетовод, когда перемывали Белочке косточки, ненароком отметил, что фамилии имени населенных пунктов носят потомки колен израилевых. К примеру, там Могилёвский, Рашковский, Слободзейский. Как переводные картинки с видами городов на кожаной бочине чемодана вечного скитальца.
А Агафон не преминул вставить, что Рашковский — это фамилия коньяка, а Слободзейский — фамилия пива. А секретарь сказал, что как раз об избранном народе и речь. А Кузя назвал его шовинистом, а Агафон выкрикнул с вызовом: «Шо? Винистом?» и заявил, что согласен, «шо он вiнiст», и шо в «Огороде» он именно ради вина, и шо только варвары, гиперборейцы и прочие гастарбайтеры запивают пивом коньяк, да ещё Рашковский, да ещё Слободзейским.
А Кузя взъярился, что он, мол, понял, в чей огород этот камень, в чей садок — эта рыба, и что пусть он два года ишачил на подмосковных стройках со своей кандидатской степенью, но зато он за год от разнорабочего до прораба поднялся, и плотничать научился, и понял, что без математики стола не сколотишь, а кто-то только и знает, что чесать языком и не то, что табуретки не собьёт, а даже гвоздь в стену вбить не сумеет. А Агафон в свой черёд парировал, что никакие камни и рыбы он не швырял, и что камни все — в Каменке, а рыбы — в Рыбнице.
Мне бы тогда и спросить: «А где же, досточтимый наш секретарь, если следовать вашей логистике, надобно быть дубам?» Но я промолчал, а тот всё кричал, что у Кузи дома — шаром покати, потому что, пока он зарабатывал язву на заработках, жена его — тю-тю, навострила лыжи к владельцу аж двух контейнеров на вещевом рынке, да детей прихватила в охапку, и что всё, чему научились на заработках некоторые остепенённые умники — запивать водку водкой и не закусывать.
Дело дошло до драки, и снова понадобились миротворческие силы Паромыча и Зарубы в придачу, ибо оба так разбушевались, что Ормо один не справлялся. «Виноградарев» кормчий подтвердил: рыбы здесь, действительно, много, а касательно прозвищ в честь точек на карте, то их носят не столько по крови, сколько из-за авторитета: Паисий Нямецкий, Герман Тираспольский, или Дато Ташкентский, Валера Сухумский. «Или наш случай — Санчо Бендерчанский», — подытожил после паузы Паромыч.
Я лично не видел в этом ничего выдающегося: носить населённый пункт вместо фамилии, и последние слова Паромыча воспринял на свой счет. Что за наезды? И, во-первых, никакой я не ваш.
Пусть они сами со своей Белкой носятся, как с писаной торбой, а меня в эти шашни не впутывают. Одно прозвище чего стоит. Будто, если кто с ней попытается замутить, то у него обязательно белая горячка случится. Типа, подхватит её.
А Белочка как раз из такой когорты любительниц находить на свою задницу приключения. Правда, что задний план у неё выглядел просто шикарно, впрочем, как и фасадный. Только в голове такой продувной ветер, что весь внешний эффект напрочь этим сквозняком выдувало.
Нынче, в ночи оставалось лишь пламя костра, как пеленкой, увитое облаком аромата ухи и душистого табака. Облако вдруг и сказало, что прадедом Паисия Нямецкого по матери был некто Мандя, славный и богатый купец еврейский, который принял крещение со всем своим домом. И как этот Ормо сумел подойти так бесшумно? Крадучись, как тать.
Паромыч на «Злом виноградаре» должен был провезти его вспять на несколько десятков метров, а потом терпеливо ждать: главного огородника, пока тот закончит свои делишки в схронах рогского монастыря, и поклёвок огромных сомов. В глубоких ямах, под самым отвесом неприступного известняка, по которому Ормо, как человек-паук и вылитый химородник, собирался карабкаться к тайным древним пещерам, сомы должны были точно стоять, как телята — в заботливых яслях.
Восходить Ормо не торопился. Присел, окунув свои строгие, смоляные зрачки в плески оранжевого огня. Возле, сильными пальцами Вары, поставлен трёхлитровый бутыль. Сама она, рядышком, запросто размещает свои спортивные бёдра на крышку секретного чемоданчика, с химическими реактивами и компьютерной диагностикой.
В черной утробе бутыли мерцают неясно-багровые блики. Как пурпурные пёрышки рыбок, пущенных в ёмкость с венозной кровью.
— Посох Паисия привёл его к умному деланию… — молвит Ормо и, плеснув прилично багрянца в солдатскую кружку, в пару глотков осушает.
Тут же налитая тара перетекает Паромычу.
— Рара нягрэ… — прорычал тот, допив.
Сказав, он рвёт стебель зелёной травы, которую только что передала ему Антонелла. По листочку бросает в казан. От пальцев, покрытых наколками, будто перстнями, сработанными из листвы, разносится духмяный дух.
Ормо протягивает кружку сидящей следом в кругу Антонелле.
— Леуштян… — та выдыхает и принимается пить.
Что это? Ветер ушёл в утопшую кручу? Снова мы плыли возле Попенок? Кроны огромных попенковских ив только зазеленели, и тут же их толстенные ступни утопли в Днестре. Или это дохнула, сопя, с того берега, зияньями чёрных ноздрей, бегемотова туша?
— По-молдавски он — леуштян, по-украински— любисток… — со знанием дела проговаривает Паромыч. — Всё одно — про любовь. Приворотная травка. В ушицу приправа — знатнейшая…
— Расскажи им, Паромыч… — вдруг обращается с просьбой Ормо.
Паромыч обычно говорил мало, больше пыхтел своей трубкой. Вишнёвый чубук был маленький, но клубы выдавал размерами с пароход. Вот и сейчас дымил, окуная лицо в оранжевый выплеск огня.
— Кто больше даст турку, тот и господарь… — не вынимая мундштук изо рта, с неразлучной своей хрипотой развернул Паромыч.
Сказал, во всю грудь затянулся и выпустил лёгкими целый трехпалубный лайнер ароматнейшего самосада. В тот же миг, океанским маршрутом, мы все и отчалили.
— О хитром албанце сказывали, что он мог чеканить монеты из воздуха. Посвященные, озираясь, шептались о том, что он был прирождённый вырколак и золото выделывал не из какого не из воздуха, а из самих людей. Коли месяц краснел на ущербе, значит, он его грыз железными зубьями, пил лунную кровь, а съев, но не насытившись, не утолив своей дьявольской жажды, принимался цедить кровь людскую.
Это нынче валюту перегоняют из углеводородов, а прежде, испокон века, ресурс был один: плоть и кровь человеков. И ведь трубопроводы, оплетшие мир, как плетёнка — бутыль, качая и ночью, и днём жирную нефть и голубое амбрэ, вытеснить не посмели невольничьи рынки.
Всё также текут, как по трубам, по тайным тропинкам рабы, без паспортов, а значит, без имени — но с плотью и кровью, человеческий материал для борделей и строек, для замены прогнивших деталей в упревших утробах сильных мира сего.
Трафик арбайтеров-нелегалов, детишек на органы, глупых, но кровь с молоком, выпускниц славянских, молдавских, мадьярских, словацких секций эстрадных и бальных танцев, заместо обещанных танцев — «в полумгле без интима» — получивших с палубы на бал по зарёванному хлебалу, а после гребущих во все дыры бесконечный конвейер жестоковыйного интима. Ай, карош наташка! И нынче бестолково-мохнатое золото не упало в цене против золота черного. А что говорить про тогда.
Умело варганил делишки негоциант Василий Лупу. На слушок, неотступно, но тайно вившийся следом, не обращал ни малейшего взора. В глаза попробуй скажи. Слабо? То-то же. Не мог никто вынести волчьего[29] взгляда коварного Лупу. Много ли злата отмерил султану блистательной Порты? Что есть мера, коли есть вера? Сыпал и сыпал, пока не позволил Стамбул сесть арнауту правителем в Яссах. О золоте тот не жалел.
Сторицей намеревался вернуть хитроумный владыка. Хоть и сметлив, и заносчив тут люд, но гуртом неподъёмен на смуту. Все, как их виноград, от земли, винопийцы и богобоязненны, а, значит, терпеливы к ярму налогов и сборов.
И ещё одно… Таилось в покоях молдавского господаря нечто бесценнейшее перед жёлтым металлом. Руксанда, свет отчих очей, ликом и статью красивейшая перед Богом и перед людьми. Столько сердец разбилось о бастионы её красоты, что осколками их можно выстелить дорогу от Ясс не то, что на восток, до самых османских Бендер и до Дикого Поля, но даже на юг, к пределам сахарных бастионов Четатя-Албэ.
