Позади угрюмого замка Шэнов теснилась группа служебных построек, соединенных с главным зданием открытой с обеих сторон галлереей. Там были прачечная, контора, псарня и конюшня с двойным рядом стойл. Все было пусто теперь и буйно заросло диким виноградом, только в конюшне еще доживала свой век пара старых лошадей. Давно они не покидали стойла и от неподвижного образа жизни и обильного корма раздобрели и лоснились. Старый негр, исполнявший обязанности конюха и мастера на все руки, каждый день заботливо чистил их и убирал. Старуха Юлия Шэн медленно умирала, одна из дочерей посвятила свою жизнь бедным, другая — всем утехам молодости, и никому не было дела до того, что петли на дверях конторы заржавели, а монументальные кованого железа ворота парка покосились. Здесь призраки бродили повсюду — призрак погрязшего в пороке Джона Шэна, выстроившего пышный особняк, призраки тех великих людей, что посещали замок в баснословные дни его расцвета, до появления мрачных заводов. Юлия Шэн умирала, далекая, гордая, несметно богатая и полная презрения ко всему окружающему. Никто о ней не думал…
Когда разразилась стачка, парк превратился в осажденную крепость: с одной стороны — заводы, а с другой — грязные казармы рабочих жилищ.
Борьба кипела у самых стен его, но ни одна из враждующих сторон не смела посягнуть на его территорию: она оставалась нейтральной и неприкосновенной, точно угасающий дух старухи держал на почтительном расстоянии оба стана. Два раза в день больную навещал врач, храбро проезжая через угрюмый, охваченный стачкой район. Старик-негр Эннери робко пробирался через мост на Холстэд-стрит за продуктами. Приходили и уходили Ирена Шэн и Хэтти Толливер, — кузина, навещавшая иногда старуху. Кроме них, никто не переступал границ парка. Заброшенный и одинокий, старый замок ждал.
В начале декабря, когда засохшие деревья парка опушил первый, но уже почерневший от копоти снег, конюшню посетили Ирена Шэн и Мэри Конингэм. Их сопровождал дряхлый Эннери.
Над стойлами имелась комната, в которой когда-то жил кучер. Теперь она была пуста, если не считать стола, нескольких стульев, пузатой железной печки и кровати. В комнате было два больших окна, расположенных одно напротив другого и наполовину скрытых диким виноградом.
— Я думаю, это подойдет, — сказала Ирена, окинув беглым взглядом комнату и заглянув в чулан для сбруи.
— По-моему, здесь ему будет отлично, — с довольным видом подтвердила Мэри.
— Суньте эти газеты в печку, Эннери, и зажгите, — сказала Ирена, — он не сможет работать, если печка не действует, — нельзя будет топить.
Бумага вспыхнула моментально. Тяга была отличная. Дамы обменялись взглядом.
— Так, значит, вы ему скажете? — спросила Мэри.
— Да… Впрочем, я это поручу Крыленко. Я ведь с ним незнакома… — И, обращаясь к старику негру, Ирена добавила: — Приберите комнату, Эннери. Некий мистер Даунс будет приходить сюда время от времени и писать картины. Приходить и уходить он будет, когда ему вздумается. Вы не обращайте на него внимания.
Они ушли, а Эннери невозмутимо принялся за работу, поднимая облака пыли старой метелкой. За свою долгую службу в «замке» Шэнов — пришел он сюда восемнадцатилетним малым, а недавно ему стукнуло шестьдесят пять — он привык ничему не удивляться. Жизнь в замке таила в себе всяческие неожиданности.
С первым снегом эпидемия стала понемногу стихать. Но возник новый ужас, порожденный, как и эпидемия, мрачными трущобами Низины.
Безобразная колючая проволока загородила все входы и выходы заводов, а поезда ежедневно привозили проходимцев и преступников, завербованных в других городах для охраны мастерских и печей. В начале стачки от нее страдали не столько сами забастовавшие рабочие и владельцы заводов, сколько весь город в целом: с каждым днем росло число преступлений. Невероятно участились кражи, появились грабежи; в новом парке подверглась нападению женщина и были жестоко избиты два жирных представителя промышленного мира; был ограблен и затем лопнул при весьма таинственных обстоятельствах Фермерский банк. Преступления эти совершались бандитами, нанятыми для борьбы со стачечниками, но, разумеется, обвиняли в них последних. Объятому паникой городу мерещились всяческие ужасы. Газетные передовицы предсказывали анархию и разложение. Они толковали о «священном праве собственности» и изобиловали трескучими фразами. Мозес Слэд, предвидя, вероятно, возможность собрать обильный урожай избирательных голосов «поддержкой своих сограждан во время такого тяжелого кризиса», примчался из Вашингтона и стал во главе «наблюдательного комитета», единственной целью которого было сваливать вину за все преступления на стачечников.
Благодаря этому самоотверженному поступку мистер Слэд так вырос в глазах Эммы, что все ее сомнения относительно замужества исчезли, повидимому, окончательно. Она с большим жаром проповедывала необходимость принять крутые меры против «чужеземного сброда» и оградить от него китайской стеной «нашу богом избранную страну», пока Мозес однажды не отвел ее в сторону и не посоветовал умерить пыл, так как самое существование заводов основано на дешевом труде пришельцев. Если закрыть приток иммигрантов, рабочий класс окажется господином положения. Неужели она не понимает такой простой вещи?
Эмма поняла. Мозес Слэд был для нее непререкаемым авторитетом. «Он поразительно разбирается во всех законах экономики», сказала она Филиппу.
Филипп, выздоравливающий и раздражительный, слушал ее молча. Он был даже представлен Мозесу Слэду, который окинул его подозрительным взглядом и спросил о планах на будущее.
— Нет у меня никаких планов. Чем я займусь, — не знаю, — ответил Филипп и этим лишний раз поверг Мозеса в сомнения насчет целесообразности женитьбы на Эмме.
Постоянное упоминание в речах Эммы имени мистера Слэда начало тревожить Филиппа. Он видел, что она собирается сказать ему о чем-то, и догадывался, о чем именно. Ее намерение показалось ему отвратительным. Дело было не только в том, что мистер Слэд внушил ему антипатию. Но что-то позорное видел он в самом факте: его мать вступает во второй брак после стольких лет вдовства. Это почему-то казалось ему предательством по отношению к нему, Филиппу. Ведь Мозес Слэд был новым союзником в стане его врагов. Такие мысли мучили его в те часы, когда он не ломал головы над другой тяжелой задачей: как уйти от Наоми, не нанеся ей слишком глубокой раны?
