Кёко пришлось ещё десять дней ждать своей свадьбы, и всё это время она почти не смыкала глаз.
Земля Хакуро – священная земля, запретная для зла, неугомонных духов и уж тем более для неупокоенной мстительной души. Но что-то тёмное всё же стало виться вокруг Кёко с тех самых пор, как она приняла в дар ящичек с лекарственными травами и таким образом сказала «да».
Воздух в её комнате сделался стылым и промозглым, как тот, что стелился у могил, а сквозь сон, глубокой ночью, как раз где-то в час Быка, когда в мире происходит всё дурное, Кёко постоянно мерещился звон бубенцов и повизгивание кото[38], словно мимо их двора проходила похоронная процессия. Несколько раз она распахивала сёдзи, по пояс высовывалась наружу и вглядывалась в зернистую, как бархат, темноту, но ничего, кроме неё, не видела. Только ветви хакуро колыхались на расстоянии вытянутой руки: словно не желая отставать от расхваленных горожанами глициний, ива зацвела ещё пышнее, свесилась к окнам Кёко и теперь пыталась в её спальню с любопытством заглянуть. Листья и приклеенные к подоконнику офуда шелестели, и только это помогало Кёко хотя бы под утро как-нибудь уснуть.
Из-за розовых омамори, стащенных Сиори с чайной террасы и прибитых к стенам, её комната напоминала запутанный кошками клубок. К успокоению Кагуя-химе, семьи Якумото и своему собственному, Кёко почти все десять дней из спальни не выходила, а если такое и случалось, то она быстро, почти бегом, возвращалась назад. Сама не знала, на кого боится наткнуться больше: всё-таки на мононоке, чьё внимание она уже, несомненно, привлекла, или же на Хосокаву, которому Кагуя-химе поручила караулить их чертоги и чей голос потому чаще обычного доносился из-за угла.
Родовое гнездо для каждой помолвленной девы до свадьбы – её убежище. А для той, которая охотящегося за ней мононоке за нос водит – ещё и последняя броня. Оммёдзи свои имения всегда вместе с каннуси строили, заговаривали каждый его брусок, на каждой половице с обратной стороны вырезали иероглиф «защита». Ивы, росшие у моста и одетые в симэнава, как в нарядные пояса, служили стражей даже лучшей, чем люди: не знали покоя, с места не двигались, никого не пускали, все недобрые намерения отваживали.
И всё же в своей охоте мононоке не знал покоя. А то была самая что ни на есть охота, остервенелая, смелая, даже нахальная. Кёко хорошо знала, что это за звон ей является по ночам, – так духи страху наводят, – и почему ей на самом деле не спится, – так чувствуешь себя, когда кто-то смотрит, но кого не можешь увидеть ты сам. Из-за этого стоило ей лечь на футон, как по тому словно рассыпали гвозди. Каждая минута без движения вонзала их Кёко под рёбра, скребла по позвоночнику и бокам. Она ёрзала, крутилась, сползала на пол, затем вставала и, жалея, что не может выбраться на крышу – уж больно там сейчас небезопасно, – бесцельно наворачивала по комнате несколько кругов, а затем ложилась снова. Там же, где она оставляла таби с гэта, каждый день набиралось с десяток пустых пиал из-под ромашкового чая. Неудивительно, что Юроичи Якумото был так бледен и молчалив в ту их встречу, когда передавал травы: проживи Кёко вот так вот, на когте у мононоке, ещё бы месяц, тоже бы тронулась умом.
– Поди прочь! – Однажды она не выдержала, распахнула опять окно и закричала в ночь, стоя босиком в одной нижней рубахе на голое тело. – Или покажись. Слабо, а?
Конечно, никто так и не показался. Мононоке бы не смог, даже если бы очень захотел – силёнок для такого маловато, слишком мало ещё невест для того сгубил. Потому только сновал в кустах шиповника и за деревцами хурмы, тревожил птиц и родовую землю, но на неё саму не наступал.
«Кёко, эй, Кёко!»
«Выгляни в окно ещё раз, Кёко».
«Кёко, эй, Кёко!»
Голос бесполый и эфемерный, даже и не голос будто вовсе, а вой ветра в дымоходе, намеренно начинающий звать, только когда она уже на грани сна и яви – ни минутой раньше. После этого Кёко всегда дрожала подолгу и принималась пересчитывать омамори, чтобы успокоиться. Хосокава был первым и последним из них двоих, кого Ёримаса взял на обряд изгнания. После он слёг, иссушённый мононоке и разочарованием в себе, ибо Хосокава оказался на пропитанном кровью ложе с изуродованным лицом, откуда не вставал ещё два месяца. Так что Кёко сама никогда не видела мононоке воочию, но зато уже и слышала, и чувствовала. И этого, надо сказать, ей вполне хватило.
На восьмой день завтрак Кёко принесла Сиори. Она же рассказала, что они с Кагуя-химе повстречали в аптеке жениха Кёко, «красивого такого, но грустного, будто ему не досталось бобовой пасты». Кёко с Сиори всегда было просто, как со всяким малолетним дитём: помани пальцем, наобещай гору сластей, принеси куклу в дар из старого сундука – и вот у тебя есть второй сикигами, прям как Аояги, только, может, немного глупее. С Цумики же всё было сложнее. Родившаяся всего через три года после того, как родилась Кёко, она выросла умной, а потому, как многие умные женщины, быстро стала замкнутой и отчуждённой, чтоб другие не прознали о её уме. Внимательная, но ко всему равнодушная; окружённая сёстрами, но одинокая даже больше, чем Кёко (пусть и по доброй воле). Точно сама земля, которая может быть сухой без полива и чёрствой, но всё равно любое зерно в себе взрастит. Может, потому Цумики и возилась с камнями да всякими кубиками дни напролёт, не проявляя никакого интереса ни к мононоке, ни к сёстрам. Иногда Кёко даже забывала, что та умеет говорить.
Но именно Цумики оказалась у неё на пороге в девятый день.
И вложила в ладони вместе с подносом, полным еды, круглый матовый камешек.
– Что это? – спросила Кёко растерянно.
– Оникс. То, что ожидает твой брак.
– Ты гадала на моё замужество? Ох, ну и сколько же у меня будет детей? Видимо, один?
– С Юроичи Якумото? – уточнила Цумики серьёзно, притворившись, что не заметила, как Кёко щерится и строит из себя дурочку, катая камешек по ладошке, тёплый, точно его только-только вытащили из печи. – Нисколько.
– Тогда что же означает оникс?
– Зависит от случая. Или «вдовство», или «гибель в девичестве».
Больше Цумики ничего не сказала. Вылитая мать – рыжая, темноглазая, миловидная, – Цумики, однако, как мать прятать расстройство совсем не умела. Веки у неё были опухшими, слой пудры на лице – скомканным. И то, что Цумики плакала из-за неё, напугало Кёко даже больше, чем само предсказание.
Камень она оставила под подушкой, хотя тот и впрямь стоило предать печи, как любую весть о несчастье. Камень грел заледеневшие пальцы, когда Кёко снова не могла уснуть из-за шёпота, и не позволял забыть, сколь многое стоит на кону.
– С тобой ничего странного в последнее время не происходило? – спросила Кагуя-химе за общим завтраком на десятый день – тот самый, заветный, которого Кёко боялась, что не дождётся. Синяки под глазами она свела припарками с полынью, а огуречным соком вернула глазным яблокам белизну. Словом, выглядела так, будто не зажимала ночами голову под футоном, не таскала тайком из чайной ещё больше офуда и не читала часами молитвы. Так что ответила Кёко нарочито бодро:
– Не-а. Говорила же, что глупости всё это. Видишь меня? Всё со мной в порядке.
– Хм, да, действительно. – Кагуя-химе задумчиво отпила чай, но в лицо Кёко вглядываться не перестала. – Перед смертью невесты жаловались на бессонницу, мол, то погребальные саваны за окнами им мерещатся, то голоса… И ни одна из них так и не дожила до дня свадьбы. Похоже, ты была права. То лишь обычное проклятие.