Знатнейшие женихи, потерявши покой, как мотыльки — огонь, осаждали ясские чертоги. Людская молва, как морская волна, разносила вокруг недобрые вести. Мол, не плачьте по волосам те, кто свяжется с дочкой властительного кровопийцы.
Горячей крови женихов все отговоры — горохом об стенку. Сам польский гетман Калиновский засылает сватов к молдавскому господарю. Очарован паныч блеском очей ненаглядной Руксанды. Ослепительно блещут в зрачках писаной крали красноватые отсветы отчего золота.
Но явился под Яссы соперник спесивому шляхтичу. Сын Запорожского гетмана Тимош Хмельницкий с виду неказист: малорослый, весь в оспинах, глядит исподлобья, по-волчьи. Но горяч и удал, заради невесты готов хоть к черту на рог, хоть к дьяволу в пекло.
Под стать атаману и войско, неистовые в брани и в гульбе, запорожцы-сечевики. Пять тысяч бритых голов привёл с собой Тимош под Яссы. Турецкие ятаганы, дамасские сабли, секиры, мушкеты, копья с прапорами и значками, вольно плещущими на валашском ветру, будто тысячи оселэдцев.
Гляделок с будущим тестем лихой запорожец не убоялся, от зловещих пророчеств отмахнулся, как от назойливого слепня. «Казак кровопийц-упырей не боится, потому как в жилах его заместо крови течет горилка. Нечто зазря мы храним, как зеницу ока, и таскаем повсюду с собой десницу славного кошевого Серка Праворучника? Нечто химородники[30] с Хортицы — хлюпики против волошских вурдалаков?», — так напутствовал Богдан сына на сватовство.
Как положено батьке Хмельницкому, поучал посреди запоя — такого же необъятно широкого, как Днепр ниже порогов. Не зря на Сечи гутарили, что Богданов сын сам характерник, но из таковских, которых хоронят к низу лицом.
Не зря, при рождении Тимоша, колы батька в пьяном счастии восклицал: «От, дитя народилось с казацкой чупрыной!», повитухи шушукались, что де неспроста у младенчика маковка ощетинилась волчьим волосом. Да мало ли что балакают заполночь, принявши горилки у сторожевых костров!
Не захотел подобру-поздорову уступить запорожцу невесту упёртый шляхтич. Калиновский объединился с прочими обиженными женихами и выступил войском против Тимоша и его хлопцев. На обиженных воду возят.
Радушно, под местечком Батоги, встретила поляков казачья вольница. Дали пешие сечевики залп огневой из тыщи мушкетов и разом ударили конники с пиками и саблями наперевес. В плен запорожцы не взяли ни одного. Пировали всласть на кровавой свадьбе. Шесть тысяч поляков полегли под Батогами. Кровь ручьями текла по холмам.
Копыта вороного под Тимошем скользили и оступались, когда хозяин коня, пьяный от скачущей рубленной плоти, собственноручно отделил голову жениха Калиновского от плеч и поднес обручальный дар к ногам невесты. Тесть, как родного сына, обнял залитого кровью врагов зятя.
Как меха, принявшие играющий муст, разошлась во всю ширь Молдавия, принимая разгульное торжество брака Тимоша и Руксанды. Венчали молодых здесь же, в Яссах, в древнем монастыре, прославленном во всём православном мире чудотворным образом Божьей Матери.
Долгий путь проделал сей образ, прежде чем обрести свой дом в обители Нямца. Насильно икону отправили в Рим, но она своих ходом, по Тибру и Средиземному морю вернулась в Царьград. Три века минуло с тех пор, как император Константинопольский даровал этот образ молдавской земле, и все эти годы монахи денно и нощно молились о том, чтобы Нямецкая Богоматерь их не покинула.
Святым чудотворным образом, с которого, по столь торжественному поводу совлекли драгоценный оклад, благословил господарь свою дочь и её избранника на совместную жизнь. Дивился народ красоте невесты и царским её одеяниям, парче и пурпуру. Чудным находили великое сходство недвижного взора Руксанды и строгого лика Преблагословенной Владычицы. Отчего золото нимбов вкруг святейших голов Богоматери и Младенца небывало полнилось пурпуром, червонея на солнце?
У алтаря, добившись, казалось бы, своего, жених был хмур и невесел, всё также смотрел исподлобья. Тревога серебряной змейкой вползла к нему в грудь и сосала его молодое, горячее сердце. Тесть взял с него слово, что покуда свадьбу не отгуляют, не войдёт он к Руксанде, как муж к жене, а свадьбу пусть гуляют весь путь, что проделают они до своего имения в Рашкове. Там теперь жить молодым, таков щедрый подарок на свадьбу свата Богдана, гетмана вольного Запорожского войска.
«Пусть запомнится ваша свадьба так, что шире её не бывало под солнцем и под луной», — так молвил Лупу. И Тимош, чуткий к разгулу и шику, согласился, не споря. А после затосковал. Ведь к Рашкову путь не близок, считай, через всю Молдавию. А Руксанда, свет его очей, вот она, вся перед ним, и это убранство, богатое, как у царицы, готов он в миг разорвать на клочки, чтобы взять её плоть, нежную, белую.
Что за загадку загадал коварный тесть в пучине своих темноводных думок? Пуще прежнего вила тоска круги вокруг сердца гетманского сына, и теснила, теснила. Скорее, прочь от этих очей треклятого, прочь от темных думок. В загул, в Рашков! Эх, музыканты, вжарьте по полной. А ну, хлопцы, полней наливай, да нашей горилки, а то от этого, красного, как кровь, молдаванского вина пучит живот. Всем гулять!.. Пусть запомнится!.. Эх, не бывать шире этой свадьбы!
Во всю валашскую ширь, от Ясс до Сорок, растянулся свадебный поезд. Богато гостей съехалось в Яссы, целые войска гультяков от куреней Калниболотского, Джерелиевского, Величковского, и других, менее знатных паланок, и всё хлопцы добрые, гораздые на драку и праздник. Прибыли и казачьи полковники, с дорогими подарками и семействами, с целыми жиночными обозами кухарства и барахла.
Тю-тю, казацкая строгость, прощай, скудный походный кус сухой брынзы с таранью! Затянись тютюном, да не щёлкай… Целые туши зажаривались на вертелах, далече вперёд, дозорными дымами означая путь движения поезда. Ржавым хвостом по земле тянулись по всему пути следы от кровищи зарезанной птицы, забитого скота. Уготованные на заклание, мычащие, блеющие, хрюкающие стада шли своим ходом в самом заду, за повозками.
Кипели в огромных котлах и чорба, и угорский богрыч, и зама, которой спасали изнурённые гулянкой желудки. Наймитские шинкарки, не покладая ухватистых рук, крутили мощаные местные долмы, хохляцкие голубцы, вкуснейшие чигири, сготовленные из нежнейших, обёрнутых нутряком, поросячьих, телячьих, ягнячьих сердец и печёнок. В такт хлещущей музыке скворчали прозрачные, мясистые янтари на огне и тут же, брызгая жиром, справлялись в лужёные глотки.
Две недели гудел упившийся мёдом улей, препровождая молодожёнов до Рашкова, в новую семейную вотчину, дарованную свёкром. И тесть с щедростью не отстал. Дивился народ карете из чистого золота, в которой катили молодые, пока вокруг них, как неистовый кубарь, кружилась нескончаемая, неутомимая свадьба.
Оркестр запорожцев которые сутки жарил без остановки гопака и краковяк, и разученную по пути, среди величественных кодр, хору де веселие. Под подошвами постолов, чувяков, черевичек горела земля, утаптывая золотой карете дорогу. Впереди хлопцев, расхристанней прочих, лихо наяривал охочий до пляски жених. Некуда было покамест девать Тимошу свой жениховский задор. По строгому уговору с тестем первая брачная ночь молодых должна была состояться в новых рашковских чертогах.
Не мог казак вытерпеть оставаться с Руксандой один на один в карете, потому и бежал снова и снова прочь от неё — скорей осушить чарку и снова пуститься в дурманящий танец. Только выпивка помогала одуревшим с бессонницы музыкантам не пасть от смертельной усталости. Всё время свадебного пути вино, и горилка, и цуйка де пруне[31] лились реками, и эти потоки, сходясь половодьем, затапливали появлявшиеся на пути село за селом, впадали притоками в бурный Прут, дряхлый Реут, в смирный, выхолощенный будто, Бык.
Наконец, добрались до Днестра. Казаки подгадали тут для женихавшегося атамана знатный подарунок. Неводом, у самых Сорок, выволокли рыбари агромадную рыбину. Та сопротивлялась, да так сильно, что изорвала невод и хвостом ухайдокала двоих хлопцев, одному выбив глаз, а другому свернув скулу. Остальные схватили тогда ятаганы и начали бить чудо-юдо прямо в реке, да так, что мглисто-зеленые воды стали красными. Всё равно не могли никак с ней совладать. Пришлось звать в подмогу цыган, что стояли раскидистым табором неподалёку.