В эти дни Эмма и Наоми ни на шаг не отходили от Филиппа. Стоило ему спуститься в гостиную, как появлялась либо та, либо другая. Наоми оставляла его только для того, чтобы покормить близнецов. В этом отношении, по мнению Мабель, Наоми очень посчастливилось, так как она была в состоянии кормить обоих, на что способны, с гордостью подчеркивала Мабель, не многие женщины. Под руководством Мабель, Наоми усвоила себе те же методы, а именно — как только близнецы поднимали плач, им немедленно давали грудь, и, свернувшись калачиком, они быстро засыпали. Мабель страшно ими гордилась, как-будто она принимала участие в их создании. Она сидела у Наоми по целым дням, ибо и настояния Эммы и приказания Эльмера были одинаково бессильны в борьбе с ее инстинктивной жаждой дружбы. Близнецы ревели, маленький Джимми носился, как угорелый, и весь дом, казалось, был полон детьми. Наоми не расставалась с грязным кимоно и зеленым чепцом, ссылаясь на недомогание.
Такое положение вещей не могло долго продолжаться. Кризис наступил, когда Эмма, вернувшись однажды после полудня домой, застала такую сцену: в кресле у окна сидел Филипп, бледный и измученный; за его спиной, расположившись в кимоно и чепце на диване, Наоми кормила близнецов; маленький Джимми устроился на полу и занялся вытаскиванием фотографий из альбома, переплетенного вместе с фамильной библией; спинки кресел и стульев были украшены белыми предметами, в которых можно было безошибочно угадать пеленки. Два таких предмета сушились даже на раме портрета Джэзона Даунса!
С минуту Эмма стояла на пороге в состоянии, близком к параличу. При виде свекрови Наоми вызывающе выпрямилась. Мабель кротко улыбалась, а Филипп даже не повернул головы. Эмма ринулась вперед, как хищная птица, и, сорвав все пеленки, скатала их в аккуратный сверток. Затем она повернулась к Наоми.
— Последний раз такое безобразие происходит в моем доме! Слышишь? — Она выхватила семейную библию из рук Джимми. Тот немедленно завопил, подавая этим сигнал близнецам. Получилось завидное трио. — Я не позволю, чтобы у меня устраивали непотребный дом! — кричала Эмма. — Что это за сиденье по целым дням в халате? Настоящая проститутка в ожидании гостей!
На этот раз Наоми не расплакалась. Она вскочила с дивана, словно готовясь наброситься на Эмму.
— Вы мне ответите за свои слова! Берегитесь, старая лицемерка!
Как на пружинах, повернулась Эмма к Филиппу:
— Ты слышишь, как она меня назвала?
И Наоми, словно эхо, прокричала:
— Ты слышал, каким именем она меня обозвала?
Мабель в ужасе вращала глупыми глазками и старалась унять вопли Джимми. Филипп даже не обернулся.
— Если б мне не приходилось все делать одной!.. — кричала Наоми, — если б у меня был настоящий муж!
Эмма прервала ее:
— Я тоже ходила за ребенком и делала одна всю работу, но никогда не жаловалась.
— У вас не было близнецов… Иногда у меня так ломит спину, что нет сил терпеть. О, если б у меня был настоящий муж, я бы давно ушла из этого ужасного дома!
— Филипп, Филипп… — снова обратилась Эмма к сыну.
Но Филипп исчез. С непокрытой головой, без пальто, бежал он сквозь снег, медленно и мягко, как гагачий пух, падавший с неба.
Филипп перестал бежать, только окончательно выбившись из сил. Сам не понимая почему, он бежал по направлению к заводам и очнулся, со страшной болью пониже сердца, сидя на ступеньках крыльца похоронного бюро Мак-Тэвиша. Почти совсем стемнело, погода была холодная и безветренная. Филипп чувствовал, как тело его постепенно стынет и холод забирается все глубже и глубже. Он знал, что простуда для него равносильна смерти, и вдруг страстное желание жить во что бы то ни стало овладело им. Как-будто та отвратительная сцена навсегда разорвала нити, связывавшие его с матерью и Наоми. Они, казалось ему, принадлежат к другому миру, в котором он не играл никакой роли, к миру странному, ужасному и фантастическому. Даже близнецы, казалось, были не его детьми, но существами, рожденными теми двумя женщинами.
И, сидя на крыльце Мак-Тэвиша под мягко падавшим снегом, он твердо решил итти своим путем. Он не мог покинуть Наоми и детей на произвол судьбы, но мог сказать, что должен покончить с нею раз навсегда. И как-то вдруг он увидел, до чего запутан клубок их отношений, и понял, что она виновата не больше, чем он, что страдает она не меньше его и что, вероятно, в конце концов, она будет страдать сильнее, ибо, признался он себе с каким-то отвращением, — она действительно любит его душой и телом.
Стряхнув с себя снег, Филипп поднялся на ноги и нажал дверную ручку. Мак-Тэвиш в одиночестве сидел у печки. При звуке повернувшейся ручки, он поднял голову и осклабился.
— Здравствуйте, Филипп, — начал он и быстро прибавил: — Какого чорта вы бегаете по улицам без пальто и шляпы?
Филипп улыбнулся. Улыбка причинила ему боль, точно лицо замерзло от холода.
— Я торопился уйти… Может быть, вы одолжите мне пальто и шляпу?
Мак-Тэвиш встал, потянулся и зевнул, пристально глядя на Филиппа.
— Выгнали?
— Да, — спокойно ответил тот. — Выгнали.
Он знал, что Мак-Тэвиш его поймет, вспомнив, как гробовщик однажды сказал: «Я отлично знаю вашу мамашу, — я был с ней знаком еще до вашего появления на свет».
— Вот, — Мак-Тэвиш налил стакан виски, — на-те, выпейте. Сейчас принесу вам пальто.
Он вышел в помещение, куда обыкновенно складывались трупы, ожидающие погребения, и через несколько секунд вернулся с пальто и шляпой в руках.
— Вот, — сказал он, — это, вероятно, подойдет. Мое пальто не по вас, — вы бы в нем утонули. А это вам, пожалуй, впору. Принадлежало оно Джиму Бэкстеру. Его на прошлой неделе переехал поезд, когда он шел домой мертвецки пьяным. Жена его так и не пришла за вещами. Думаю, что там, где он теперь, пальто не требуется. — Мак-Тэвиш взял Филиппа за запястье и нащупал пульс. — Чувствуете себя лучше? Сердце, как-будто, работает хорошо.
— Я всегда был здоров, как бык.
— Ну, а болезнь? Она скажется, будьте уверены. — Мак-Тэвиш помолчал, потом спросил: — Может быть, вам неприятно носить платье покойника?
— Нет, мистер Мак-Тэвиш, мне все равно… — (Что угодно, только не возвращаться в аспидно-серый дом!) — У меня к вам большая просьба. Пошлите, пожалуйста, кого-нибудь сказать, что сегодня я домой не приду.
Улыбка осветила широкую физиономию Мак-Тэвиша.
— С удовольствием… Я схожу сам… И, после паузы, он прибавил: — А где вы переночуете?
— Право, не знаю… Где придется… — Филипп встал и облачился в пальто и шляпу Джима Бэкстера. — Пойду в Низину.
— Ваши друзья заварили там хорошую кашу.
— Да… Потому-то я хочу туда сходить. Они, наверное, думают, что я умер.