Кёко робко улыбнулась в ответ на подозрительно гладкую улыбку Кагуя-химе, державшейся за край своего лазурного праздничного кимоно. Тёмные глаза её щурились, смотрели оценивающе, но, как выяснилось позже, она в тот момент просто прикидывала, сколько белил на Кёко нанести, и в итоге решила, что нисколько, «дабы не пугать людей», как выражались накодо. От недосыпа кожа Кёко и так стала прозрачной, как рисовое тесто. Потому ей только в губы багряную краску втёрли, подвели глаза и подмазали углём ресницы, но прежде баловали целых два часа.
Кёко старалась не думать о том, сколь много на самом деле в свадьбе от похорон: что для мужчины – рождение, для женщины – смерть. Кёко предстояло умереть в своём доме и воскреснуть в чужом, а потому с ней сегодня прощались: накормили сытной кашей с кусочками перепёлки с утра, принесли целое блюдце жареной пасты, напоили чаем с жирным, почти глянцевым молоком и набрали с такими же сливками ванну, скребли мочалкой до скрипа, будто пытались снять с неё грязь вместе с мясом, прежде чем натереть жасминовым маслом. И только после всего начали наряжать сразу в четыре руки: Кагуя-химе занималась лицом и нарядом, а Цумики – причёской.
Белое. Красное. Снова белое. Алая рубаха, жемчужного цвета платье с рукавами длиннее, чем его подол. Накидка со шлейфом ещё белее, чтобы подчеркнуть переход, а подкладка – алее, чтобы отогнать злых духов. Узкий оби, золочёный, как листья в солнечном октябре, – один из подарков семьи Якумото, – вместе со страхом сдавливал рёбра. Пока Цумики ругалась, что короткие волосы Кёко не соберёшь в достойную причёску, и с ворчанием вплетала в них хризантемы, Кагуя-химе разглаживала на тканях птичий узор. Всё, что надели на Кёко, было призвано принести ей удачу, но всё, чем являлась Кёко сама по себе, до самых костей, было одним сплошь несчастьем.
Свадебный паланкин уже ждал перед входом, прямо под священной хакуро, что плакала над ним махровыми розовыми лепестками. Яркий и красный, чтобы сразу бросаться в глаза, – торжество! – с золотым козырьком, толстыми шнурами и бахромой. Оттуда уже выгрузили все дары и отнесли в дом. Два белых веера, морскую капусту – чтобы было много детей, – сушёного тунца, бочонок саке к праздничному столу, целое ведро свежих моллюсков для супа к нему же, чернильную рыбу («Чернильная рыба! Всё же нашли!») и, конечно же, несколько свёртков с золотом и серебром. В комнатах, где всегда было тихо, теперь и на минуту не воцарялся покой: Якумото прислали целую свиту слуг и кухарок в помощь Кагуя-химе, ведь гостей в первый день принимало семейство невесты.
Звяканье посуды, кипение бульона, шкворчание масла и пронзительный плач Сиори: Кагуя-химе сообщила ей, уже пытающейся влезть в паланкин, что Кёко поедет отдельно. Церемония была назначена на девять утра, и оставалось всего ничего, но Кёко, только-только шагнув к паланкину за порог, тут же воротилась обратно.
– Ох, совсем забыла попросить благословения дедушки! Даже если он не услышит, не могу без него. Вы мне позволите?
Конечно, они позволили. Даже в ужасной спешке никто бы не посмел отказать. Уже спустя пару секунд соловьиные полы пропели у Кёко под ногами, но совсем тихо, потому что она ступала по ним на носочках, а затем и перепрыгнула вовсе, неуклюже подобрав подол какэсита. Не хотела, чтобы все знали, что к Ёримасе она так и не зашла: времени на то было слишком мало, а стыда – слишком много. Нет, пока она не исполнит задуманное и пока у неё не получится, Кёко даже в глаза ему не посмотрит, пускай те уже не смотрят в ответ. Ведь, чтобы получить прощение, сначала нужно его заслужить… А простит он её с трудом, когда узнает, что она сделала.
– Ты Кусанаги-но цуруги, скосивший тысячу трав в руках бога ветра Сусаноо, – прошептала Кёко, беззвучно сняв фамильный меч с токонома, вытащив из красных лакированных ножен и вернув их на место, а сам меч оставив в руке. – Ты ещё не принадлежишь мне и, возможно, никогда моим и не станешь. Но я прошу тебя – вас – оказать мне услугу… Как скосил ты тысячу трав, так помоги мне сегодня скосить одного мононоке.
Она не знала, услышал ли её меч и не сбудется ли предсказание Цумики. Кёко уже слышала торопящие её голоса на пороге дома, а потому спешно задрала накидку и сунула Кусанаги-но цуруги под пояс белого платья, перевязала, скрутила на бок, чтобы не было видно в прорезях громоздкую железную рукоять, и выпрямила спину, дабы лезвие не проткнуло ей рёбра. Правда, когда Кёко забиралась в паланкин, она всё равно поранилась. Что-то хрустнуло у неё под ногой – морская соль? Красные бобы? Откуда они на земле? – и кровь побежала по животу ручейком, пропитала нижний слой платья. Но всё вокруг и так было настолько празднично-красным, что никто этого не заметил. Даже сама Кёко, пока не почувствовала уже внутри паланкина острую боль – и там, на боку, и где-то в груди от того самого чувства, которое, как ей казалось, оммёдзи не должны испытывать.
Кёко ужасно боялась.
– Я оммёдзи Кёко Хакуро, потомок Великого Бедствия Мичидзане Сугавары, приходящаяся роднёй клану Абэ, клану Сасаки, клану Якихиро и клану Ходжо. Восемь миллионов ками населяет земли Идзанами и от стольких же злых духов наши семьи избавили их. Ещё десять тысяч подобных им заточено в мече Кусанаги-но цуруги, что висит сейчас на моём поясе. Его лезвием, своим словом, ивовой кровью я предупреждаю тебя: не смей трогать меня, мононоке.
Каждые десять минут в паланкине Кёко шептала это в рукава своего кимоно и в темноту, когда та начинала сгущаться напротив. Занавеси дрожали, точно от ветра, хотя все окна были закрыты, и трещала тростниковая подстилка, стонали извозчики, как если бы Кёко ехала не одна. Нечто, без сомнений, забралось за ней следом ещё возле имения, не устрашившись офуда, кои она приклеила ещё дома под свой подол. Но, вероятно, они всё же работали, поскольку иначе Кёко бы вряд ли смогла добраться до храма живой. К тому моменту, как паланкин остановился, из-под ногтей у неё сочилась кровь, так крепко она стискивала рукоять меча, продев руку под накидку. Другой же рукой Кёко держалась за поручень внутри паланкина: учитывая, что последняя невеста погибла, выпав из него, подобная осторожность не казалась лишней. Мононоке всегда были предсказуемы и примитивны в своей жажде отмщения, но отнюдь не глупы: ни один из них не стал бы добровольно охотиться на оммёдзи. То, кто они такие, кто такая Кёко, можно было прочесть в воздухе, искрящемся вокруг неё даже без всяких заклятий. И всё же, когда ты сам подставляешь свою шею к пасти волка, наивно полагать, что он откажется сомкнуть на ней зубы.
Особенно когда ты намереваешься войти в его логово и отобрать то, что он так остервенело защищает, считая своим.
«Ах, сорвать бы маки на небесном холме, закрасить ими в алый цвет слова любви на моём языке!»
К тому моменту, как раздвижные дверцы паланкина открылись и Кёко ослепил белый утренний свет, она так устала повторять одно и то же и держать оборону, что запуталась в своём какасэта и едва не упала. Несомненно, все, кто уже ждал её снаружи, наверняка сочли бы это дурным предзнаменованием (и правильно бы сделали), так что ей повезло устоять. Подбирая слои столичного шёлка – ещё один подарок семьи Якумото, – Кёко судорожно пыталась понять, почему стихотворение само зажглось на обратной стороне её век. Она сама вспомнила эти слова? Или кто-то о них напомнил? Шёпот, донёсшийся сквозь бархатные занавески, был таким вездесущим, неосязаемым, что его легко можно было спутать с собственными мыслями.