Оказалось в том жителе речки пудов до пятидесяти. Одной икры — чёрной, блескучей, как адова смола — выпотрошили в тазы да чеканные блюда до десяти пудов. Тушу разделывали секирами и коптили на берегу, пока не приблизился свадебный поезд. А тут цыганы привели медведя на верёвке, да пошла потеха, с надрывом ударили ромалы в гитары, скрипки и бубны, да почли петь и плясать, и звенеть монистами так, что Тимош совсем одурел от мелькавших в угаре пёстрых цветастых юбок, босых, смуглых ног, от жгучего сверканья смоляных кос да чёрных очей.
Отгуляв до беспутства сутки в Сороках, в похмельном беспамятстве стали спускаться вниз по реке, к переправе у Рашкова. Но не только свадьба Хмельницких гуляла в тех покрытых лесами местах. Пришли с верховий реки гайдуки атамана Довбуша. Мглисто-зеленый балаур нашептал веселым людям про знатную добычу. Будет, чем поживиться в свадебном поезде.
У самого брода налетели опришкi на свадьбу. Нежданно ударили, из засады. По строгому наказу атамана крови не проливали. Да того и не требовалось. Разогнали с гиканьем и улюлюканьем по лесу вгэть упитое войско и челядь. Загнали всех в воду, заставив запаниковавших панов заполошно переправляться на левый рашковский берег. Тимош и сам с перепою не сообразил, как хлопцы перетащили его, жениха-атамана, на ту сторону Днестра. Помнил только, как метался по береговой кромке, хлестал плетью лыка не вязавших парубков, и всё кричал: «Карета!.. Карета!..» Очухались, снарядились обратно за реку.
Нашелся весь скарб, сундуки. Нашлась и карета. Да только пустая. Не было в ней Руксанды. Отыскали пропажу чуть погодя. Сидит на обрыве под дубом, как ни в чем ни бывало, в царском своём, парчовом с пурпуром, убранстве, прекрасная и ликом, и статью перед Богом и перед людьми. Возле неё поставлена прислонённая к дереву длинная палка, то ли посох, то ли дубина. «Это, — говорит, — разбойничий атаман оставил, от волков защищаться».
Поразило всех дивное диво. Как это разбойники ничего не тронули, добычи не взяли и запросто так ушли. «Так и было, — молвит Руксанда. — Поклонился атаман в ноги, руку поцеловал да посох оставил. Тут же людей своих кликнул разбойничьим свистом и в лесу растворился. Будто их никого и не было». А Тимош не отступает, всё донимает расспросами: мол, руку поцеловал? И больше не тронул? Да, мол, поцеловал. Как рыцарь. И больше пальцем не тронул.
И ведь молвила Руксанда правду (такую же чистую, как влага панской криницы в Рашкове, где мы запасались водой после комфортного путешествия на дяди Мишиной каруце через Севериновку, Подоймицу, Подойму и сменившего его жуткого пешего перехода, а вернее, перелаза через Змеиное ущелье, куда чёрт понёс неугомонного Ормо, а тот, в свою очередь, нас).
Посох, который привел удалого Довбуша к прекрасной Руксанде, подарил атаману опрiшков не кто-нибудь, а сам мудрый Бешт. Не зря именно в Рашкове, самом южном городе средневековой Речи Посполитой, Яков-Иосиф создал своё «Повествование», следуя по стопам тех прилежных учеников, кто внял громогласному: «Напиши!» и предал бумаге речи учителей. «Талдас» был целиком посвящен речам и деяниям Бешта. А первое среди прочих тот совершил в приднестровских дубровах: дубиной, под пение псалмов, огрел волка-оборотня, кравшего детей из окрестных сёл.
За чудную смелость благородный Довбуш, атаман гайдуков, одарил Бешта трубкой. Выдубленный антисемит, заломив оселедец за ухо, безоглядно расстался с прокуренным нещечком, с коханней люлькой, настолько, в самое сердце, поразила его прозорливость хасидского дiда. Состоялся обмен. Старец дал гайдуку дубину, ту, которой сокрушил вурдалака в зверином обличье. Вручив, мудрый молвил: «Не отвергай красоту девушки, но стремись, чтобы признание красоты возвращало тебя к её источнику — Богу».
С гайдуцким подарком Бешт не разлучался. По виду мудрец был простым украинским крестьянином, в поте лица зарабатывал хлеб свой насущный резьбой по дереву.
Когда он удалялся в сопки, в благоговении созерцать молчаливое прилепление ко Всевышнему, местонахождение старца всегда можно было вычислить по курившимся к небу клубам тютюна. Даже в самый сильный ветер и непогоду сизые струи поднимались вертикально вверх, величественно и строго, к самой тверди.
С даром весёлого дiда Довбуш расстался в тот самый миг, когда встретил в чаще леса на берегу Днестра напуганную Руксанду. Пораженный в самое сердце красотой её лика, гайдук поначалу решил, что сама Божья Матерь сошла к нему с неба. Но девица сказала: «Бог в помощь!», и слова старца вмиг ожили в гайдуцкой груди.
Довбуш осознал, что это знамение. Он отвесил перед прекраснейшей земной поклон и едва коснулся губами протянутой ручки, нежной, как папоротки ангела. Гайдук осенил себя честным крестом и дал зарок: распустить своих верных опрiшков и пойти в монастырь.
Дошло до ушей атамана, что в Медведовском монастыре, что под Чигирином, поселился монах, святой человек. Пришел этот инок с Афона, искал благодати и обрёл её, и учит теперь, как ум поселить в сердце и взрастить там любовь. Не давала эта весть Довбушу покоя, скребла и скребла по его зачерствелой душе, и вот свершилось. В знак нерушимости зарока разбойник оставил дубовый свой посох той, что навсегда воцарилась в его душе.
Злой на весь мир, оскалившись волчьей гримасой, Тимош хотел бросить ненавистную палку в мглисто-зеленую воду. Но Руксанда не дала, вцепилась в неё мертвой хваткой и сказала: пусть бросает в реку и её. Они впервые поссорились, и Тимош впервые узрел, что в жене его живёт сила, которая не по зубам его неукротимой натуре. Не заставила себя ждать и новая беда, страшная, разведшая их мутным потоком на два бесконечно далёких берега.
В первую ночь по приезду в Рашков выяснилось, что Руксанда не девственница. Затравленным зверем обманутый жених метался по поместью, крушил посуду и мебель, бил смертным боем окна и жену, жену, жену. Истерзанная, растоптанная в кровавую банницу, она ревела навзрыд и каялась, что потеряла невинность в серале турецкого султана. Высокую плату запросил сладострастный властитель Блистательной Порты. Кто больше даст турку? Только ли золотом можно отмерить тяжелую шапку господаря? Не устоял перед посулом султана коварный арнаут.
Раненый в самое сердце, волком воющий Тимош чувствовал своими горящими потрохами, что жена говорила правду. Вот и ответ на загадку его коварного тестя. Вот отчего за всю свадьбу невеста его ни разу не улыбнулась, и всё только молчала, как будто везли её хоронить — беспрекословную жертву страшной отцовской воли. Кабы муж это чуял не только утробой, но ещё рассуждал и умом, может быть и простил, Бога ради, как молила его несчастная, валяясь в ногах.
Но гетманский сын не простил, заставил себя не поверить. А есть ли мера, коли нет веры? Раскаленным тавром плавили мозг мысли о том, что чёртов гайдук там в лесу, обесчестил его невесту, опозорил весь гетманский род Хмельницких. И чего она так вцепилась в проклятый тот посох? Врёт, всё врёт вурдалачье отродье. Ну, ничего, честь свою Тимош Хмельницкий ещё никому не давал поганить, и ублюдку лесному не даст.
Кликнул гетманский сын удалых своих хлопцев, попрыгали в сёдла и бросились в погоню за гайдуками. Напоследок заскочил Тимош в опочивальню. Там, на супружеском ложе, лежала, еле жива, истерзанная Руксанда. Ни звука не вымолвил он, а только бросился к дубовому посоху, что прислонён был в красном углу, под иконами. Схватил и выбежал вон, словно вор. Такой дикой ненавистью горели в тот миг его волчьи очи, что Руксанда словно остолбенела и ничем не смогла помешать.
Стремительной серой стаей, ведомые Тимошем, испытанные товарищи переправились вброд выше Рашкова. Скорбно, с левого берега, глядел им вслед обугленный дуб. В бытность ещё Ивана Подковы служил тот дуб запорожцам указателем брода за Днестр. Здесь обронил своё нещечко, свою люльку полковник Бульба, а вместе с нею, за други своя, расстался и с бесстрашною своей жизнью.