— Нет, этого они не думают. Ваш приятель… как его? Крыленко, что ли?.. справлялся о вас и Мэри Конингэм тоже… она спрашивала о вас почти каждый день. — Вероятно, он заметил, как радостно блеснули глаза Филиппа, потому что прибавил, отвернувшись к окну: — Славная она девушка… то-есть женщина. И смелая, к тому же.
— Да, — сказал Филипп.
— Такую жену можно пожелать всякому. Таких, как она, немного.
— Да.
Наступило долгое молчание. Его прервал Мак-Тэвиш.
— Им не победить, — задумчиво сказал он, — все против них. Стачке наступит конец месяца через два, и многих из них на десять миль не подпустят к воротам заводов. — Филипп молчал, засунув руки в карман пальто Джима Бэкстера. — Слишком они рано начали. Мало у них еще сил. Когда-нибудь они победят, но время еще не приспело.
Филипп пристально посмотрел на Мак-Тэвиша.
— Я на их стороне. Я знаю, как им живется. Никто этого не знает, кроме Ирены Шэн и Мэри Конингэм.
Филипп круто повернулся, поблагодарил Мак-Тэвиша и вышел. Гробовщик помешал в печке кочергой и уставился на вспыхнувшее пламя. «Чем я не старуха? — думал он. — Чего ради я суюсь не в свои дела? Ведь целому полку солдат не одолеть Эммы».
Перед Филиппом лежала холодная и мертвая Низина. Исчезли языки пламени, умолк обычный гул, лязг, грохот. Над заводами стояла тишина, нарушаемая только свистками и пыхтением паровозов, снующих взад и вперед по блестящей стали рельс. Мягко падали хлопья снега. Но улицы кишели народом, повсюду собирались кучки людей. На мосту небольшая толпа сгрудилась вокруг оратора. На трех языках призывал он не падать духом. Окна салуна Хенесси бросали четырехугольники света на белый снег — действительно, белый, потому что угольная пыль больше не сыпалась с неба. Салун был переполнен. Время от времени мертвецки пьяный славянин вываливался из дверей на улицу. Филипп понял, что хотел сказать Мак-Тэвиш. Да, мало у них сил. Они так слабы, что один Хенесси может справиться с ними. Он один больше помогает владельцам заводов, чем все импортированные штрейкбрехеры, вместе взятые.
Филипп шел вдоль ручья по тропинке, протоптанной в грудах мусора. И вдруг его поразило, каким сильным чувствует он себя в эту первую дерзкую вылазку из дому, — словно от одного прикосновения к почве Низины набирался он силы, словно она переливалась в него из тысяч человеческих существ, борющихся за существование. А среди этих тысяч бесследно терялся он, одинокий, как в те редкие счастливые часы в Мегамбо, когда, рискуя своей жизнью, уходил он в девственную чащу.
Наконец, перейдя через запорошенный снегом пустырь, он подошел к хорошо знакомой двери. Шесть месяцев не видал он ее, — с той самой ночи, когда, укрывшись в ее тени, он с замиранием сердца прислушивался к голосу Мэри Конингэм. Ощупью прошел он по вонючему коридору и остановился у двери комнаты Крыленко. Он постучал, и знакомый голос произнес что-то по-русски.
Открыв дверь, Филипп увидел, что Крыленко сидит на железной койке, охватив голову руками. В комнате не было огня; ее освещал только отблеск костра, разведенного кем-то на дворе. С минуту Филипп простоял в дверях, прислонившись к косяку. Крыленко не поднимал головы.
— Это я… Филипп Даунс.
Увидев лицо Крыленко, он понял, что стачка проиграна. Даже в неверном свете костра Крыленко казался постаревшим на десять лет. Он сильно исхудал, глубокие впадины появились около рта.
— А, это вы, Филипп. Я думал, что пришла старуха.
Он встал, зажег газ и, щуря глаза, всматривался в лицо Филиппа, как человек, просыпающийся от глубокого сна.
Комната была хорошо знакома Филиппу. Маленькая, квадратная, она отличалась крайней скудостью меблировки, ограничивавшейся кроватью, двумя сосновыми стульями и рукомойником. Над кроватью была прибита самодельная полочка, работы Крыленко. На ней приютились опасные книги, подаренные ему Иреной Шэн и ее матерью: Джон Стюарт Милль, Карл Маркс и томик Ницше.
— А как вы себя чувствуете, гм? — спросил Крыленко, снова опускаясь на кровать.
— Ничего. Взгляните на меня.
— Гм, тощеваты.
— Вы тоже.
— О, да. Смотрите на меня, — горько усмехнулся Крыленко. — Смотрите во все глаза — банкрот! Ничтожество! Без дела, без работы! Все пропало!
— Ну, дело еще не так плохо.
— Я знаю, что говорю. — Он вскинул глаза. — Проходили вы мимо Хенесси?
— Да.
— Значит, видели? Сегодня пускают в ход цех Б — нагнали ораву негров с юга, которые, конечно, и не слыхали о союзах. — Крыленко вскочил на ноги, подошел к окну и повернулся спиной к Филиппу. — Мы продержимся еще месяц или два, и затем — конец… А я… меня вышвырнут и — на черную доску. Вы знаете, что это значит.
Это была красноречивая спина — могучая, мускулистая, она говорила о жажде борьбы, вопреки отчаянию, слышавшемуся в его голосе. «Нет, он еще далеко не сломлен, — подумал Филипп. — Для него борьба еще только начинается. Он должен во что-то верить, за что-то бороться. Ему подстать биться с великанами, а я воюю только с двумя женщинами».
Вдруг Крыленко обернулся.
— Взгляните, — сказал он, протянув руку к окну. — Взгляните! Вот что они теперь затеяли: скупили все домишки и выселяют из них забастовщиков. Выбрасывают прямо на снег — в такую ночь! Будь они прокляты! Смотрите!
Филипп подошел к окну. На противоположной стороне улицы лежала жалкая груда домашнего скарба — котелки, сковородки, чайник, обшарпанные стулья, одеяла, два-три матраца. Женщина и четверо маленьких детей (самому старшему было не больше шести лет) стояли вокруг с видом тупой покорности судьбе.
— Какое гнусное зрелище! Свободная страна, чтобы ее чорт побрал! Ею правит банда богатых подлецов. — Крыленко вдруг сунул свой огромный кулак в стекло. Обломки со звоном посыпались во двор. — На этот раз с нами покончили… но мы только начинаем! Плевать на стекло. Этот дом тоже куплен ими. С завтрашнего дня здесь будут хозяйничать негры. — Кровь струилась из порезанных пальцев. Крыленко молча завязал их красным носовым платком и, обернувшись к Филиппу, проговорил: — Вы ищете свои картины и краски? Их здесь нет. Миссис Конингэм унесла их.
— Миссис Конингэм?
— Да… Зашла за ними самолично. Она устроила для вас мастерскую в замке Шэнов… над конюшней. Я хотел сказать вам, да забыл. Сделала она это, когда прослышала, что заводы откупили эти дома. Комната над конюшней, и вы можете ходить туда, когда вздумается. Там есть печка и все прочее.