«Ах, сорвать бы маки на небесном холме…»
Весь тот час, что двое поджарых крепких мужчин несли её в горы по змеящейся тропе, обходя по традиции все известные камиурские храмы, Кёко ни разу не выглянула в окно, не заинтересовалась пасмурневшей за выходные погодой или окликами и поздравлениями горожан. Несмотря на крайне сомнительное удовольствие делить свою повозку со смертью и некоторое физическое неудобство – свадебный головной убор цунокакуси царапал лоб и низкий потолок паланкина, – в той темноте, заглушённой шторами и позолотой, и в одиночестве Кёко думалось лучше всего. Там она успела перебрать в пальцах все нити своего плана, прощупать и проверить на прочность все заплетённые узелки, вспомнить прошлое и доказательства… Но всё равно растерялась, оцепенела, когда оказалась перед высоким храмом, окутанным глициниями и сиянием свечей.
И перед целой толпой, что её встречала.
– Посмотрите, какая красавица!
То воскликнула женщина-накодо, та самая, которую Кёко с момента знакомства на кагура видела в имении даже чаще, чем своего жениха: она регулярно захаживала на чаепития к Кагуя-химе, дабы обсудить подробности свадьбы. Кёко поклонилась ей низко, выражая свою благодарность, но ещё ниже поклонилась семье Якумото, когда просеменила до них, едва передвигая заржавевшие за час в паланкине коленки. На фоне неба, накрытого монолитной тучей, как могильной плитой, и затушившей все майские костры богов, фигура госпожи Якумото в пёстром ситцевом кимоно отбрасывало странную бесформенную тень. На ней, как и на стоящем рядом господине Якумото, не было лица, лишь любезные восковые маски, слепленные правилами приличия и знатным происхождением. Зато мононоке наконец-то от Кёко отстал, точно решил, что в паланкине ему уютнее, и там остался.
Семья Якумото стояла справа, за каннуси, а семья Кёко – слева, за маленькой утончённой мико. Как маленькая горстка орехов против целого ведра, настолько много гостей пришло со стороны Якумото, несмотря на страх перед проклятием. В это же время со стороны Хакуро не было никого, кроме них самих. Живот Кагуя-химе, снова спрятанный под широкий оби с пышным бантом; рыжие прядки выглядывающей из-за её спины Сиори; сжатые губы Цумики, такой мрачной, что вид её казался болезненным. Хосокава… И его чёрное кимоно с серебристым узором, которое он даже не удосужился в честь праздника сменить, и заживающая ссадина на щеке. Кёко выхватила всё это боковым зрением, когда подходила к жениху.
– Опять с белилами переборщили, – услышала она бормотание мужчины-накодо за спиной.
– Боюсь, на ней их нет, – ответила ему женщина печально.
Юроичи Якумото церемонно принял Кёко под свой красный зонт. Длинный, бледный, точно призрак, в таком же невзрачном кимоно и складчатых хакама, с очками на ястребином носу и лицом, что стало казаться в два раза старше со дня помолвки. Уставший, но невозмутимый. От него пахло ромашковым настоем и саке.
– Доброе утро, Кёко.
И всё. Больше он ничего ей не сказал. Словно они не на собственной свадьбе, а на рынке нечаянно встретились. Только вместо того чтобы разойтись каждый по своим делам, взялись под руки, встали под одним зонтом и прошли через тории. Храм, стоящий на возвышении неровно и кособоко, будто он вот-вот упадёт, взирал на Кёко как-то недобро, а она на него не смотрела вообще. Ритуальная музыка гагаку, которую играли следующие за гостями музыканты – трещотка, свистящий гобой, певчая арфа-куго, – не давали сосредоточиться. Но сильнее всего мешали большие острые уши, топорщившиеся из толпы гостей.
«Странник здесь!»
Легендарный оммёдзи! Человек – человек ли он? – которого она обязана – сможет ли? – заполучить в наставники. Иде-аль-но! Как Кёко могло так повезти? Семья Якумото всегда была скрытной, даже Хосокаву выпроводила, пытающегося про мононоке разнюхать. Стоило догадаться, что они и Странника, как Странника, не впустили бы.
«Поэтому он и прикидывается торговцем, – смекнула Кёко сразу. – Не только на жизнь себе зарабатывает, но и другие жизни тем самым спасает. Втирается в доверие, изучает жертв, узнаёт… Но почему так долго? Почему он в таком случае до сих пор не изгнал мононоке? Десять дней – вовсе не два дня, как говорил Ёримаса. Что, если этот мононоке совсем не так прост, как кажется? Или дело в чём-то другом? Неважно», – рассудила Кёко.
Значит, она прямо на глазах у Странника мононоке и изгонит. Вперёд него. Перед ним.
«Иде-аль-но!» – повторила счастливо она.
Их со Странником взгляды пересеклись на мгновение… И тут же разминулись, потому что он, идущий плечом к плечу с госпожой Якумото, как её старый друг, отвернулся, точно Кёко запомнилась ему тогда на площади не больше, чем остальная толпа, выкрикивающая свои пожелания в его короб. Он что, правда её не узнал?!
Впрочем, куда больше Кёко интересовало другое.
– Почему он здесь? – спросила она. Ей пришлось мысленно схватить себя за подбородок и сжать его крепко, чтобы не оборачиваться на Странника слишком часто.
– Кто? Старик в острой шляпе? – Юроичи приподнял над их макушками бамбуковый зонт, по которому моросил мелкий дождь, и, не сбавляя шага, повернул назад голову. Меньше, чем того, что ему есть до неё хоть какое-то дело, Кёко ожидала, что он ей вдруг ответит. – Это чиновник из столицы, наставник моего старшего брата. Родители пригласили его, потому что надеются, что он брату с продвижением по службе поможет. Сам брат при этом не приглашён. Мило.
Юроичи выкладывал всё без утайки, будто Кёко уже стала частью их семьи. Это настораживало, но Кёко решила тем воспользоваться и заодно скрасить их путь к алтарю:
– Нет, я про юношу в пурпурном кимоно с жёлтым оби и со странными… – Кёко осеклась, решив умолчать об этой детали. Вдруг никто больше не видит? – Того, который ступает рядом с госпожой Якумото.
В этот раз Юроичи ответил, даже не обернувшись:
– Ах, торговец? Да, он матушке быстро по нраву пришёлся, хотя ей обычно не нравится никто и никогда. Наверное, потому что услугу большую родителям оказал за совершенно незначительную плату, помог рыбу раздобыть к застолью, какую даже у островных моряков в сезон едва отыщешь…
«Так вот где они её взяли! Не зря я тогда по возвращении с рынка рассказала Кагуя-химе про умелого торговца, у которого есть всё на свете. А она, видать, рассказала о том Якумото… Выходит, всё сложилось так идеально благодаря мне! Какая я всё же молодец!»
– …Фонари не красные, а розовые, чтоб не как у всех, и подносы новые, и ещё несколько вещиц, – продолжал перечислять Юроичи. – Твой свадебный пояс, кстати, тоже. Хорошо, что он почти задаром нам достался. Надоело тратить деньги на невесту, которая всё равно помрёт.
На мгновение Кёко подумала, что ослышалась, но нет. Впрочем, это было ожидаемо. Действительно, обходительный и воспитанный аристократ не смог бы стать объектом одержимости мононоке, а значит, Юроичи Якумото только притворялся таковым. Письма, кропотливо собираемые Кёко, доказывали это, как и его улыбка в ответ на её слова:
– Ты говоришь так, будто надеешься на это.
– Так и есть. Хочу поскорее домой вернуться. В такую жару продукты портятся быстро, много пациентов с несварением, а значит, у меня много работы в лавке.
Кёко хмыкнула. Как хорошо, что Юроичи Якумото всё-таки не станет ей мужем: либо она изгонит мононоке и надобность в том отпадёт, либо умрёт, как предсказывала Цумики. Учитывая, какой Юроичи грубиян, Кёко только радовало отсутствие третьего варианта.