Много зеленой воды прошло мимо старого дуба, прежде чем наступил тот день, когда атаман опрiшков, переправляясь с добычей из каменских в сенатовские леса, на песке возле спуска с обрыва, разглядел вишнёвый чубучок. Крепко держался в нём дух ароматного тютюна, не вытравили его ни дожди, ни снега. Лучше бы не подбирать гайдуку той люльки, не привёл бы его дубовый посох к собственной гибели.
С Богом отпущенные атаманом опрiшки отправились вслед за течением мглисто-зелёной воды, туда, где каменистыми скатами сползал в днестровские омуты серебристый аспид Ягорлыка.
Отряды ногайцев переправлялись здесь по пути из Крымского ханства в Каушаны — заднестровскую столицу своей неуёмной, вечно голодной и ощетиненной орды. Бывало, Довбуш с гайдуками стерёг в ягорлыцкой засаде татар, отнимал награбленное, а, заодно, — некрещёные души. Вот и теперь осиротевшие враз опрiшки решили пытать гайдуцкого счастья там, где бился о южный уступ обжитой земли Посполитой кровавый прибой беспокойно-беспечной вольницы Дикого поля.
Сам Довбуш легко, как по чудной, доселе неведомой лесенке, взбирался к северу, вверх по реке. Шла с ним горстка верных гайдуков, не желавших покинуть своего атамана. На лугу, возле поймы, застигли их хлопцы Тимоша. По-волчьи набросились, и давай рвать, и колоть, и рубить.
Злоба лютая за нанесённую у переправы обиду сделала своё дело. Раненого Довбуша подобрали, но убили не сразу. По приказу гетманского сына прикрутили за руки и ноги к стволу плакучей ивы. Истязали, потрошили живот, пока Тимош не пресытился живодерским мщением и не отрубил собственноручно гайдуцкую голову.
Потом приказал принести ненавистную палку. Словно на кол, нахлобучил на неё страшный трофей, вскочил на коня, и поскакал, как ужаленный, обратно в Рашков. Высоко вздымалась на посохе гайдуцкая голова, будто бы прапорец, такой же червонный, как набрякшая красным большая хоругвь Запорожского войска, как пурпуром темнеющее полотно вкруг отрубленной головы знатного зверя на гербе молдавского господаря…
Влетев в панский двор, едва осадив взмыленного своего коня, соскочил Тимош с седла и бросился в опочивальню, где всё также, без сил, лежала Руксанда. Вбежал он в покои и поставил палку обратно в красный угол, только посох теперь весь был багряный и страшный, с запёкшейся головой Довбуша.
Ни слова не сказал Тимош своей жене, и она, болезная, не произнесла ни звука. С того мига, как водворился трофей в опочивальне, на окраине Рашкова забил вдруг родник чистейшей влаги. «Чудо! Шо за дивное джерело[32]?» — гутарили жители Рашкова и тут же прозвали источник панской криницей.
Хоть и целебная, но уж больно горючая била в ключе вода. Как слёзы безутешной Руксанды, которая, странное дело, добредя от самого порога смерти, поверталась вдруг вспять и пошла на поправку.
Угры в то время собрали великое войско, задумав поживиться по Волыни и Подолью, и чуть ли не в самой Сечи. Гетман, прознав про мадьярские умыслы, стал скликать полковников, поднимать куреня, чтобы встретить мадьяр, как подобает. Треба было спешить. Воевода угорский часть войска отправил к воротам Чигирина. Замыслил пограбить житницу сечевиков, а после взять запорожскую вольницу в клещи.
Тимош, посаженный батькой хранить с юго-запада брюхо казачьих земель, не дремал сообща с испытанными товарищами. Кукиш, а не Чигирин, выкусят кобылячьи сраки, ризницки собаки. Землёю и водою будут биться запорожцы за свой складской город, закрома и западный оплот вольной Сечи. Стеклось в Рашков войско в три тысячи сабель, тыщу мушкетов. Куреня Величковский и Джерелиевский, и другие паланки прислали подмогу немалую. С таким-то оркестром и не устроить мадьярам знатную гулянку?
До похода казачьи жiнкi испросили у мужей соизволения отправиться в Медведовский монастырь, молить Спасителя и Богородицу о всяческом вспоможении для сечевиков на поле брани. А казаки, хоть видом и посуровели, а в душе и рады: нехай отправляются бабы, меньше визгу и гвалту, не будут путаться под ногами.
Не ведал Тимош, что жинок казацких подначила на богомолье Руксанда. Безмолвной пустыней простёрлась между ними совместная жизнь, и с каждым денёчком обреталась пустынь всё суше. Не раз и не два порывался гетманский сын заговорить со своею женой, но всякий раз наталкивался на такой устрашающе молчаливый, задумчивый взор, что слово застревало в лужёной глотке и сохло, и вяло, уже не имея сил выпростаться наружу.
Одетая в чёрное странница, с посохом, явилась под Чигирин, в святые пределы Медведовского монастыря. Долго молилась, истово что-то испрашивала у святых образов, у небесного воинства и преподобных заступников. Причастилась, исповедалась, а после испросила благословения у чернеца. Инок сей уже был прославлен в народе свыше ниспосланной благодатью утешать печали и скорби, исцелять болезни и горе, орошать заскорузлую пустошь сердец живительною влагой милости утешения.
Монах благословил безутешные слёзы прекрасной женщины. В знак исполнения молений, из самого сердца исторгнутых, смиреннейше она поднесла иноку дубовый посох. Тот подивился, однако, осенив себя крестным знамением, подарок принял из её рук — белейших и холодных, как снег на карпатских вершинах.
Запорожцы, ведомые доблестным сыном Хмельницким, в ту пору выступили во всеоружии, с твёрдым намерением устроить горячую взбучку заносчивым уграм, такую, чтоб неповадно было впредь соваться на сечевые вотчины. Мадьяры шли под Чигирин войском немалым, но казачья вольница противнику ни в чём не уступала.
Встретились оба войска под сопкой, у карпатских предгорий. Видит Тимош: мадьяры мнутся на месте, будто бы выжидают. Ну, вот и дождётесь, сукины дети. Отведайте блюда знатного, которое казаки подают только для самых лепших незваных гостей.
Подал клич атаман выдвинуться к передним рядам пешим воинам, с пищалями и мушкетами, тут же готовиться к залпу. Досыта наедитесь, вражье племя, огневым казацким боем!
Только стали стрелки ссыпать порох на полки, заталкивать пули в стволы, как случилось неведомое диво. Среди ясного неба, из-за лесом поросшей, ощетиненной ёлками сопки возникло вдруг облако, непроглядное, чёрное. Без грома и молнии, в тишине полился на бритые головы запорожцев обильный дождь. Долу поникли вымоченные чуприны, бесполезными железяками опустились к земле мушкеты с вымокшим порохом. Не успели казаки крепким словом отдать должное странному диву, как диким криком и посвистом разразилось войско противника и с гиканьем, лавой обрушилась мадьярская конница на ряды казаков.
Опомнившись, попытались отбиться сечевики, но угры, почуяв близость победы, ряд за рядом одолевали. Как горная Тиса, вспучившись талым снегом с карпатских вершин, топила в мутной воде каменистые берега, подминали казачьи ряды угорские конники, стремительно окружая, будто остров, то место, где рубился с врагами бесстрашный Тимош, плечом к плечу со своими верными друзями.
Храбро бились казаки и их атаман, но силён и неистов был бурливый мадьярский паводок. Поднялся багрец по шаровары, потом окунуло по самые плечи, а после явился черёд и лужёного горла. Опьяненные кровью, отсекли мадьяры обритые казачьи головы, в числе прочих и — буй тура Тимоша. Никого не жалели, никого не брали в полон. Ухватил воевода угорский жёсткую, липкую от крови и пота атаманову чупрыну и, пришпорив кобылу, потрясая трофеем, поскакал с истошным победным криком вдоль своих, уморившихся в сече, воинов.
Когда до Руксанды дошла весть о гибели мужа и всего его войска, она не вымолвила ни слова. Молча облеклась во всё чёрное, и так, в черноте и безмолвии, пребывала все дни своей жизни. Как в затворе, смиренно и странноприимно, жила у себя в поместье, щедро благодетельствуя жителям Рашкова, окрестным, и даже из дальних сёл приходившим крестьянам.
Годы, а, может быть, десятилетия, минули так, пока вдруг не явились гонцы от отца. Тот занемог и испрашивал дочь срочно приехать из Рашкова в Яссы, повидаться. Медлила панна, хотела поехать в Медведовский монастырь, письменно испросить у благоверного инока Платона совета для смятенной своей души. Но помещице донесли, что инок тот своим благодатным усердием пострижен был в схимонахи и с именем Паисия возведён был в настоятели обители в Драгомирне, а ныне наставляет братию в Нямецком монастыре, что под Яссами.