Крыленко проговорил это торопливо и несколько свысока, — каким пустяком казались ему какие-то краски и куски полотна и бумаги по сравнению с его собственными заботами!
— А вы, — что вы будете делать? — спросил он Филиппа.
— Когда?
— Да хоть завтра. Ведь вам тоже крышка — ведь вы были одним из них. Не забывайте этого.
Да, об этом-то Филипп совсем не думал. Многие обитатели Холмов, вероятно, ненавидят его так, как ненавидели они Шэнов и, может-быть, Мэри Конингэм, — как ненавидят ренегатов, изменников. И, сидя здесь, в ободранной комнатушке, и глядя на Крыленко, уронившего голову на руки, Филипп впервые испытал странную радость от сознания, что он тоже один из отщепенцев, на ряду с Крыленко, Иреной и Мэри Конингэм…
Поднялся ветер, и через разбитое окно в комнату стали залетать, кружась, хлопья снега.
— Я займусь живописью, — промолвил Филипп.
— Это не накормит ни вас, ни ваших детей.
— Да, конечно… Ну, как-нибудь устроюсь. — Все, все казалось ему возможным в эту минуту… Все на свете… если только он сбросит с себя путы и станет вольной птицей. — А как у вас с Джулией? — вдруг спросил он. — Вы на ней женитесь?
Крыленко ответил, не поднимая головы:
— Нет… С этим тоже покончено. Если бы мы победили, все было бы хорошо. Но теперь — нет. Теперь я ведь только бездомный бродяга. — Голос Крыленко звучал глухо и безжизненно, словно что-то умерло в нем. — Нет, — повторил он, — с этим покончено. Но вы, — у вас еще все впереди… И эта Мэри Конингэм, — она в вас верит… А это много, очень много!.. — Он посмотрел на свои большие никелевые часы. — Мне нужно итти. Надо присмотреть за устройством палаток. Для тех, кого вышвырнули на улицу. Нечего сказать, подходящая ночь для житья в палатке. — Он встал и взялся за шляпу. — А вы куда направитесь?
Филипп очнулся от глубокого раздумья.
— Я? Я хочу переночевать здесь.
— Здесь? В этой комнате?
— Да.
— Отлично… Устраивайтесь там, — Крыленко указал на шаткую железную кровать. — Я вернусь очень поздно, — нужно раздобыть уголь и одеяла.
После его ухода Филипп сразу почувствовал себя опять больным и смертельно усталым. Он лег на постель, завернулся в пальто Джима Бэкстера и моментально уснул.
В два часа ночи, когда Крыленко, наконец, вернулся, у разбитого окошка скопилась небольшая кучка снега. Подойдя к кровати, он с минуту постоял, глядя на Филиппа, затем тихо и осторожно приподнял его, вытащил одеяло и прикрыл им Филиппа, заботливо подоткнув со всех сторон. Потом улегся на самый краешек кровати, стараясь не потревожить Филиппа. Все это было сделано с нежностью рослого, неуклюжего отца, лелеющего хрупкого ребенка.
Когда утром Филипп проснулся, Крыленко уже не было в комнате. Филипп вышел на безлюдную улицу и направился к навесу, где стачечникам и их семьям раздавалось горячее кофе. Он стоял среди них с чашкой кофе в руках, испытывая удовлетворение от сознания, что находится в лишенном всех условных наслоений мире, в мире, где существуют только самые примитивные потребности. Он вынул карандаш и на клочке газеты стал набрасывать окружающую сцену — женщину, поившую троих детей из какой-то несуразной чашки, огромного бородатого словака с высохшей, чахоточной женой, ребенка, закутанного в лохмотья, бледную, дрожащую от холода девушку с личиком мадонны. Нарисовал это Филипп несколькими скупыми штрихами, но вышло красноречиво и сильно. Никогда рука его так уверенно и смело не владела карандашом. Он сразу почувствовал, что этот набросок — лучшее из всего, до сих пор созданного им. Ему удалось схватить безысходное отчаяние и вместе с тем упрямое мужество этих несчастных, молчастрадающих среди враждебного, чуждого им народа. Разглядывая свой рисунок, Филипп заметил, что набросал его по злой иронии судьбы как-раз на столбцах статьи, громящей забастовщиков. Начало ее было оторвано. «… священное право собственности, — читал Филипп, — должно быть ограждено от посягательств этих животных в образе человеческом, зараженных ядом социализма и анархии и подрывающих краеугольные основы нашей великой, свободной и славной республики. С этими презренными негодяями нужно без всякого снисхождения поступить так, как они того заслуживают, — как с дикими зверями, разрушающими наши священнейшие установления и наше богом данное благосостояние».
Под статьей красовалась подпись жирным шрифтом: МОЗЕС СЛЭД. «Он ничем не рискует в данном случае», подумал Филипп: рабочие были иностранцами и не имели избирательных прав.
Чья-то рука легла Филиппу на плечо, и раздался голос Крыленко:
— Дайте мне эту штуку. Я ее использую, — я знаю, где ей место.
Ни слова не говоря, Филипп вручил набросок Крыленко.
Выйдя из-под навеса, Филипп пошел по улице, полной теперь народа. По обеим сторонам лежали груды жалкого домашнего скарба. Миновав салун Хенесси, он пересек железнодорожные пути и вышел на территорию заводов. Здесь попрежнему стояла тишина. Даже трамваи не ходили с тех пор, как градом камней были выбиты стекла в одном из вагонов. Пройдя заводы, Филипп подошел к высокой железной ограде, окружавшей парк замка Шэнов, и, войдя в ворота, направился по аллее, обсаженной мертвыми и умирающими елями, к венчавшему холм зданию. Безмолвие царило в парке. Сквозь пелену снега виднелись зубцы крыши и готические окна огромного особняка. Высокие остроконечные кедры, давшие всему поместью ныне давно забытое имя — «Холм с кипарисами», — меланхолично маячили на сером фоне неба.
Обогнув замок, Филипп увидел конюшню. Перед дверью старый негр подметал снег. Он не заметил приближения Филиппа, так как был туг на ухо, а снег заглушал звук шагов. Только когда Филипп сказал: «Доброе утро», он повернул голову и прошамкал, осклабясь:
— Вы, наверное, мистер Даунс?
— Да.
— Ваша комната готова, сэр.
Бормоча что-то себе под нос, старик пошел вперед, указывая дорогу. На верхней ступеньке лестницы он обернулся:
— Знай я, что вы придете, я бы протопил печку.
Комната была чисто выметена и прибрана. В углу стояли вещи, перенесенные Мэри Конингэм от Крыленко. При виде их, Филипп взволновался, как-будто частица Мэри еще лежала на них. Увидеться с нею он хотел больше всего на свете. Он стоял, глядя в окно, и думал о Мэри. Только Мэри, он был уверен, может заставить его забыть ту отвратительную сцену в аспидно-сером доме. Окно выходило на территорию заводов, которые стояли у подошвы холма, холодные, безлюдные и безмолвные. Только в отдаленной секции «К» над трубами курился дымок. Да, он непременно напишет вид, открывающийся из этого окна, постарается передать всю безотрадность и тоску его серых, белесых и тускло-голубых тонов, едва тронутых розоватым отсветом. Таким, вероятно, были бы ад, если бы пламя в нем вдруг погасло, оставив чуть тлеющие уголья. Но сперва он должен увидеть Мэри, должен встретиться с нею во что бы то ни стало! Так не может продолжаться. Это немыслимо, невыносимо!