Да и жуткая тень всё-таки не осталась в паланкине. Зернистая, она плелась за Кёко по каменной тропе, дёргая её за шлейф накидки, и чем ближе к храму они с Юроичи подходили, тем резче и заметнее проступали её черты, а нападки становились яростнее. Кёко молилась, чтобы никто этого не заметил, особенно Кагуя-химе, поэтому шла быстро-быстро, но вынужденно застряла у тэмидзуи, где Юроичи вдруг подавился во время отмывания рта[39] и отхаркнул воду прямо Кёко на кимоно. Тень, успела увидеть она, просто пережала ему горло под кадыком жирными щупальцами. От этого глаза Юроичи, болезненно желтушные, ещё больше налились, забегали затравленно, и вся кровь, что ещё кое-где теплилась в его щеках, отхлынула от лица к костяшкам сжатых кулаков. Их родня держалась позади, но мико и каннуси, что по обычаю вели новобрачных в храм, уставились на них двоих и побледнели.
Благо, едва Кёко успела испугаться, что они всё поняли и сейчас отменят свадьбу, как Юроичи схватил её под локоть и, не дав ей закончить собственное очищение, потащил в храм вперёд служителей.
– Скоро всё закончится, скоро всё закончится, – бормотал он, взлетая вверх по лестнице, пока Кёко тщетно пыталась поспеть за его широкими шагами в узком кимоно.
Действительно, поскорее бы закончилось! К тому моменту, как они двое наконец-то достигли алтаря, Юроичи Якумото окончательно переменился, даже внешне. И так красавцем не был, но теперь лицо стало совсем уродливое в необъяснимом раздражении, как если бы он был разочарован, что она до сих пор не умерла. Желваки ходили туда-сюда, взгляд метался по залу, а гости тем временем рассаживались по своим местам на дзабутоны. Странник сел где-то в задних рядах, и Кёко, к своему сожалению, потеряла его из виду.
Началось.
– Юроичи Якумото и Кёко Хакуро пришли просить благословения у богини царственной, землю рождающей, коей хвалы возносят в храме Четырёх рек, что в Камиуре. Так смиренно говорю я в этот час.
«Ах да, точно, – подумала Кёко со скукой, выслушивая молитву каннуси под арочным сводом и наблюдая за пляской босоногой мико с зелёной ветвью сакаки меж ними тремя. – Храм Четырёх рек. Вот как он называется. А я-то слышу, журчит что-то поблизости…»
Пожалуй, ни одна девица во всём Идзанами ещё не проявляла такой небрежности к своей свадьбе, как Кёко. Та даже не задумалась, а к какому именно храму, собственно, доставил её паланкин. Всё, что она мысленно отметила и что её интересовало – что храм расположен в горах, а значит, в нём тихо и безопасно. Следовательно, мононоке не вырвется на свободу и не навредит другим, коль что-то пойдёт не так. Сам же храм небольшой, но добротный: спрятаться негде, разбушеваться – тоже, но балки под крышей при этом укреплены бамбуком и синим камнем, поэтому не обвалятся. Что там снаружи, Кёко и вовсе не смотрела; не оценила, как органично, межуясь с клёнами, на самом деле высажены вокруг пышные глицинии, которые свадьба успела застать на пике их цветения. Она вообще заметила их, лишь когда опустилась коленями на плоскую подушку напротив алтарного столика и оглянулась проверить, открыты ли окна. Да, открыты. Нехорошо.
Музыканты остались на крыльце, стихла гагака, храмовые двери с глухим стуком закрылись. Несмотря на то что с самого утра Кёко не видела на улице ни одного луча солнца, в храме было так светло, точно ками разожгли один из своих божественных костров прямо тут, в этом зале. Талисманы с металлическими колокольчиками отражали пламя сотни свечей, множили его, будто рождали мириады светлячков. Блики танцевали вместе с мико на деревянных полах, и благовонный дым от палочек-сэнко струился по ним, обещая своей зыбкой полупрозрачной завесой защиту, как обещали её офуда, которых здесь, на оконных рамах и балках, явно было больше положенного.
«Предупредили, кого сочетать браком будут. Каннуси и мико знают».
Потому каннуси и заикается, а мико – спотыкается. Все, кроме гостей, ожидают беду и торопятся.
Ох, не зря.
– Почему так холодно? На улице как будто кан-но ири, а не май! – услышала Кёко недовольное бурчание среди гостей, ёжащихся и зарывающихся поглубже в свои кимоно. Дыхание стало паром, а тело – льдом. Кёко тоже это почувствовала, даже раньше и сильнее прочих, потому что сидела к Юроичи Якумото, источающему всё это, вплотную.
– Идзанами-но микото, Идзанами-но микото! Богиня браком со светом сочеталась, и ками – восемь миллионов ками, – и первые люди – восемь тысяч первых людей, – и первые звери – восемь сотен первых зверей, – и острова – восемь островов – рождены были. И когда родились они все, то стали вступать в брак между собою, и так рождены были и другие звери, и другие люди. С позволения Идзанами-но микото двое сочетаются браком сегодня.
«Закрась в алый эти слова…»
«Закрась в алый эти слова».
«ЗАКРАСЬ В АЛЫЙ ЭТИ СЛОВА!»
Боги Кёко редко благоволили, поэтому, быть может, удача и улыбалась ей только в тех местах, где богов на самом деле нет.
Разом захлопнулись все оконные сёдзи, прищемив подглядывающие в них ветви глициний, и затрепыхались, съёжились в предсмертной агонии талисманы-офуда под потолком. Белоснежный головной убор Кёко осыпало пеплом, и вместе с ним всё вокруг почернело, укрылось матовой тенью. Разом потухло больше половины свечей. Алтарь с дребезгом покатился, а пиала с саке, из которой жених и невеста должны были вместе испить, треснула. То, что брызнуло из неё на молитвенные дощечки в полу перед Кёко, было красным и пахло железом – никакая не рисовая водка, а кровь. У каннуси она потекла прямиком изо рта, а у мико, выронившей священную зелёную ветвь, – из глаз и ушей. Они всё ещё пытались шептать молитвы и петь, когда оба рухнули друг за другом плашмя.
Двери, как и окна, не открывались: несколько гостей Якумото, включая чиновника в остроконечной шляпе, тут же повскакивали с дзабутонов и бросились к ним, а затем, не сумев отпереть, попытались выбить. Кому-то из них поотрезало носы и пальцы: сёдзи на миг открылись, а затем щёлкнули и захлопнулись снова, как пасти гончих собак. Оттого и крови, и криков стало ещё больше. Половина гостей тут же упали в догэдза[40] и принялись замаливать свои прегрешения, хотя вряд ли понимали, что к чему.
Только Юроичи Якумото не двигался. С опущенной головой, он остался сидеть неподвижно, даже когда Кёко поднялась с подушки и хлестнула его длинным рукавом свадебного кимоно, выкинув ладонь вперёд.
– Мононоке!
Её голос утонул в пронзительных визгах и затерялся в скрежете когтей где-то под потолком. Такую посмертную ярость Кёко доселе даже не представляла: балки, укреплённые бамбуком и камнем, которые она прежде находила надёжными, крошились, а благовонный дым стал прогорклым и кислым, точно не нарду со смолами и миррой жгли, а гниющий труп. Ни один талисман не смог бы даровать защиту от такой ненависти, ни один храм, ни одна мико и ни один каннуси. И ни одна молитва. Возможно, даже ни один оммёдзи.
Но откуда Кёко было об этом знать?
– Мононоке! – повторила она громче.
Гул, который доносился ниоткуда и отовсюду разом, обернулся треском костей из той могилы, в которой этот дух так и не нашёл свой покой. Кёко тут же попятилась, закрылась руками от ошмётков разломанного невиданной силой дерева, воска и пепла офуда, и запустила пальцы в рукав свадебного кимоно, где карман был особенно узким и неудобным, а потому с трудом вместил в себя все собранные улики.
– Я знаю твою историю, а потому знаю и Форму, и Первопричину, и Желание. Слушай меня, и пусть все обеты спадут!
Сердце подпрыгнуло к горлу и почти перегородило словам дорогу. А именно в тех, помнила Кёко завет Ёримасы, настоящая сила оммёдзи. В истине, которую он должен найти; в чувствах, которые должен понять; в тайне, которую должен разгадать и рассказать всем, кто имеет к ней отношение, и тем более тем, кто не имеет. Потому что хоть мононоке и невозможно упокоить, но его нужно избавить от горя и усмирить.