Подивилась Руксанда такому стечению, восприяла как знак и с крестным знамением собралась в дорогу. Но отца застать в живых не довелось. Прибыла в Яссы вдова, когда уже схоронили господаря в усыпальнице. Челядь, напуганная тем, что происходило в последние недели, всё шепталась по покоям о страшных муках, которые претерпел их хозяин перед своею кончиной.
Корчился, вился ошпаренным змеем в шелковых простынях, кричал, завывал и стонал, претерпевая дикую боль и всё призывал свою дочку, свет своих чёрных очей, ненаглядную Руксанду. Никакие снадобья и припарки знахарей из Мунтении и Трансильвании, лекарей из Угорщины, из Речи Посполитой и из самого Вильно ничем не помогли.
Совсем дальнозоркие углядели, что, мол, занемог владыка, вернувшись с заутренней в Ясском соборе, где служил свою первую службу новый Нямецкий настоятель, схимонах и архимандрит Паисий. Он и соборовал, и исповедовал, и причащал владыку перед самой кончиной. А как стал тот изнемогать и дух испустил, поднялся вдруг вихрь и смерч, сор и пыль намело аж до неба, налетели то ли с Карпат, то ли из Черногории мутно-рыжие, рваные, страшные, как борода вырколака, тучи, и всё без дождя, но с таким ветродуем, что сбивало с ног, срывало черепицы и целые крыши и высадило из храма витраж с изображением Страшного Суда.
По смерти господаря бояре его и воеводы устроили алчную свару за княжеское наследство. Пытались втянуть в эту суводь и господарскую дочку-вдову. Боярин Постельник, ещё со времён кровавой Батогской свадьбы пылавший к Руксанде, принялся подбивать к вдове клинья. Хоть и минули годы, а женщину будто не тронули. Пусть в её взоре горделивость сменилась смирением, но от этого строгий лик её выглядел ещё прекраснее.
Да, к тому же, отец наверняка сумел передать дочери, где он сокрыл несметные свои сокровища. Но Руксанда, немотствуя в безутешности, отвергла все притязания. Бежала мирской суеты, под духовным наставничеством архимандрита Нямецкой обители постриглась в монахини и поселилась в отдалённом скиту в обширных пределах монастыря.
Тем временем алчба разгоралась. Боярин Постельник, тайно сойдясь с мадьярскими панами, привел в город угрское войско. Боярам и воеводам волошским пришлось откупиться и затихнуть, строптивых заставили присмиреть мадьярские сабли.
Пусть ведают хитрые молдаване, кому следует служить и кто истинный их сюзерен. Безоглядно служила венгерскому воеводе Драгошу любимица его Молда. До самого Днестра гнала борзая во главе гончей своры огромного тура. Там, на берегу мглисто-зеленой реки затравили собаки свирепого зверя, и Драгош, настигнув его, пронзил своей пикой и отсёк мечом страшную голову. Изумрудная, шёлковая будто, трава вмиг стала красной от крови обезглавленного зубра.
Сказывали в Трансильвании и другое: будто Драгош, доблестный витязь венгерский, охотясь, заплутал в непролазных лесах и скитался, пока не встретил на берегу широкой реки страшного зверя. Телом тот был человек-исполин, а головой — зубр с огромными, острыми рогами. Вступив в бой со зверем, витязь его сокрушил, отделил звериную голову от человеческого тела. Удар меча, словно узел, рассёк колдовские чары.
Лесная чаща расступилась сама собой, и Драгош тут же набрёл на тропинку, которая привела его к прекрасной девушке, ставшей воеводе нареченной невестой.
В назидание всем потомкам и нямурям, что зверь сокрушён, его страшную голову водрузили на герб Молдавского княжества. Но в няме, как в тучном молдавском чернозёме, снова и снова прорастало зерно злобы и ненависти. Алчный предатель Постельник поведал своим угорским хозяевам о знатнейшей монахине, что таилась в нямецких дубравах и, наверняка, прятала там, в пределах обители, под крылом всесильного, почитаемого народом настоятеля, несметное отцовское золото.
Получив разрешение на свои темноводные думки, шелудивой шавкой бросился боярин вместе со своими подручными в монастырский скит. Не остановили одержимых алчбой и мщением ни святость места сего, ни призывы монахов одуматься и покаяться. Бить батогами строптивых чернецов, а особо строптивых — саблями.
Схватили Руксанду и прямо там в скиту стали пытать про золото. Боярин вёл допрос лично. Упивался своею всесильность: вот его час! Он, а не кто-то, приказывает дочке господаря. Он её господин, а значит, сам господарь! Начал алчный с увещеваний, всё более громких, нетерпеливых. Но Руксанда смиренно немотствовала.
А что она могла ответить, если четверть века хранила обет молчания. Он распалялся, кричал, а она в сердечной своей глубине смиренно творила умную молитву. Разве может расслышать слова этой молитвы тот, кто срывается в крике и брызжет желчной слюной?
Безмолвное смирение инокини Постельник расценил, как издевательскую насмешку, и тогда он с подручными поднял Руксанду на дыбу и сорвал с неё черные монашеские одеяния, и обнажившееся её тело, всё такое же свежее, исполненное зрелой женскою красотой, ослепило его и подручных своей белизной.
Похоть рыжим огнём запылала в утробе Постельника. Пытаясь залить адово пламя, стал он хлестать её плетью, измывался и терзал беззащитную плоть, пока она из снега белейшей не превратилась в багрянородную.
Кроме стенаний и стонов, ни звука не добился изувер от своей жертвы. И тогда, перехлёстнутый злобой, он вытащил саблю и, осклабившись, отрубил бессильно поникшую голову. Так иссякли дни несчастной Руксанды.
Что в этой истории услышалось мне от Паромыча, в сгущавшейся тьме, где мигал красным зрачком дотлевавший его чубучок? Что привиделось в навалившемся исподволь, мглисто-багряном сне, где, в самом финале, оголтело гонялись за мной ощеренные клыками и железными зубьями Цеаш с Арнольдычем и толпою услужливых упырей в футбольных одёжках, и все они алчно желали отнять мою голову, и с ними Алина, которая отчего-то была одноглаза, и красное её око находило меня, где бы я не ховался, и кричало, заходясь в сумасшедшем хохоте: «Вот он! Лови его! Вот он!» Или нет, погодите… Не Алина совсем, а другая, станом и ликом прекраснейшая перед людьми?
А ведь ночь та была с четверга на пятницу, безразмерно исполненную равноденствием, как пророчил нам Ормо. Слабосильный, я пал под рогским ярмом и напором венозной дремучести Рары Нягры, у мерцающего костра, согреваемый теплом близлежащей Таисьи.
Нагою тенью пята тёмной ночи пригасила мой мозг, как нога осторожного человека — горящее сердце Данко. Силился, превозмогал, но, грешен, отчалил бесшумно, в дубовой люльке преданий, прочь от Таи, во мрак виноградной реки бессознания.
Проснулся от громких речей, от утренней сырости, раздраженный, не выспавшийся. Будто, превращенный ведьмой в «БМВ», взнуздав лошадиные силы, всю ночь возил окаянную. Мутота под капотом и страшный сушняк. Хоть припади и пей из реки. А тут и Кузя протягивает бутылёк. А на дне плещутся вчерашние багряные рыбки.
— Полечись… — говорит сердобольный.
Еле сдерживаюсь, мотаю головой. Кузенко отмахивается от меня, как от безнадёжного, прикладывается к горловине и пьёт из аквариума. Вижу, как ходит его кадык, затягивая Рару Нягру, и меня, наконец, выворачивает. Прямо с кручи — что может быть круче?
Весь «Огород» как бы не замечает моих мук. Делай, что должно.
— На вот, поешь…
Антонелла… Протягивает мне котелок с горячей ухой. Отнекиваюсь и всё-таки ем. Полегчало. Всей мутью нутра смуглянке транслирую благодарение. А губа Агафона не дура, охмурил-таки тоамноокую. Тот, словно чувствует, возникает вдруг рядом. В руках его бутыль, исполненный, но только не красным, а росистым, светлейше-соломенным.
— Ну ты, Кузя, даёшь… Нашёл, чем лечить человека… — с деликатностью миротворца лопочет он, обращаясь в сторону счетовода.
Тот лишь отмахивается. Только глазёнки видны, темнеют над бутыльком, пялятся на Антонеллу, пока счетовод допивает венозное красное. Допив, отрывается и остаётся с роскошно спадающими от носа, на манер запорожских шаровар, пурпуровыми усами.