Нужно, однако, вернуться, наконец, в аспидно-серый дом.
— Я вскоре приду сюда опять, — сказал Филипп, обращаясь к старику-негру. И затем прибавил: — Как здоровье миссис Шэн?
— Ей не лучше, сэр. Она помирает, никак ее не спасти. — Вдруг черное лицо осветилось радостной улыбкой. — Мисс Лили вернулась. Приехала вчера вечером.
— Да?
— Вы, может, незнакомы с мисс Лили?
— Нет… Много лет назад я мельком видел ее в городе.
— Так вы, значит, не знаете, какая она собой… Старая миссис может теперь помереть спокойно. Она просто не могла отправиться, не повидав мисс Лили.
Филипп почти не слушал старика. Он был занят своими горестями, а Лили Шэн принадлежала к другому, бесконечно далекому миру. Когда он мальчиком видел ее проезжающей в коляске по Парк-авеню, ему не пришло в голову, что он когда-нибудь может приблизиться к ней. Было в ней что-то яркое и смелое, выделявшее ее из толпы. От нее исходили, к тому же, влекущие чары женщины, которая, как шопотом передавалось из уст в уста, родила внебрачного ребенка и затем не пожелала стать женой его отца. Как могла такая Лили Шэн соприкоснуться с миром Эльмера, Наоми, Эммы, тети Мабель? Нет, для тебя, Филипп, она не существует…
Когда Филипп, наконец, добрался до дому, его приветствовал у входа не кто иной, как сам преподобный Кэстор. Филипп хотел было уклониться от этой встречи, но священник проходил по дорожке палисадника как-раз в ту минуту, когда он свернул на нее.
— Очень рад вас видеть, мой сын, — с улыбкой заговорил Кэстор. — Мы сильно беспокоились, думали, что вы, пожалуй, не вернетесь.
— От меня не так легко отделаться, — усмехнулся Филипп.
Преподобный Кэстор откашлялся.
— О, что вы, сын мой, мы вовсе не хотели от вас отделаться, — нервно запротестовал он и почему-то прибавил: — Я зашел на минутку проведать вашу супругу… и близнецов. Вы должны гордиться, мой сын, двумя такими чудесными малютками… двумя! По большей части люди благодарят бога и за одного ребенка.
— Я тоже был бы благодарен.
— Вы хотите сказать, что не рады тому, что вам послал господь?
— Что вы, конечно, нет… Я только пошутил. — «Вряд ли честно, — подумал при этом Филипп, — приписывать богу создание близнецов».
— Миссис Даунс, я надеюсь, вскоре вернется к нам в хор… Так как миссис Тимпкинс переехала в Индианополис, я предложил вашей супруге первую партию и место нотной библиотекарши.
Последовало неловкое молчание. Мистер Кэстор вдруг отвел глаза. Он хотел было что-то прибавить, но замялся и вторично потряс Филиппа за руку.
— Ну, до свиданья. Мне нужно торопиться.
Он быстро удалился. Филипп, удивленный его странной нервностью, с минуту смотрел ему вслед. Ему почему-то стало жаль Кэстора, к которому он всегда относился с антипатией. Бедняга! Его жизнь, наверное, сущий ад. Как хорошо с его стороны навещать Наоми. Такое внимание ей, вероятно, очень приятно, так же, как и предложение петь главную партию в хоре и смотреть за нотами. Странно, как ее радуют такие мелочи. Но ей это необходимо, потому что он, Филипп, скоро нанесет ей тяжелый удар.
Филипп нашел ее в гостиной. Впервые со времени рождения близнецов она была в платье, а не в своем излюбленном кимоно. Глаза ее были красны от слез. При входе Филиппа она бросилась к нему навстречу, обвила его шею руками и прижалась головой к пальто Джима Бэкстера.
— Мне так стыдно, Филипп! Я готова сквозь землю провалиться. Но вчера я не могла совладать с собой! Ах, до чего я устала!
Ее поведение страшно смутило Филиппа. До сих пор она ничего подобного себе не позволяла, ограничиваясь, самое большее, целомудренными поцелуями. Он высвободился и, держа ее за руку, пробормотал:
— Я понимаю. Все прошло, и я тебя понимаю.
Она расплакалась жалобно и беспомощно.
— Ты простишь меня? Простишь?
— Тут нечего прощать. Я просто понял все.
Он мягко усадил ее в кресло и сел рядом, не зная, как сказать то, что должен был сказать во что бы то ни стало.
— Я так несчастна, Филипп… С той поры, что мы ушли из Мегамбо, я сама не своя… даже с той минуты, как увидела эту англичанку. Господи, зачем только мы с нею встретились!
— Выбрось ее, пожалуйста, из головы. Она тут не при чем.
— И до чего ужасно в этом доме. Пусто, тоскливо. Я здесь ничто, хуже прислуги. Твоя мать меня ненавидит. Не могу я больше здесь жить, не могу, не могу! — Она судорожно зарыдала.
С дрожью отвращения Филипп вспомнил сцену, разыгравшуюся в этой комнате накануне. Тошнота подступила к горлу. Его душила бессильная злоба.
— А когда ты убежал, она раз навсегда запретила Мабель приходить… Теперь у меня никого не осталось.
Да, но она еще не знала, насколько она одинока.
— Наоми, — спокойно начал он. — Послушай, Наоми… Постарайся взять себя в руки.
— Да, да, я стараюсь…
Ее бледное, простоватое лицо стало от слез еще бледней. Глаза с жидкими ресницами распухли, нос покраснел.
— Наоми, тебе бы хотелось жить своим домом?
— О, Филипп, конечно!
— Скажем, две или три комнаты, — и жить в них самостоятельно, вдали от моей матери?
— Да, да! Я бы отлично хозяйничала, — если б мне только дали попробовать. О, Филипп, если б ты только был добр ко мне!
Он вдруг погладил ее по руке, но только из сострадания.
— Я стараюсь, Наоми.
— Ты все время так холоден со мной… с тех самых пор, как мы оставили Мегамбо. О, я это чувствую, знаю!.. — Филипп смотрел в сторону, терзаясь жалостью. Он жалел ее, но любить не мог. — Там, в Мегамбо, у меня было мое дело, ради которого я жила. Оно заменяло мне все на свете. А здесь — здесь у меня ничего нет.
— Есть дети, — сказал он спокойным голосом..
— Да… Но я не это хочу сказать. Я говорю о моей душе. Она гибнет здесь.
— Моя душа гибла в Мегамбо. — Наоми молчала. — Займись церковными делами, — продолжал он. — Мистер Кэстор зовет тебя в хор.