Кусанаги-но цуруги, железная рукоять которого легла Кёко в ладонь, отражала её намерения и ветхую, махровую темноту, затопившую алтари, бронзовые зеркала и мозаики. Сам мононоке тоже был где-то в ней, прятал эту свою форму, как до последнего делают все подобные ему, но затих, стоило Кёко веером раскрыть перед ним доказательства.
– Мононоке зовут Хаями Аманай, – заговорила она, и ещё треть свечей погасла, а те, что до сих пор горели, борясь с холодом и темнотой, стачивались быстро, будто ножом, и горели пламенем не жёлтым, а синим. – Да, та самая Хаями, которая работала наёмной прислугой в доме Якумото с тех пор, как умер от паучьей лихорадки её отец. Якумото платили ей щедро, отвечали на её старательность и услужливость добротой… Но добрее всех к ней был их младший сын, Юроичи. И опьяняющей была любовь, как маковый цвет, и возвышенной, как небесные холмы, и запретной, как слова о том, что потомственный доктор из семьи богатых аптекарей полюбил нищую осиротевшую прачку. Как долго продолжались ваши тайные встречи, Юроичи? Год? Полтора? Прямо под носом у драгоценной матушки и отца, уже присматривающих тебе знатную невесту среди купечества.
Часть гостей, которых разбросанные под ногами носы и пальцы ничему не научили, продолжали ломиться сквозь двери, а другая часть попряталась за перевёрнутую духом мебель, в том числе несчастные накодо. Все они, так или иначе, были вынуждены Кёко свидетельствовать и внимать, когда она развернула одно из писем перед бесцветным лицом Юроичи, написанное его же витиеватым, как у всех врачей, почерком. Другое Кёко показала госпоже Якумото, под дрожащими коленями которой рассыпались её яшмовые бусы, и господину, который продолжал упорно молиться в прижатые ко рту ладони.
– Глупая девка, – сказала мать Юроичи на это. – Не надо было нам с оммёдзи связываться, тьфу!
Кагуя-химе, сидящая рядом, вздохнула устало, совсем не гневно и не разочарованно, как Кёко от неё ожидала. Молча она держалась за свой живот и прикрывала его благоговейно, прижимаясь спиной к стене в углу рядом со Странником, чей золотой бант на поясе торчал из-за опорного столба. Кёко, найдя их обоих взглядом, тут же принялась искать и Сиори с Цумики и Хосокавой, но без толку. Где они? Успели выскочить через окна, когда всё началось? Хорошо спрятались где-то за алтарём? Надеясь, что их исчезновение к добру, а не к худу, Кёко…
Застопорилась.
Странник.
«Почему он молчит? Почему молчит и смотрит так пристально, не вмешивается? Что-то не так…» – прошептал ещё неокрепший зародыш оммёдзи в Кёко.
«Нет, нет, всё хорошо. Это он даёт тебе шанс! Продолжай!» – сказал в ней глупый ребёнок.
Юроичи Якумото здесь – гнойная рана. Он – тот укус на теле города, через который хворь в лице мононоке проникла в Камиуру и отравила трёх невинных невест. Нужно закончить начатое. А дальше хоть потоп!
– Юроичи, – продолжила Кёко и снова повернулась к нему. – Ты возил Хаями в соседнюю префектуру под предлогом того, что хочешь навестить брата в столице. Вот чеки и вырванные страницы из счётной книги… Ты, надо признать, был весьма заботлив с ней. Однажды родители это заметили. Госпоже и господину Якумото даже выставить Хаями, обвинив в краже, пришлось, лишь бы её от тебя отвадить. Но это не помогло, для истинной любви ведь не бывает преград. Хаями осталась без работы, и ты продолжал ей помогать. Но вечно так продолжаться не могло. Вы решили сбежать из города. Тогда родители пошли на радикальные меры – пообещали оставить тебя без наследства. А риск безденежья у всякого аристократа любовь отобьёт, не так ли? И ты передумал. Пришёл к обрыву, через который раньше переправлялись паломники и где зачинались все ваши свидания, и там объявил, что изменил своё мнение. Что никуда не пойдёшь. Слово за слово, упрёк за упрёком… Случайно толкнуть в порыве ссоры – маленький пустяк. Но только если за спиной не пропасть.
И Кёко кинула на пол, к Юроичи и к округлившимся глазам госпожи Якумото, ещё несколько записок: счётный лист с любовными подарками и их стоимостью, назначение встречи, корявые стихи, рецепт с успокоительным настоем, которым Юроичи заглушал свою совесть после. Всё это приземлилось на половицы, швы между которыми заполнила сочащаяся из них самих кровь. Юроичи, запачкав в ней свои тёмно-серые хакама, напоминал муху, застрявшую в паутине, только он уже даже не дёргался. Поднял голову, низко опущенную, как во время молитвы каннуси, посмотрел на Кёко снизу вверх тёмными глазами в упор…
И усмехнулся.
– Откуда у тебя… – послышался голос госпожи Якумото.
Она и то отреагировала живее. В разводах пудры и угольной туши, с рассыпавшейся по плечам причёской, госпожа Якумото ткнула дрожащим пальцем на размётанные бумажки, которые погнал по храму ветер.
Кёко пожала плечами:
– У меня есть сикигами по имени Аояги, она хорошо проникает в чужие дома. Ещё у вас много работников, посыльных и пациентов, которые слышат и знают больше, чем говорят… И вы один раз сумочку у овощной лавки на рынке забыли, пока отходили за рыбой. Пришлось её забрать вместе со всем содержимым. Извините.
Цунокакуси упал с головы Кёко от дрожи, пронзившей храм от основания до крыши. Возможно, она сказала что-то, что пришлось мононоке не по душе, или же её рассказ ему наскучил. Прежде притихший – что, как наивно думала Кёко, было хорошим знаком, – мстительный дух снова разбушевался. Древесная стружка осыпала её узкие плечи, на стенах, издающих чудовищный скрежет, проступили следы босых ног и ладоней, нелепо маленьких и кривых, с семью и десятью пальцами. Каннуси и мико, прежде лежащие почти бездыханно, вздрогнули и захрипели, тоже покрывшись ими, как если бы нечто невидимое пробежалось по ним. Затем треснуло большое бронзовое зеркало за алтарём – последнее, что оставалось нетронутым, – и оставшиеся свечи погасли.
Зато загорелся Кусанаги-но цуруги, который Кёко вытащила из-под какэситы, нырнув рукой под запа́х кимоно. И горел он ярко; ярче, чем костры восьми миллионов ками, хоть и отражал в себе лишь темноту.
– Форма – юрэй, женщина-любовница, преданная возлюбленным, – объявила Кёко, как приговор. – Первопричина – запретная любовь к безродной нищей девушке и её убийство. Желание – сделать любимого навек своим.
Меч в руке оказался невероятно тяжёлым. Он-то и на поясе, кое-как привязанный шнуром от рубахи, тянул Кёко к полу, но сейчас и вовсе стал неподъёмным. Шест, с которым она тренировалась годами, не шёл с ним ни в какое сравнение. Запястья у Кёко заныли, руки прогнулись в локтях – держать меч приходилось сразу обеими, – и задрожали пальцы, покрытые от волнения пóтом. Кёко расставила и упёрла в пол ноги, порвав подол шёлкового кимоно, и занесла Кусанаги-но цуруги над головой, целясь в мононоке, уже оформившегося у противоположной стены. А форма его была совсем не такой, какую она себе представляла или описывала: силуэт не женский и даже не женоподобный, а круглый, как бочка; покрытый слизью, таким густым и непроницаемым её слоем, что и не разглядеть ничего под ним. Вот что между половиц сочилось – может, и кровь, но с какой-то примесью, как выделения. Если потолок храма начинался там, где заканчивалась верхушка глициний снаружи, то и мононоке вырос до этих глициний. Без глаз – их не видно, с когтями – тоже не видно, но слышно. И топот ног, словно конь понёсся на Кёко через весь храм, разметав вокруг визжащих гостей. Сам мононоке, перепрыгнув Юроичи в искристом свечении меча, визжал тоже, да сразу четырьмя голосами.
«Четыре голоса?.. Почему четыре? Трое женские, а ещё один словно бы…»
– Нет, нет!