— Варвар… — доверительно сокрушается секретарь. — В трудный утренний час, на заре, после стрессов ночных возлияний, к кишечно-желудочной флоре и фауне нужно особое отношение. Следуя гиппократову «не навреди», ступай, аки тать, прядая копытами чуйки. Как глаголил нам Ормо, уравновешивай, дабы не расплескать. Дабы не оступиться в осклизлую суводь блевотины. А что тут наипаче пользительно? Конечно же, вот оно… Лёгкое, как дыхание бунинской девушки, вызревшее на заре урожайного года, лучистое, как живописный бардак Ларионова… Лазоревое Иршаи… Будто солнечный зайчик, что сорвался с сусального купола горнего Ершалаима, но сумел приземлиться на все четыре лапки… Прохладное, в тенёчке стояло… Испей…
Он протягивает мне три литра солнечной зайчатины, держа её за уши. Беру в ладони покрытые стылой испариной стенки и тут же прикладываюсь. Желудок умащен ухой и истово жаждет. Блаженная влага кропит иссохшую духом и сном оболочку. В мгновение ока я исцеляюсь.
Теперь мне легко раствориться в лучизме, царящем над подтопленным правым берегом. Солнышко, только взойдя вдали, над селом, утирает росные слёзы, льёт огонь в зеркальную форму, закаляя рогатые дужки подковы в известковой печи.
А бегемот-то белый! Всё тот же ракушечник, как вот наш пятачок, очищенный дождевыми потоками от наростов глины, земли и кустов до самого что ни на есть исподнего — до шкуры, изначальной, породисто светлой.
Днестр лежит под ногами, как громада сиятельного циркуля, как равнобедренный треугольник, упёршийся в нас вершиной сходящихся равных сторон, а основание затерявший где-то за всхолмленным горизонтом.
Справа, с северо-запада течёт светоносное русло, подходит бурливой коричневой мутью под самый бок белого бегемота, круто разворачивается, и, снова исполнившись лучей, под таким же углом утекает на юго-запад.
Теперь окончательно очевидно, почему сельцо, прилепившееся к известковой гряде, именуется Роги. Вот же они, позолоченные, торчат из гигантского известкового черепа реликтового минотавра.
Минуя Попенки, «Наливайко» и «Злой виноградарь» шли борт в борт, и Агафон вещал, что, мол, есть легенда, что где-то здесь, то ли в глазницах Цыпова, то ли в пещерах рогской скалы, могила Орфея. По крайней мере, туристы настойчиво ищут. Неужто голова растерзанного менадами певца поднялась по течению так высоко, одолев зигзаги днестровской кардиограммы? Что ею двигало? Пение?..
Что движет нами, зависшими до поры меж двух ответвлений днестровского русла? Знающие говорят, что спуститься с вершины труднее, чем на неё вскарабкаться.
Роги ветвятся… От самого кончика Грушки шли мы сюда, в пути, как тимуровцы, помогали крестьянам, избавляя их бочки от старых дрожжей, от остатков вина урожайного прошлого года, стригли их виноград на заброшенных котах[33], на рядах и шпалерах, у вдов, ветеранов войны и труда, стариков и старух, одичавших колхозников, вместе с лозами и голопузыми внуками брошенных на хозяйстве детьми-гастарбайтерами. Так, наряду с агитацией, повторялось в Грушке, Кузьмине, Хрустовой и в Окнице, потом в Севериновке, Рашкове, в Зозулянах, Попенках, и даже в самой Цыбулёвке, где причалили лишь для того, чтоб набрать воды в крайней хате, и в итоге почистили хозяину, дряхлому деду, арку и десять соток кустового «краскэ ку умэрь».
Почистили — сказано громко. Стрижка лозы или обрезка, на мой взгляд, разницы нет, но Ормо использовал слово чистка[34], и все как один держались этого термина. Кроме Ормо, чистить у нас доверялось Паромычу, Агафону и Кузе. Как ни странно, двое последних владели этим искусством достаточно сносно. Кузя умел обрезать ещё сливы и яблони, Паромыч — вообще всё, что растёт, но он, скромняга, сдержанно признавал, что это всё так, а вот Ормо — тот да, чисто дока по чистке.
За этой четверкой только и числились в «Огороде» секаторы, вроде знаков особого посвящения. Остальным же предписывалось с раболепным тщанием ловить движения мастеров, внимать каждому чик-чик секатора в мозолистых дланях сэнсэев, при этом довольствуясь прошовкой и копкой, сапанием бурьянов в междурядье.
А цыбулёвский дед всё нам жаловался, что остался совсем без кормилицы, что корову его вчерашнего дня задрали волки. Стая напала среди бела дня. Бурёнка ревела, но пока дед поднялся с кровати, пока приплелись пожилые соседи, звери высосали из несчастной скотинки всю кровь и бросили подыхать, всего в полусотне шагов от хозяйского плетня.
Говорят, что стая пришла с Украины, от самого Дубова. Оттуда добра не жди, а только зверских напастей. Там же ведь, на заставе, душегуб застрелил пограничника. Пробирался в потёмках из Одессы в Молдову, а срочник, парнишка совсем, остановил, а тот оказался матёрый мокрушник, по ком плачет плаха и Интерпол, вот и лишил мальца жизни.
А вечером, когда мы отчалили из Цыбулёвки, и проплыли в сторону Рог пару километров, на левом берегу вдруг показалась стая. Выскочили из-за деревьев, цепочкой, один за другим, все в тёмно-серых разводах и лохмах, рыщущие, остромордые.
Поначалу подумал, собаки, а Паромыч мои мысли вслух осмеял, но не весело, а как-то тревожно-взволнованно, а потом и сказал, в том же волнении, неотрывно глядя на них: волки.
Бежали не быстро, но и не медленно, не нарушая порядка, легко перемахивая через коряги и ямы, и до меня вдруг дошло: они нас преследуют. И до прочих, наверное, дошло, потому что плоты наши оба примолкли. Так с минуту вместе и шли: звери — по кромке, плоты по реке. А потом Паромыч как свистнет. Остановились, растворились в прибрежных кустах.
Ветвятся излуки Днестра, раскидисты Роги. Правый — уже за спиной, позади, пройден. Его мы прошли, значит, он наше прошлое. Тут же и левый, стремится на юг и на запад и только ещё предстоит. Туда нам идти, до плотины и дальше, к Дороцкому, в Григориополь, с заходами в Бутор, Ташлык. Катитесь по желобу: Тея, Спея, Токмазея, Красногорка и Бычок, а там Бог весть, мимо наших прибрежных столиц — до самой Незавертайловки!
Так вот оно, прошлое наше и будущее!.. Сусальные плёсы ложатся легчайшей фольгой, золотят острия, нацеленные к горизонту. Основания сведены воедино, сюда, к известняковому темени. Бурое переплавляется с золотым. Горя в бурунах и заводях, изливается изобилие. Неужто, бурливая влага всего метрах в трёх под ногами — это и есть само время?
В своей полноте исполняется пункт первый товарищества «Огород». Вслушиваемся, как справа, с реки доносятся странно ритмичные звуки. Это квочет Паромыч, под самым обрывом, метрах всего в тридцати от стоянки. На «Злом виноградаре», возле расписанной синим спины рыбака, хорошо видна горка лоснящейся чёрной смолы. Нора! Значит, вышли на реку и, значит, Ормо вскарабкался.
Оба берега уравновешены. Здесь, на левом, высоком, все пребывают в расслабленном созерцании, в братско-сестринском диалоге. На той стороне, внизу, — пологий, затопленный, правый.
Разговоры кружатся вокруг ночных похождений Белочки. Она одна ещё не проснулась. Белочке повезло, что спальный её мешок не слетел ночью в реку. А той и горя мало. Лежит поверх спальника, беспробудно, как мёртвая, раскинув голые руки и ногу в стороны. Нежная кожа спящей, пряди волос, разметавшись по капюшону спальника, сливаются с белым известняком. Остальное сокрыто одеялом Зарубы, солдатским, синим, с тремя чёрными полосами.
Замечаю какие-то буквы, углями начертанные по известняку, вокруг спящей Белки. В головах сопящей блондинки можно разобрать отчётливое «…гоГо…».
— Это что за «гого»? — спрашиваю у Агафона. — Гоголь, что ли?..
Они с Антонеллой заботливо сопровождают меня, как будто я первый раз встал на ноги после перенесенной сложной операции. Антонелла молчит и участливо держит меня за локоть. Ласковые прикосновения смуглой ладошки так приятны, что я глупо улыбаюсь им обоим.
— Гоголь? Хм… Это точно… — вторит Агафон. — Того и гляди, промчит гордый гоголь блескучим днестровским зеркалом.