— Не то все это, не то… Все дамы в хоре мне завидуют, потому что я была миссионеркой и потому что преподобный Кэстор благоволит ко мне. О, я это прекрасно вижу. Мне здесь не место. Но что будет со мной! Не знаю.
Наступило долгое молчание. Каждый из них тщетно пытался найти выход из безнадежного тупика, склеить обломки чего-то, никогда на самом деле не существовавшего. На лице Филиппа появилось упрямое, жесткое выражение, так пугавшее даже Эмму Даунс.
— Наоми, — начал он, — я устрою тебе квартиру, конечно, скромную, потому что денег у меня не много, но ты будешь там свободна… Только… только, Наоми, я… я… — Вдруг его голова упала на колени, он закрыл лицо руками и проговорил едва слышным голосом: — Я не хочу больше жить с тобою. Это… это кончено.
Долго не раздавалось ни единого звука в комнате. Слышалось только тиканье часов, стоявших на камине под портретом Джэзона Даунса. Наоми даже не плакала.
— Филипп, ты хочешь уйти от меня? — наконец, сказала она ровным, мертвым голосом. Таким голосом говорят глухие.
— Нет, не совсем так, — медленно ответил Филипп, — я тебя не брошу. Я каждый день буду навещать тебя и детей, но ночевать я буду не дома… а там, где я работаю.
— Ты не вернешься на завод? — спросила она тем же мертвым голосом.
— Нет, меня туда и не возьмут. Я займусь живописью. Об этом я мечтал всю жизнь, и теперь, наконец, я твердо решил осуществить свое желание.
— Но ведь ты мог бы получить хороший приход. Ты мог бы стать священником.
— Ну, нет, ни за что. На этом я раз навсегда поставил крест.
— О, боже мой, боже мой!
Он поднял голову и увидел, что она впилась зубами в платок.
— Наоми, — промолвил он, — Наоми!
Звук ее имени, казалось, ускорил кризис. Она упала на колени и забарабанила по ним кулаками.
— Ты этого не сделаешь, Филипп, ты не сделаешь меня посмешищем всего города. Ты не уйдешь! Скажи, что ты не уйдешь… Я на все готова, я все перенесу!
— Наоми! Бога ради, прошу тебя!
— О, разве ты не понимаешь! Ведь я люблю тебя! Разве ты не понимаешь, что в этом вся разница?
— Оставь, Наоми… Я не могу притворяться… Это не в силах человеческих.
Она перестала всхлипывать и взглянула ему прямо в глаза. Белое, как мел, лицо свела мучительная судорога.
— Этого не может быть! Это неправда, скажи, что это неправда!
— Это правда, Наоми. Я ничего не могу с собой поделать.
— И ты не любил меня… даже… даже тогда?..
Филипп сделал героическое усилие.
— Да, даже тогда.
Она бросилась на пол, прижав лицо к ковру, с протяжным стоном. Филипп опустился на колени, поднял ее и перенес на диван.
— Наоми, выслушай меня, — наклонился он над ней, — никто из нас не виноват, ни ты, ни я. Пойми это. Здесь нет виноватых.
Она приподнялась на диване.
— Нет, есть! Твоя мать виновата во всем. Она заставила меня стать твоей женой. Отсюда все и пошло. Я не хотела выходить замуж, я только хотела уехать с миссией. Да, всему виной — она! А теперь она меня ненавидит. Она думает, что я тебя похитила у нее.
Она зарылась лицом в подушки и горько заплакала.
— Наоми, послушай, — сказал Филипп после паузы. — Ты меня вовсе не похитила у нее.
— А кто? — послышался придушенный голос Наоми.
— Не знаю. Я просто вырос с тех пор, как мы уехали в Мегамбо. Вот и все. Я стал другим человеком и узнал самого себя.
— Ах, Филипп, ты тверд, как кремень, и жесток. — Она снова села. — Филипп, я все буду делать для тебя. Только не уходи! Я не могу отпустить тебя, не могу! — Она вдруг засмеялась. — Я все, все буду делать! Я докажу тебе, что умею хозяйничать не хуже твоей матери. Я покажу, как я умею ходить за детьми. Ведь они и твои дети. Я выучусь стряпать! Я на все пойду!
Филипп не отвечал ни слова и, как каменное изваяние, смотрел в окно, твердя про себя: «Не поддавайся. Ты не можешь, не смеешь уступить. Не смеешь!». И в то же время он испытывал нечто в роде отвращения к Наоми, обнажившей перед ним всю свою любовь. Ему было стыдно за нее. Прожив с нею столько лет, он был уверен, что она неспособна на такую любовь.
Наконец, он встал и подошел к дивану.
— Я ухожу, Наоми, — сказал он, положив ей руку на плечо. — В ресторан я не пойду. Я вернусь после обеда. Все будет хорошо. Как-нибудь устроимся.
Она подняла глаза.
— Ты передумал?
— Нет, я не то хотел сказать. Но так будет лучше.
— Я тебе покажу, Филипп, какой я могу быть хорошей женой.
Он взялся за шляпу — за шляпу Джима Бэкстера — и при этом подумал: «Прежний Филипп мертв — мертв, как Джим Бэкстер. У меня хватило мужества сделать это».
— Не будем больше об этом говорить, — сказал он вслух. — Я вернусь через час или два. Ты к тому времени оправишься.
Филипп нашел крохотную квартирку над аптекарским магазином, неподалеку от вокзала. Квартирохозяин, — комми-вояжер, распространявший искусственные зубы, — получил перевод на запад и с удовольствием уступал Филиппу квартирку вместе с мебелью. Последнюю он отдавал за двести пятьдесят долларов. Шла квартира за тридцать долларов в месяц. Въехать можно было после завтра.
Филипп удалился, ног под собой не чувствуя от радости, — наконец-то он приступил к действиям, и к действиям решительным. Однако, дело еще не было решено окончательно, потому что предстоял разговор с матерью.
Эмму он застал в кухне ресторана, где она руководила приготовлением пудинга по собственному рецепту, исключавшему какие бы то ни было спиртные напитки. Стоя рядом с кухаркой-негритянкой и отдавая приказания недопускавшим возражений голосом, она казалась олицетворением авторитета и силы. Лицо ее побагровело от жары, волосы пришли в полный беспорядок.
— Мама, — сказал Филипп, — мне нужно с тобой серьезно поговорить.
Приказав негритянке подождать, Эмма последовала за сыном, смущенная выражением его глаз и упрямо сжатыми губами. Беседа их состоялась за той ширмой, за которой ежедневно восседал теперь Мозес Слэд.
— Дело идет о Наоми, мама… Я снял для нее квартиру. Больше она не будет причинять тебе неприятностей. Мы переедем во вторник.
Эмма смотрела на него с безграничным изумлением.
— Но, Филипп, тебе бы следовало посоветоваться со мной. Это совершенно невозможная выдумка!
— Я уплатил за месяц вперед и купил мебель.
— Откуда ты достал денег?
— Из оставленных мне дедушкой.