Любая ошибка для оммёдзи – смерть, потому большинство оммёдзи и успевают ошибиться только один раз за всю жизнь. И неважно, что именно ты сделал не так: неверно определил форму, не разобрался до конца в причинах или же ошибся в желании. Оружие, не услышавшее истину, превращается в ничто. Даже священное и выкованное самими богами, хранящее в себе десять тысяч пойманных душ.
Дзинь-дзинь.
С таким звоном порхал стеклянный мотылёк из сундука торговца. С таким же звуком разлетелся Кусанаги-но цуруги на мелкие осколки и застучал по полу от столкновения с мононоке.
– Соберись назад! Соберись, умоляю!
Кёко ещё никогда так не стенала. Упала на колени, не выдержав слабости в ногах, и погрузила в эти осколки руки. Те, с неровными, угловатыми краями, но симметричные друг другу, сверкали, как драгоценные каменья. Целых пять. Их грани резали до мяса, словно больше не хотели, чтобы Кёко их касалась, и вскоре все они померкли в её крови, покрытые ажуром тёмно-алых пятен. Она сломала, сломала меч! Как изувеченное божественное тело, он лежал на её раскрытых истекающих ладонях, абсолютно безжизненный и мёртвый. Десять тысяч мононоке внутри него продолжали хранить молчание, и это напугало Кёко гораздо больше, чем если бы кто-то из осколков с ней вдруг заговорил. Сила покинула Кусанаги-но цуруги вместе с сиянием его острия, железный эфес укатился под алтарь и затерялся где-то среди тел, упавших от удара, ранений или страха.
Однако что и почему бы ни случилось с Кусанаги-но цуруги, с мононоке нечто случилось тоже. Небесная сталь из яшмы и облаков обжигала всех, кто не имел права её касаться, что уж говорить о тех, против кого она была обращена? Мононоке отскочил от лезвия ещё в момент удара, взревел неистово и съёжился, как моток шерсти в кипятке. Перепуганные гости тут же бросились искать и зажигать масляные лампы, чтобы не оказаться в кромешной темноте, и несколько минут в храме происходила какая-то неразбериха.
– О нет, – вздохнула Кёко, когда зажглась первая лампа, и она поняла, что мононоке нигде не видно.
– Где эта тварь?! – запаниковали сами гости.
– Может быть, оно ушло?..
– Сзади, сзади!
Когда мононоке слаб, он прячется, но отнюдь не всегда в вещах или в тени.
– Ах, нужно поскорее раздобыть ему невесту! Чтобы никогда не вскрылся тот позор!
Первой, кого настиг мононоке, стала госпожа Якумото. Она вскричала одновременно своим и чужим голосом, встала с кучи сваленных дзабутонов и неестественно дёрнулась всем телом в разные стороны: руки – влево, ноги – вправо, голова вообще вперёд. Вернув контроль хотя бы над пальцами, она вцепилась ими себе в рот, зажала его, пытаясь насильно закрыть. Но, как бы ни сопротивлялась госпожа Якумото, мононоке ворочал её языком и двигал её же губами, заставляя повторять слово в слово все свои ехидные и ядовитые речи из прошлого:
– И конюха дочка уже сгодится, лишь бы эту тварь от него отвадить! Что?.. Кого-кого предлагают накодо? Девчонку-оммёдзи? Ох, девчонка-оммёдзи! Прекрасно! Её мононоке вряд ли осмелится трогать, значит, больше шансов дожить до свадьбы. Пошли к ним хикяку с гостинцами! Передай, что мы согласны!
Юроичи расхохотался. Кёко метнула на него растерянный взгляд, решив, что мононоке выбрал его своей следующей оболочкой, но нет, веселился он, похоже, искренне. А чего бы не смеяться, когда деспотичную мать превратили в куклу? Мононоке играл с ней, дёргая туда-сюда, и, похоже, тем самым сломал несколько хрупких старушечьих суставов. Хрусть! Госпожа Якумото застонала и упала навзничь.
– Кагуя-химе, не надо!
Кёко не узнала собственный крик, а только вскрикнуть она и успела, рассыпав осколки меча, которые сгребала руками. Кагуя-химе отпустила свой живот, неуклюже подползла к обмякшей госпоже Якумото, которую муж никак не мог привести в чувства, и тоже попыталась ей помочь: схватилась за оби, чтобы развязать, дать больше простора для дыхания. Мононоке этим тотчас же воспользовался: покинул плоть старую и изношенную, испив всю её ки, и выбрал себе плоть здоровую и молодую. Прямо через беременный живот вошёл, вонзился в неё ножом, и Кёко вздрогнула, будто это она собственноручно его воткнула. Оттого живот Кагуя-химе вздулся ещё сильнее, как если бы ребёнка что-то потеснило, и Кагуя-химе ахнула, согнулась пополам, снова в него вцепившись. Плечи её, покрытые рассыпавшимися кудрями, как огнём, задрожали мелко…
А затем вдруг расслабились.
Кёко, вскочив и перепрыгнув разбросанную мебель, бросилась к ней через весь зал.
– Кагуя! Кагуя!
«Ах, Кёко! Если бы красота была ключом, то она бы смогла открыть лишь те двери, за которыми ничего нет», – сказала ей Кагуя-химе однажды, и тогда Кёко не поверила ей.
Осознание пришло позже, когда Акио ушёл в очередной поход, тот самый, что впоследствии стал для него последним. Кагуя-химе была красавицей. Она была хозяйкой клана Хакуро и заботливой матерью… Но никогда – любимой женой. Ибо не уходят от любимой жены в далёкие странствия, оставаясь подле неё лишь несколько дней в полугодие, чтобы зачать детей; а эти самые дети не находят её на кухне в слезах, врущую, что она резала лук, хотя перед ней лежит репа. Любимые жёны не танцуют, когда по заветам больше не имеют прав танцевать, и не рискуют навлечь на себя гнев древних богов просто потому, что только танец до сих пор и приносит им в жизни хоть какую-то радость. Словом, Кёко могла только догадываться, насколько Кагуя-химе на самом деле несчастна, ибо она не смела жаловаться вслух. До этого момента.
Кагуя-химе вдруг встала и повернулась к Кёко лицом, подсвеченным по бокам масляными лампами, а оттого страшным и искривлённым в тенях и одержимости.
– Куда ты уходишь? – спросила Кагуя-химе трескуче. – Почему опять меня оставляешь? Я что, делаю недостаточно?
– Кагуя…
– «У женщины нет надлежащего повелителя. Супруг её властелин».
Кёко попятилась, наступив на попадавшие с её головы хризантемы. Красные лепестки, лишь на тон темнее бегущей отовсюду и по самой Кёко крови, раскрошились под платформой её гэта. Кагуя-химе тоже их раздавила, приблизившись к Кёко вплотную, и за её светлым лицом, прямо под тонкой розовой кожей, проплыла чёрная слизь. Руки Кагуя-химе безвольно висели вдоль тела, оставив живот неприкрытым и уязвимым, потому Кёко сразу поняла, что это не она. Мононоке распоряжался её слабым телом свободно, как собственным. Снова наизнанку душу выворачивал, а вместе с ним – прошлое и всю боль, от которых больно стало и Кёко.
– «Нет у женщины иной души, кроме очага в её доме. Очаг и есть её душа, – Кагуя-химе цитировала наставления из «Великого свода для женщин», который Кёко перед свадьбой тоже полагалось читать, вот только она ещё в детстве растопила этой книгой очаг в главной комнате. – Нет у женщины других обязанностей, кроме как следовать во всём желаниям супруга, вставать раньше его, а ложиться – позже и работать во благо его дома и счастья. Супруг и есть и её дом, и счастье». Ты моё счастье, Акио. Я подарила тебе двух дочерей, я забочусь о Кёко, как о третьей, я повинуюсь твоему отцу, как тебе бы повиновалась, оставайся ты рядом… Скажи же, что я делаю не так?!
Кёко жадно схватила ртом воздух, снова наступила вслепую на что-то: под её ногой раздался хруст – наверное, то была рама разбитого алтаря. Юроичи на них двоих смотрел, все гости смотрели, Странник… И никто ничего не делал, даже сама Кёко.
А мононоке тем временем продолжал веселиться, заставляя Кагуя-химе плакать.