— Пишут мелом по чёрному, — говорит секретарь. — А Корогварь, с ног на голову, по кругу углём воздвиг на меловой доске для Лидии огород. Молитвой Iсусовой Белочку обвил, как себя Хома Брут — чертою от чёрта. На «Го» начинается, а если в изводе Григория Синаита, на «го» и заканчивается: «Господи, Iсусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго».
Агафон с чувством скандирует финальные слоги.
— Грешнаго — значит нагого… Ибо нечему скрыться пред очами Всевышнего… Вот и сошлось: — го и — Го…
— Абсолютный максимум равен абсолютному минимуму… — икнув, изрекает счетовод.
— Да, как у гордого Гоголя: Го-го — уравнялось, а прочее — эль с мягким знаком, — тут же откликается Агафон. — Л-эпентетикум… Короче, любовь…
Секретарь, как всегда, несёт околесицу. Агафону и горя мало. Обнимает свою Антонеллу, громогласно орёт про какой-то там Л-эпентетикум и про нагого грешнаго. При этом целуются смачно, в засос. Не стесняются, пакостники, только тому и рады.
— Уравняется?! — кричит тем временем Кузя. — Ха-ха, ещё как уравняется! Вот ведь этот золотой треугольник с неявленным основанием… Излуки реки — равнобедренные… Ведь Саня наш прав, трижды прав!..
Он тоже несёт околесицу и, рассуждая про бёдра реки, как одержимый, пялится на распластавшуюся без стыда Белку. Та выпростала вторую ногу, и теперь вся она — как неявленные части Венеры Милосской: белопенные ноги и руки, мраморная голова. Божественный торс сокрыт пледом, или же — Лувром.
Кузенко завёлся вдруг, с пол оборота, схватил из потухшего костра уголёк и давай чертить на выдубленной известковой шкуре.
— Ещё как уравняется… — приговаривает. — Нельзя хотеть невозможного… и хоти невозможного… — одно и то же. Максимум равен минимуму. Абсолют — абсолюту… Это не я сказал, а один ученик Тосканелли. Декарт рисовал свои крестики, а побеждали у него всегда нолики. И мы в школе повторяли за ним, как обезьяны. Дурьи бошки… Конечно же, в точке отсчёта ноль без палочки, если в голове у тебя пусто. А если есть хоть с гулькин нос мозгов, тогда… Единица!
Это он выдал с таким жаром, что все невольно умолкли.
— А там хоть — хоть крупинка, хоть капелька, хоть вагон и маленькая тележка, хоть миллиард морей и тысяча дырок в небе — всё одно. Какое же, к чёрту, дупель-пусто? Полнота!
— И всё одно, и всё едино… — вторил счетоводу секретарь, словно понимал, о чём речь.
— Ну да!.. Ну конечно!.. — заполошно чертя треугольники, верещал Кузя. — И такой, и такой, и такой вот… Какая разница?.. Все они в конечном итоге сольются с бесконечной прямой. В конечном итоге… Если будут литься.
— Так наливай-ка! — вскричала вдруг Белка.
Она вдруг подскочила со своего лежака, на ходу заворачиваясь в Зарубин солдатский плед. Кузя рассерженно махнул рукой в её сторону, словно досадуя, что она проснулась некстати, а потом попытался закончить мысль с прежним пафосом:
— Прав, трижды прав наш несравненный Санчо! Золочёное основание равнобедренного треугольника за холмами. Шпагат неумолимо ширится, где-то там, в бесконечности, сливаясь с прямой горизонта.
— Со шпагатами — осторожней, а то сейчас Юй нам устроит!.. — находчиво вторит Белочка и тут же прикладывается к золотистому бутылю, протянутому Кузенкой.
Он поддерживает за дно, она держит рукой за широкое горло и пьёт Иршаи жадно, как воду. Вторая рука прижимает к груди концы пледа, но полы его поневоле расходятся, открывая в разрезе налитое бедро и колено. Белая нагота полощет зрачки, словно бритва, заставляя зажмуриться.
Вара смеётся, и смех её, точно молния, вдруг ударяет в мозгу, и прошлое наше и будущее в осиянных сусально холмах шипит и скукоживается до бурливо чернеющей точки. Вара?.. Вара смеётся? Но плот на реке? Паромыч ловит на квок, охраняемый Норой, и, значит, Ормо вскарабкался.
Но Вара?.. Чёрт побери? Как же я не заметил? Вот же дурак!.. Так вот отчего они так со мной, предупредительно, как с больным или немощным!.. Сговорились, сволота!.. Все они заодно!.. Вара с ним не пошла. Пошла Тая! Значит, с ней он вскарабкался!..
Запал мой мигом истаял и, значит, сейчас будет взрыв. Ноги вдруг подкосились, и я плюхнулся на известняк, рядом с Варой и Юем, который всё не умолкал, всё ездил ей вкрадчиво по ушам.
И тут Юй вдруг вскакивает, подбегает к самому краю обрыва и с картинным жестом руки, как народный артист на авансцене, провозглашает:
— Хочу выступить с полноабзацным!..
— Юра, не надо! — призывает по имени Вара. — Дождись Ормо… Когда он придёт…
В голосе её не погасли искорки смеха, но сквозит беспокойство.
— Не надо?! — по-гамлетовски вопрошает Юй-Юра и тут же, отмахнувшись мозолистыми костяшками, многозначительно отрезает:
— А как же делай, что должно?! Вара, я должен!.. Здесь и сейчас…
— Верно!.. Делай, что должно! Здесь и сейчас!.. — возглашает, кутаясь, Белка.
Юй, реверансом откланявшись Белочке, тут же, срывающимся от волнения голосом, начинает:
— Ку-до — боевое искусство меча. Вара — сноп циновок из риса, в переводе с японского. Их плотно сворачивают и вымачивают в воде. В солёной, морской… Циновки вследствие этого обретают ту же плотность и тяжесть, что и человеческое тело.
Он умолкает и смотрит на Вару всё многозначительнее. Та молчит, становясь всё серьёзнее.
— Ну!?.. — в нетерпении кричит Белка.
Она кутается всё сильнее, как будто ей зябко, хотя солнце припекает известковый пятак всё сильнее.
— И зачем им люди из риса!? — заливаясь, хохочет вдруг Белочка.
А Юй будто только и ждёт, и этого смеха, и этого вопроса. Он тут же с готовностью отвечает:
— Напомню ещё раз: ку-до — боевое искусство меча. На варе отрабатывают удары мечом. Лучшим ударом, прекрасная Вара, считается тот, который с первого раза, наискось рассекает сноп пополам.
Юй говорит, и лицо его, и фигура делаются всё напряжённее. «Пополам» произносится уже почти шёпотом — шипением, до бела раскалённым. А Вара, словно бы под воздействием жара, тускнеет и съёживается, обжимает одетые в джинсы коленки.
Юй, пользуясь паузой, торопливо итожит.
— Вот также и он… Да, прекрасная Вара… Ты нужна ему, но твоя преданность для него, как сноп для меча…
— Замолчи… — глухо, камешком, выкатывается мольба из сухой гортани Вары.
Но голос Юя остывает не сразу.
— Однажды, набив руку, одним взмахом он перерубит тебя пополам.
В меня угодила молния очевидности. Южный Юй там что-то вещал, а я, поверженный ниц, всё не мог пошевелиться. Миги, слившиеся в бесконечность. Мгновения бытия, что остаются гранате, когда из неё выдёргивают чеку. Две-три секунды у «РГДэшки», до пяти — «Ф–1». По мозгу сыпались искры, коротило одно: «Сейчас бы «лимонку», разнести к чёртовой матери этот весь бухарест, вместе с этими бухарями и упитыми шмарами».
— Эй, Санчо!.. Что это с ним? — пробивалось сквозь шумы, сквозь пульсирующую, сияющую пелену.
— Видать, догнало…
— Перебрал…
— Перегрелся наш мальчик…
Ах, вы суки… Будет вам мальчик…
Око ласкает секатор-сверкатор. Будто нещечко оружейной палаты — поверх чёрной крышечки чемоданчика с реактивами. Схватить и устроить ку-до. К чёртовой матери порешить заговорщиков. Пусть знают, что означает: отнять у него Таю. Ужо вам, героические молчуны, ужом волочащиеся по дальним пещерам! Будет вам Го-го, нагого и грешнаго!..
А Белочка как зайдётся, как закричит:
— Наши снопы надо срочно вымочить!.. Не в морской, так хотя бы в днестровской!..
Возопила и тут же, рывком — шварк в известняк Зарубино одеяло. Вся, как есть, голая: с раскосо торчащими грудями, с выпуклой гладкостью бёдер и червонно-курчавым лобком, — потянулась, открыв в подмышках светящую нежностью кожу, и грудки поднялись упруго, а ягодицы отставились кругло застывшей луной.