— Я думала, ты передал весь доход с них миссии.
— Да, но я взял их обратно незадолго до болезни.
Эмма ответила не сразу. Да, Филипп изменился еще сильнее, чем она предполагала. Он перестал даже с ней советоваться. Совсем ушел от нее…
— Но, Филипп, что скажут люди? Ведь мой дом достаточно велик для всех нас.
— Мне теперь совершенно безразлично, что говорят люди. Довольно с меня сцен в роде вчерашней. Кроме того, каждый имеет право жить своим домом.
— Но, Филипп, мой дом — это твой дом. Сколько лет я работала, отказывая себе во всем, только для того, чтобы этот дом стал твоим. Я трудилась так не для себя…
Филипп не смотрел на нее, уставившись на горчичницу по середине стола.
— Ты же отлично знаешь, что ты не можешь ужиться с Наоми, а она — с тобой.
— Филипп, я готова на все… Я помирюсь с Наоми… Я не скажу ей ни слова, только не оставляй меня теперь, на старости лет.
Она смотрела на его упрямый подбородок, на его плотно сжатые губы и чувствовала полное смятение: ведь это выражение лица Джэзона, страшное по своему поразительному сходству. Чем заслужила она такое отношение к себе со стороны отца и сына, двух человек, которым она отдала всю свою жизнь?
— Этим не поможешь, — говорил между тем Филипп. — Даже если б ты с Наоми совсем не разговаривала, вы все равно ненавидели бы друг друга. Неужели ты этого не понимаешь? Вот что убивает меня.
Эмма перегнулась через стол и коснулась его руки.
— Филипп… Когда-то ты делился со мною всеми своими мыслями, а теперь… теперь ты обращаешься со мною, как с совсем чужим человеком… со мною, своей матерью. Я хочу жить одной жизнью с тобой, жить твоими горестями и радостями. Кроме тебя, нет у меня никого на свете.
«Все, что она говорит, — правда, — думалось Филиппу, — отрицать этого нельзя. Она отдала мне всю свою жизнь. Каждое ее слово — правда».
— Ах, мама, не мучь меня напрасно! Пойми только, что я стал взрослым человеком. Я должен решать сам за себя.
— Где ты провел эту ночь?
Филипп сказал. Его ответ привел Эмму в ужас. Ее сын ночевал в трущобе, в каких-то меблированных комнатах, бок о бок с «чужеземным сбродом»!
— Что это за пальто на тебе?
Филипп разъяснил и этот пункт.
— Значит, ты побывал и у Мак-Тэвиша?
— Ну да, ведь о том, что я не буду ночевать дома, сказал вам он, не так ли?
— Да, он, — подтвердила Эмма с внезапно прорвавшимся раздражением. — Ты бы лучше не встречался с ним так часто, Филипп. Он человек плохой и опасный.
Филипп решил игнорировать эту слабую попытку воскресить былой авторитет.
— Вообще я больше не буду ночевать дома.
Он заметил испуганное выражение, мелькнувшее в ее глазах. Такой взгляд появлялся у нее в тех случаях, когда она на минуту теряла власть над окружающими.
— Но, Филипп, ведь это твой дом… твой кров. Другого у тебя никогда не было. — Он промолчал. — Где же ты собираешься ночевать?
Медленно и осторожно, стараясь по возможности щадить ее чувства, Филипп рассказал о комнате над конюшней и о своем решении серьезно заняться живописью. Она слушала, смутно надеясь, что это сон, что она грезит наяву, и все время перебивала его, повторяя:
— Но, Филипп, ты мне ни разу не говорил об этом… Я понятия не имела… — а когда он кончил, заявила: — Я лелеяла для тебя совсем другие планы. Я говорила с преподобным Кэстором. Он думает, что можно устроить тебя в хорошем приходе.
— Нет, с этим я покончил. Не стоит даром слов терять.
— А если это тебе не по душе, — продолжала она, не обращая на него внимания, — я думала передать тебе ресторан, потому что… — она избегала его взгляда, — потому что… словом, я думаю выйти замуж.
Кровь бросилась ему в лицо от гнева.
— Не за этого ли шарлатана Мозеса Слэда?
— Да, за него. Но ты напрасно называешь его шарлатаном. Он — человек выдающийся, истинный образец для своих сограждан.
— Он лицемер и шарлатан!
Филиппом овладела ярость. Мозес Слэд, автор той гнусной статьи о несчастных стачечниках, будет его отчимом! Немыслимо, чтобы такую порядочную женщину, как его мать, прельстил этот старый развратник!
— Филипп, ты, очевидно, меня не понимаешь. Я всю жизнь была так одинока… Это отличная партия, — подумай только, стать женой такого прекрасного человека. И хоть на старости лет я не буду одна-одинешенька.
— Не можешь ты выйти за него! Не можешь ты стать женой отвратительного, жирного старика!
— В наши годы, Филипп, о любви не думают. Я отношусь к нему с большой симпатией, он был ко мне очень внимателен во время твоей болезни.
— Это отвратительно!
Странный оборот принял их разговор — первый раз в жизни говорил Филипп таким тоном с матерью. Он чуть ли не кричал на нее!
— Если я откажу ему, я потеряю прекрасный случай сделать много добра… Будучи женой депутата, чего только я не смогу достигнуть… — Она заплакала. — Но я откажу ему… Я порву с ним, если только ты не покинешь свою престарелую мать. Ты ведь мой единственный сын, и я так надеялась, что ты станешь одним из великих мужей церкви, ведущих христиан по стезе добродетели.
— Оставь мама. Не стоит об этом говорить. Это еще не все, — прибавил он после паузы, — я больше не буду жить с Наоми. Помнишь, я говорил тебе, когда был болен.
— Филипп! Послушай, Филипп!
— Нет, нет! Я буду навещать ее… и детей. Но жить с нею, — нет, ни за что!
— Но что подумают люди?
— Можешь им сказать, что у меня ночная работа. Никто, кроме тети Мабель, не узнает, где будет жить Наоми. Никто не увидит, когда я прихожу и ухожу. Эта квартира — на Фронт-стрит.
— На Фронт-стрит! Да ведь это у самой Низины. Что ты наделал!
— Ах ты, господи! Неужели ты не можешь понять, мама: с этой минуты я начинаю жить так, как нахожу нужным. Я должен, наконец, выбраться из этой путаницы, понимаешь, — должен!
Он порывисто вскочил на ноги и надел шляпу.
— Филипп, спросила Эмма, вытирая глаза, — куда ты идешь?
— Иду купить себе одеяло.
— Филипп, послушай! Рада самого бога, выслушай меня! Не губи себя, не губи Наоми! Я имею свои права. Я твоя мать. Неужели это для тебя пустое слово?
Он с минуту поколебался, затем сказал скороговоркой:
— Не говори так, мама. Это некрасиво с твоей стороны, — и выбежал из ресторана.
Морозный воздух освежил его, мысли прояснились, и на душе стало легче. Он был рад, что остался тверд до конца. И вместе с тем ему стало жаль Эмму, — ведь она так и не поняла, почему он избрал такой выход.