– Ты знаешь, что не так, – ответил в ней дух голосом Акио, прямо у неё изо рта. Кёко передёрнулась, покрылась вся мурашками на спине и руках, ведь даже не думала, что услышит его ещё хоть раз. Прямо настоящий, тоже постоянно уставший – эту усталость Кёко в детстве принимала за равнодушие. – Живая она. Живая, моя Химико! И рано или поздно я её отыщу.
– Это я твоя, Акио! – вскричала уже сама Кагуя-химе. Слёзы бежали по красным щекам таким обильным ручьём, словно она вновь находилась там, в этой спальне, где ссора с мужем накануне его отъезда снова разбила ей сердце, и так склеенное по кусочкам дюжину раз, пока Кёко и остальные дети спали в соседнем крыле под мерный стрекот цикад. – Я твоя, а не та женщина! Она бросила тебя с младенцем на руках, а я никогда не бросала! Ты женился на мне, ты выбрал меня, ты меня полюбил… Полюбил же? Полюбил, правда?
Голос Акио ей не ответил, и тогда Кагуя-химе зарыдала в голос, как безутешное дитя, закрыв лицо длинными рукавами.
– Ненавижу! – завопила она сразу пятью голосами. – Ненавижу, ненавижу, ненавижу! И тебя, и эту женщину, и её дочь! Ненавижу свою жизнь!
– Достаточно, мононоке. Оставь её.
Офуда прошелестел у Кёко перед лицом. Оно тоже было мокрым – мокрым и сопливым. Кёко утёрлась от слёз, которых даже не замечала до этого момента, и сделала ещё шаг назад, пропуская мимо себя фигуру в пурпурных одеяниях. Офуда на ладони Странника, который он невесомым жестом наклеил Кагуя-химе на лоб, запечатав и её уста, и веки, и сердце для овладевшего ею мононоке, был совсем не таким, какие Кёко с мачехой продавали на чайной террасе. Иероглифы те же – «защита», «благословение», – но, наложенные друг на друга, они образовали ещё один, нечитаемый знак, похожий на остроконечный цветок. Ещё и чернила алые, как кровь. Кёко была готова поклясться, что цветок тот колыхнулся и закрылся. У Кагуя-химе же подогнулись ноги, и она приземлилась на дзабутон, не упала, а легла мягко, точно заснула.
«Химико…»
– Идзанами-но микото! Идзанами-но микото, спаси нас!
Снова визги и молитвы. Снова кровь, но уже не из-под половиц, а из ран: мононоке, напитавшись ки и разбухнув, как морская капуста, опять увеличился в размерах, округлился и принялся всё крушить, перемещаясь в тени. Летающие зеркала и мебель, обваливающаяся крыша и расколотый алтарь. Гости кинулись врассыпную, кого-то завалило мебелью в углу; побились масляные лампы и лишь чудом не начался пожар. В храме снова потемнело… А затем стало светло-светло, как и должно быть майским утром: короб на спине торговца вдруг приоткрылся и выпустил дюжину сияющих стеклянных мотыльков. Вспорхнув под потолок со звоном, они зависли там, и мононоке завис тоже. Закончились его буйство и погром, а зернистый сгусток, скрывающий истинную форму и оттого похожий на огромное яйцо, потянулся вверх… И принялся скакать за мотыльками, пытаясь их поймать. Отвлекающий манёвр – кажется, то был он, – сработал.
– Это не юрэй, – сказал Странник, когда Кёко облегчённо осела возле Кагуя-химе на пол. – Ты ошиблась.
«Я и сама это уже поняла!» – почти огрызнулась она, но вовремя себя одёрнула. Не достойны её слова сейчас быть острыми. Таким должен был быть её меч, а не язык, но она и его сломала. Потому опустила голову повинно и перед стоящим рядом Странником, которого, наверное, только утомила, и перед мононоке, которого не смогла изгнать, и перед людьми, которых подвергла опасности. Перед судьбой, с которой не поспоришь, Кёко склонилась тоже.
Дедушка был прав. Она отвратительный оммёдзи. Нет, она даже вообще не он.
«И всё-таки кто или что тогда мононоке? Может, сирё?» – принялась невольно гадать Кёко, пока торговец подбирал с пола, разглаживал и перечитывал её записки, те бесполезные клочки, которые она считала доказательствами, но которые даже не смогла связать воедино. Кёко не раскрыла истину – она её выдумала. Но где же тогда истина настоящая?
«Нет, не сирё. Сирё приходят лишь к родственникам, пытаются затащить их в могилу за собой. Может, тогда фуна? Говорили, на дне того обрыва, куда упала Хаями, камни, но что, если на самом деле там болото? Может, она не умерла сразу, выжила, а потом утонула? Утопленница… Их невозможно изгнать, но они не заходят в города, она должна была остаться на своём месте. Значит, снова не то. Кто же тогда?..»
Кёко все варианты перебрала, пока сидела там возле Кагуя-химе, уложив её голову к себе на колени, и баюкала, гладя по спутавшимся волосам. Дедушка учил, что, коль не знаешь форму духа, то просто опиши его при жизни – в конце концов, все виды духов не упомнишь, а некоторые и опытным оммёдзи доселе неизвестны. Да, так и нужно было сделать! Зачем Кёко стала умничать? Зачем вообще полезла вперёд Странника? Зачем затеяла всё это?!
«Глупая, глупая, глупая!»
– Смотри, юная госпожа. Поругаешь себя потом.
Кёко на секунду испугалась, что Странник и мысли читать умеет, но нет, всё просто было написано на её жалком, перепачканном сажей, слезами и кровью лице. Она послушно подняла голову и обнаружила, что Юроичи смотрит на неё, но больше не улыбается и не смеётся. Сидит там же, где положено сидеть примерному жениху, будто ждёт продолжения свадьбы. И ничего не делает, ничего из того, что делал бы настоящий жених, сын, мужчина на его месте. Госпожа Якумото лежала за порванной шёлковой ширмой, и господин Якумото до сих пор не мог её разбудить; гости попрятались за раскуроченную мебель и друг за друга, а существо, что отняло у него трёх невест и пыталось отнять четвёртую, увлечённо перепрыгивало со стены на стену, как кузнечик, охотясь на летающих мотыльков из стекла. Было ли Юроичи всё равно? Или так выглядела усталость, та самая, с которой Акио продолжал покидать родной дом и возвращаться? Какую начинают испытывать все люди, если слишком долго страдают. Юроичи принадлежал этому мононоке – и, в отличие от его родителей, уже давно не пытался с этим спорить.
– Так и не решился сам рассказать? – спросил у него Странник, вернув ему все бумажки; написанные и его рукой, и не его. Пышный жёлтый бант пояса оказался у Кёко перед лицом и закрыл ей весь обзор на храм. Зато она видела короб, висящий у торговца на спине, и маленькую тёмную щель под его крышкой, из которой продолжали выскальзывать мотыльки, отвлекая и занимая мононоке.
– Какая разница, расскажу я или ты? – отозвался Юроичи глухо. – Ты ведь всё равно духа изгонишь. За этим ты и пришёл в Камиуру, не так ли?
– Это моя работа, – кивнул Странник.
– Так выполняй её. Надеюсь, у тебя получится лучше, чем у этой девчонки.
– Разумеется. Но сначала вот что я тебе скажу: лучше принять наказание в пятьдесят лет тюрьмы, чем обещать девушке умереть вместе с ней и нарушить обет. За это несчастья будут преследовать тебя ещё семь следующих жизней.
Стеклянные мотыльки под потолком вторили мелодичным звоном. Мононоке всё-таки поймал одного, и тот канул в бездну, растворившись в безликой тьме. Свечи вокруг не горели, но капали и шипели. Могильный холод, пробиравший до озноба, сменился потрескивающим жаром и прокатился по храму волной. Даже пульсирующая боль в изрезанных ладонях Кёко притупилась. Так ощущалась истина – то же самое, что колдовство.
– Что… что он сейчас сказал? – зашептались гости вокруг.
– Девчонка-оммёдзи сказала, Хаями столкнули, но это…
– Так это было двойное самоубийство?
«Мы уйдём вместе», – вспомнила Кёко слова одной из записок.
«Мы умрём вместе», – наконец-то поняла Кёко её значение.