Иссохло нутро. Где-то, в самом низу живота, отожгло несмываемым тавром: гнев и ярость, и жажда сей час же страшной, непоправимой расправы, и здесь же, взахлёст, — гремучая страсть: добычею хищника взять слепяще-дразнящее девичье тело.
Белка, не дав даже выдохнуть, шагнула, толкнувшись, и сиганула прочь с пятака. Тут только выдохнул, ахнув, весь «Огород». Бросились к краю, сначала Заруба, а после — и прочие. Все, кроме Юя. Мы-то сидели, повернувшись к Днестру, а он стоял к речке спиной, а лицом — к нам и к Рогской гряде. Он и увидел, и вскрикнул, как раз в тот момент, когда Белка летела с обрывистой кручи.
— Смотрите!..
— Смотрите!..
Южный Юй кричал и тыкал указательным пальцем куда-то вверх, на гряду.
Заруба кричал и тыкал указательным пальцем куда-то вниз, на реку.
Лида плыла на спине, струящейся белорыбицей, техничными махами рассекая коричневые буруны. Она и река, ничего больше мы не увидели. Но тут закричал Паромыч, Нора залаяла громко, неистово. Паромыч, вскочив на ноги, с плота тыкал рукою на реку, куда-то в другую от Белочки сторону.
— Смотрите… — уже не кричал, а негромко твердил Южный Юй.
По склону гряды, по еле заметной тропинке, которую ночью, по дороге в село, чудом преодолели сначала Ормо и Вара, потом Лида, а после Паромыч с Зарубой, к нашему пятачку спускались. Солнце било в глаза, толком не разглядишь. Тёмные силуэты, что-то сверкает в руках, человек шесть или семь, карабкаются по склону цепочкой, один за другим.
— Смотрите!.. — кричит Заруба и, как есть, в кедах, рубашке своей и штанах цвета хаки, прыгает в реку.
Теперь видим и мы. Мутно-бурые воды реки вспениваются бурунами, расходятся, как гигантская змейка-застёжка. Вспучиваясь, из краёв выпирает что-то тёмно-бурое, струится блеском вода, сквозь борозды наростов коричневое стекает, и чудовищно-странный рельеф с отливом блестит и чернеет.
Речное стекло распирает всё дальше и вширь, но вдруг смыкается, будто молнией хлопнув застёжку. Чудо-юдо нырнуло под воду. Огромное нечто стремительно шло правым рогом Днестра. Теперь не оставалось сомнений: его траектория замыкалась на беспечно сносимой течением Белке.
Заруба пытается плыть, но в одежде ему неудобно. Больше барахтается, а может, таков его замысел: брызгами привлечь на себя внимание монстра. Только тут вспоминаю, что он не умеет плавать. Я просто взбешён. Чёрт побери, неужели это чудище волнует меня одного? Остальные все смотрят в прямо противоположную сторону, как бандерлоги на Ка, пялятся на гряду.
— Агафон, у нас незваные гости… — произносит Кузенко и достаёт, как наган, из-за пазухи, свой секатор.
— Вижу… — тот отвечает, сжимая секатор в руке.
Цепь стала чётче: стрижки под ноль, плечистые, в спортивных костюмах, футболках и мастерках. Биты сверкают в руках.
— Держитесь за мной… — говорит Южный Юй и делает шаг от обрыва в сторону кручи.
Выступая вперёд, от края — к подножью гряды, он смотрит неотрывно на Вару, потом — снова на тех, кто спускается по склону. Слышна уже матерщина, под кроссовками осыпаются камни. Губы Юя шевелятся.
— Может, лучше сначала с ними поговорить… — отжимая собой Антонеллу к обрыву, говорит Агафон.
Южный Юй не отвечает. Он проходит медленно мимо, и ухо задевает концовка твердимого шёпотом: «…мя, грешнаго».
— Не о чем с ними нам говорить… — с веселой злостью отвечает Кузя.
Он держится следом за Юем, становится ближе к гряде, то и дело чикает секатором, будто бы перед чисткой. Обернувшись, бросает уверенно Варе:
— Чемоданчик… Давайте вниз с Антонеллой…
— Кузя, не указывай… — мягко, но неоспоримо произносит Вара. — Делай, что должно, Кузя… Делай, что должно…
Чемодан она, правда, берёт. В руке я сжимаю секатор. Ормин секатор. И тогда спроси, и сейчас пытай, ни за что бы не вспомнил, как он оказался у меня в руке. Сам его взял, или Вара дала. Бог весть…
Юй, молоток, занял толково позицию, вышел прямо к тропинке, там, где мордам не обойти ни сверху, ни снизу. Застыв, словно камень, он ждал их приближения, а рядом с ним Кузя. А морды уже отлично проглядывались, и по ним превосходно читалось, что они к нам спешат не беседы беседовать, и Кузя четырежды прав, и если с ними и говорить, то на языке дубины и камня.
Всё осозналось потом. Это задним числом мы становимся умными, а тогда, в ослепляющей пелене, я ощутил слабой, потной ладонью, какой тяжеленный у Ормо секатор. Рукоятка его, с выемками для пальцев, как на кастете, была холодна, этим холодом выказывая мне безоговорочное презрение, граничащее с брезгливостью. Я это явственно чувствовал, когда ватными ногами, как в тумане, пытался идти вслед за Варой, к тропинке, туда, к остальным.
Не помню, где я находился, когда опять показался монстр. Как рогские скалы, незыблем тот факт, что к моменту начала побоища я находился на пятачке, то есть вместе со всеми, то есть, с той частью товарищества, которая приняла на себя удар цеашевских костоломов.
Но из всех, находившихся там в тот момент, я лишь увидел, как монстр напал на Зарубу. Следует ли из этого, что в тот миг зривший был ближе прочих к краю обрыва? Так точно. Следует ли из того, что я, как распоследнее сцыкло, собирался спускаться к реке? Никак нет. Не знаю…
Белка всё также беспечно, закрывши глаза, руками гребла на спине. Паромыч, крича, правил «Злым виноградарем». Перед ним, чёрной по бурому горкой смолы, плыла Нора в сторону Зарубы. Тот всё барахтался, когда вдруг, метрах в шести от него, из воды показалось нечто бесформенное.
Нет, не «Легенда о динозавре», не «Чужой» и не «Челюсти», хотя что-то от киношных тварей в осклизлой груде, двигавшейся на скорости, неуловимо и безусловно присутствовало. Но кровь леденило не это.
Почему так кошмарен злой клоун из фильмов-ужастиков? Своей вывернутой наизнанку несуразицей. Потрошителем сделался тот, чьё призвание — веселить до упаду детишек и взрослых. И в этом-то шик инфернальности. Понятно, когда на тебя нападает тупоносая бестия с тоннами акульих комплексов голодного хищника и пилорамой в распахнутой пасти. Воспетая «Энимал плэнет», shark — апология формы, отшлифованной миллионолетием естественного отбора. Но когда вместо носа — свинячий пятак, а всё рыло монстра — безобразно безобразное, да, к тому же, ещё и скалится?..
Стозевное обло атаковало на скорости, но вдруг, перед самым Зарубой, остановилось. Будто восприняло приказание, молвившее: Еффафа! — и стремительно подчинилось. Разинуло пасть, растянуло её омерзительной лыбой, словно в насмешку над собственной жертвой.
Заруба уже не барахтался. Завороженный, тонул: лицом к омерзительной твари, вертикально в воде, качаясь на поднятых ею волнах.
Рыло стремительно погрузилось. Воды хлынули в зев, водоворотом потянув и Зарубу. Его закрутило, сокрыв в бурунах, но через миг в пене и брызгах вновь вынесло на поверхность. Страшная монстрова пасть держала его поперек, мотая в стороны так, что жертва болтала коленями, головой и правой рукой, как тряпичная кукла.
И тут нечеловеческий глас вопияше испил реку до дна. Истошным надрывом прошило насквозь — и тех, кто спускался с гряды убивать огородников, и тех, кто отчаянно сгрудился на пятачке. И Белочка встрепенулась, застыла в реке, как будто плыла-плыла да вдруг наскочила на оголённый провод. Только бесстрашная Нора, множа вышколенную работу нюфовых лап на скорость течения, неумолимо сгребала дистанцию до Зарубы и монстра.
Доводилось вам видеть, как бьётся припадочный в приступе эпилепсии? До рогского избиения я не видел ни разу. Потому не допёр, что раненым зверем завыл зажатый Заруба. Смешалась из него исходящая пена с пеной Днестра. Тряпичная кукла одеревенела и сотряслась, а потом вдруг забилась неистовой дрожью в пасти чудовища.