Не то чтобы это было нечто, что никогда до них двоих никто не делал, но в Камиуре раньше не жило таких глупцов или до одурения влюблённых. Прыгнуть в пропасть, держась за руки, или выпив одновременно яд, или сделав ещё что-нибудь, что убило бы двоих одновременно, имело смысл лишь в том случае, если других способов быть вместе, как и шансов, не осталось. Только вот у Юроичи было достаточно денег, чтобы и без наследства бежать с возлюбленной из города вприпрыжку.
«Денег-то много, – тут же поправила себя Кёко, глядя на него, спрятавшего глаза за бликующими очками, покрывшимися мелкой паутиной сколов. – А вот желания – никакого. Хоть в чём-то я была права. Подлец».
– Хаями Аманай была доброй и красивой, но безграмотной, – произнёс Странник, и Кёко осторожно дотянулась через Кагуя-химе до разбросанных по полу записок, подтянула к себе одну, ту, что предлагала «закрасить в алый цвет слова любви на языке». Такой корявый почерк, что о необразованности совсем несложно было догадаться. Но… – Читала плохо, а писала и того хуже. Из семьи прислуги, прислугой рождена, прислугой и повстречала смерть. Мать умерла в родах, росла с отцом. Должно быть, из-за этого она порой и не знала совсем простых вещей. Например, почему у женщин каждый месяц кровь идёт, и по какой причине она вдруг идти перестаёт, а живот начинает расти, сколько ни худей…
Кагуя-химе на коленях у Кёко дёрнулась и приобняла одной рукой свой живот, будто тоже поверить не могла в услышанное. Тогда мононоке вдруг потерял интерес к блестящим игрушкам. Странник, однако, даже не покачнулся и не вздрогнул, когда тот рухнул с потолка, проломив собой пол в паре кэнов перед ним. Зато Юроичи от неожиданности со вскриком завалился на бок и отполз. В окружении вжавшихся в стены гостей, Странник и мононоке оказались один на один посреди разгромленного храмового зала, и отчего-то Кёко вспомнился театр кабуки. Странник всё это время был здесь и постановщиком и актёром.
– Ты, Юроичи, потомственный врач, твои деды и прадеды тоже врачами были, – продолжил он медленно, почти лениво спуская ремешки короба с плеч, а сам короб ставя на землю перед своими ногами. – Ты сразу понял, в чём дело, но ей сказал иное. Советовал оби затягивать туже, чтобы выходили газы, и поил микстурой из зверобоя и полыни. Но, как ни старался, ничего не получалось. Удивительно, как сильно ещё нерождённое дитя может хотеть жить.
«На один флакон: 1/2 зверобоя, 1/2 шалфея, ложка полыни, 1/4 рисового уксуса…»
«Так это был не рецепт успокоительной микстуры. – Кёко содрогнулась от отвращения. – Эти же травы провоцируют выкидыши».
– Отравить её было нельзя, все в городе знают ведь, как в травах ты хорошо разбираешься. А убить по-другому, собственноручно, смелость нужна, даже мужество. Поэтому ты в ней долго мысль о неравной любви и неминуемой гибели взращивал, а потом, когда ждать было уже некуда, того и гляди кто-нибудь поймёт, спрятал столовое серебро от матери, чтобы она во всём Хаями обвинила. Лишённая всего, ты всему и начинаешь верить, особенно возлюбленному. После ты назначил ей встречу у вашего моста, и там всё свершилось. Отпустить её руку в последний момент – это ведь не совсем убийство, правда?
Повисла звенящая тишина… А затем поднялся гул. Возмущение оказалось даже сильнее страха.
– Эта служанка что же, так и не узнала, что была беременна? – ахнул кто-то из гостей.
– Так ведь этот подонок сказал ей, что совершить двойное самоубийство – единственный способ быть вместе, раз родители против! Они умеют в уши лить, я-то уж знаю, – запричитала выбравшаяся из-под стола женщина-накодо.
– Обрюхатил бедную девочку и сам же убил!
– Кошмар какой… Она прыгнула, а он – нет… Просто стоял и смотрел? Неудивительно, что эта Хаями обратилась мононоке и пришла за ним!
– Не она мононоке, – прошептала Кёко.
Четыре звука плача, лишь три из которых женские. Топот неуклюжих ног. Округлый силуэт, как фасоль или яйцо.
– Форма, – произнёс Странник, распахивая крышку своего короба. – Конаки-дзидзи.
«Дух умертвлённого ребёнка».
И это действительно был он, теперь Кёко видела воочию. Вот они, тянутся из темноты пухлые ручки, которые должны быть маленькими и милыми, но уродливые и раздутые, сплошь мышцы, не обтянутые кожей. Вот он, топот ног, которые ещё должны уметь ходить, но уже вынуждены бегать; поэтому и форма долго не держится, поэтому мононоке и перемещается так хаотично, прячется в тенях, учиняет беспорядок и хватает, тянет, толкает. Из паланкина, из окна… Вот и четвёртый плач – детский, заходящийся, как кашель, – и даже запах. Это пахло скисшим молоком.
Действительно самый настоящий конаки-дзидзи. Этому ребёнку, который никогда и не жил, было суждено отправиться в Страну Жёлтых вод, чтобы после переродиться, но он решил остаться. Если подумать, у него и Кёко было много общего: оба умерли до того, как покинули материнскую утробу, и оба отказались это принимать. Кёко словно смотрелась в разбитое зеркало – оттуда на неё взирал ребёнок, у которого, в отличие от Кёко, не было никого, кто мог бы за него бороться. Ребёнок, которому по-настоящему не повезло.
– Первопричина – дитя, нерождённое вследствие убийства, – громко произнёс Странник. – Желание… Защитить свою мать.
Он запустил руку по забинтованный локоть в короб… И вытащил оттуда рыбку – совсем не меч, как ожидала Кёко и, судя по возгласам, все присутствующие. Рыбка та занимала не больше трети его ладони, из обожжённой глины, расписанная так искусно, точно и вправду парчовый карп. Пятна на хвосте, полосчатый узор на плавниках, а в пузе что-то громыхает, звякает, словно рыбка проглотила бубенцы вместо червяка. У Кёко была такая. А потом и у маленькой Цумики. После – у Сиори… У всех младенцев, начиная с первых недель жизни, потому что только так и можно унять их плач, когда сделать это не удаётся даже матери.
Дзинь-дзинь!
Каким разным бывает этот звук. Даже Кёко нашла его успокаивающим в этот раз, когда Странник слегка потряс рыбкой, держа её за хвост, и опустился на одно колено.
Больше он ничего не говорил, а мононоке не рычал и не плакал ни одним из четырёх голосов. Тьма и уродство отслоились от него, как кожура, и снова раздался топот, а затем – истеричный всхлип, с которым Юроичи Якумото завалился на спину, когда мимо него просеменил голый, сплошь покрытый волосами, как мехом, карапуз. Лицо точь-в-точь как у ребёнка, да и тело тоже; разве что он круглее и высотой с собаку, но как собака и лохматый. А ещё мёртвый. Пухлыми синими ручонками он потянулся к погремушке, зажатой меж острых графитовых ногтей, и схватил её за хвост.
Дзинь-дзинь!
Конаки-дзидзи потряс рыбку. Вправо-влево. Вверх и вниз. Бусины перекатывались в полой глине и звенели. Свечи, их потёкшие огарки, снова зажигались там, куда указывала пятнистым плавником рыбка, а когда конаки-дзидзи захихикал, ни одной потухшей не осталось вовсе. Заливистый детский смех и широко раскрытые белёсые глаза, как у Кёко, но сразу оба, навеки стали одним из самых горьких её воспоминаний.
После этого малыш ушёл: развернулся с глиняной рыбкой в руках и шагнул во тьму, которая спустя секунду развеялась от света, впущенного отворившимися сёдзи. Гости тут же посыпались через них наружу. Сквозь мелькающие перед глазами перепачканные кимоно Кёко разглядела спину Странника и то, как он подбирает с пола рыбку, которая исчезла вместе с конаки-дзидзи сутью, но оболочкой осталась в мире людей. Он не вернул её в короб, а сунул в рукав, прежде стерев им что-то с лица. Затем Странник обернулся, улыбнулся во весь ряд заточенных клыков и сказал:
– Церемония окончена.