«Было бы лучше, — подумал он с горечью, — если бы моей матерью была не такая прекрасная женщина. Насколько легче было бы мне тогда жить на свете. И не могу я причинять ей горе, не могу. Я люблю ее».
И вдруг он увидел, что весь их длинный разговор ни к чему не привел. Все осталось попрежнему нерешенным.
Эту ночь Филипп провел в комнате над конюшней, а на следующий день, во вторник, Наоми с близнецами перебралась на Фронт-стрит. Эмма в этот день не пошла в ресторан и посвятила себя устройству нового хозяйства. Она позаботилась обо всем, вплоть до последних мелочей, так что, в конце-концов, Наоми сложила оружие и, сидя на глубоком, обитом клеенкой «под кожу» диване, только наблюдала за энергичной деятельностью свекрови. Мабель, не расставаясь с малюткой-Джимми, тоже присутствовала при этом и подавала советы, из которых Эмма, понятно, ни одним не воспользовалась. Мабель принадлежала к тем людям, что не так-то легко обижаются, и все язвительные замечания Эммы не производили на нее, повидимому, никакого впечатления. Когда, наконец, все три комнатки были приведены в порядок и Эмма отправилась во свояси, Мабель присоединилась к ней, волоча за собой усталого и хнычащего Джимми и едва поспевая в темноте за высокой, крепкой золовкой.
— Ну, — отдуваясь от быстрой ходьбы, едва выговорила Мабель, — пожалуй, теперь будет лучше. Я всегда говорила, что молодые должны жить своим домом.
— Да, — отозвалась Эмма, убедившись из ее слов, что Наоми не все сказала своей подруге.
— Странно, как Филипп изменился. Он стал гораздо лучше, чем был раньше.
— Ради всего святого, что ты хочешь этим сказать?
Тут малютке-Джимми заблагорассудилось поднять вопль.
— Не хочу итти! Хочу на ручки!
— Хорошо, хорошо, милый, только не надо плакать. Мужчины не плачут.
— А я плачу! Я устал! Не хочу итти!
— Хорошо, милый. — Мабель наклонилась и взяла сына на руки. Тот продолжал ныть, но, по крайней мере, их продвижение больше не тормозилось. — Я хочу сказать, — едва выговорила сердобольная мать, пыхтя под тяжестью ноши, — я хочу сказать, что в Филиппе появилось теперь что-то властное. Он стал мужчиной, и притом из таких, каких нам, женщинам, нужно остерегаться.
— Не болтай глупостей, Мабель, — презрительно обронила Эмма. — Ты читаешь слишком много вздора.
— Забавно, как он подружился с Шэнами.
Очевидно, Наоми, все-таки, рассказала ей о комнате над конюшней. А сказать что-либо Мабель значило лить воду в решето…
— Вовсе он с ними не подружился. Он лишь пользуется их конюшней для работы. Отсюда еще далеко до дружбы. Ведь он их почти не знает. Кроме Ирены, этой полусумасшедшей старой девы, он даже ни с кем из них не знаком.
— Тогда это дело рук Мэри Конингэм. Она с ними дружит.
— Мэри Конингэм? — как эхо повторила Эмма, — Мэри Конингэм? Да ведь он столько лет с ней не видался.
Но имя Мэри заставило Эмму призадуматься. Она замедлила шаги — к большому облегчению бедняжки Мабель.
— Положим, он мог с ней видеться, — стояла Мабель на своем, — она вместе с Иреной работает в этой дурацкой школе. Все они из одной шайки… Помнится, что-то было между нею и Филиппом. — Эмма, молча, шагала. — Конечно, я Наоми не сказала о ней ни слова. Зачем ее волновать напрасно?
— Отлично сделала. Не говори ей ни о Мэри, ни о ком другом. Все это чепуха.
— Может быть… Меня просто заинтриговало странное поведение Филиппа. Я всегда думала, что если мужчина теряет голову, то тут обязательно замешана женщина.
— Мабель, я запрещаю тебе говорить кому-нибудь об этом. Слышишь? — она остановилась и взяла Мабель за плечи. — Помни, что так начинаются все глупые сплетни.
Мабель прошла несколько шагов в молчании.
— Лили Шэн недавно приехала, — снова начала она, — повидаться перед смертью со старухой.
— Все они хороши, — откликнулась Эмма, — а Лили — Иезавель всей братии.
— И зачем только такой славный мальчик, как Филипп, водится с ними!
— Я уже сказала тебе, что это вздор.
— А что же мне говорить, Эмма, когда меня о нем спросят?
— Говори, что он хочет сделаться художником. Можешь прибавить, что у него большой талант, и что он впоследствии уедет в Нью-Иорк учиться.
Эти наставления были плодом долгих раздумий. Оставалось одно, решила Эмма, «взять быка за рога». Раз уж Филиппу не суждено сделаться епископом, он, быть-может, станет великим художником и создаст замечательные картины религиозного содержания, в роде, например, Сикстинской мадонны или Бегства в Египет.
Ее размышления были прерваны плаксивым голосом Джимми:
— Еще далеко, мама? Я кушать хочу!
— Мы уже дома, детка. Видишь, вон тот дом с красным огоньком в окошечке?
— Не люблю тетю Эмму! Пусть убирается!
— Тсс, Джимми! Тсс, деточка! Эмма, он просто устал, бедняжка.
Они дошли до дома с красным окошком и распрощались.
— Помни, что я сказала, — были последние слова Эммы.
Только одна мысль владела ею, мысль о том, что Филиппа похитила от них обеих, от нее и от Наоми, не кто иная, как Мэри Конингэм. «Конечно, все дело в Мэри Конингэм, — говорила она себе. — Как глупо с моей стороны, что я до сих пор о ней не подумала. Это очень на нее похоже. Уаттсы всегда задирали нос и дружили только с Шэнами, — все остальные были ниже их. Конечно, Мэри может спать с кем угодно в трущобах Низины, и никто об этом знать не будет. Шэны — распутная старуха и ее две дочки, одна — сумасшедшая, другая — проститутка — только покровительствуют ей. Их замок всегда был чем-то в роде публичного дома еще при жизни Джона Шэна».
Эмма была в отвратительном настроении и, наконец, нашла, на кого излить свою злобу. Ясно, всему виной Мэри Конингэм; теперь понятно, почему в тот день Мэри ее остановила и расспрашивала о Филиппе.
Смутное предчувствие надвигающейся и непредотвратимой трагедии охватило Эмму, но она постаралась от него отделаться. «Пустяки, — подумала она, — я еще могу привести Филиппа в чувство, я заставлю его одуматься».
Придя домой, она приготовила себе поужинать и затем посвятила целый час уборке, тщательно уничтожая все следы пребывания Наоми.
В девять часов вечера явился Мозес Слэд, вне себя от ярости, с номером рабочего журнала «Маяк» в руках.
— Мне его прислали по почте. Вот эта мерзость была отчеркнута.
Раскрыв журнал, он показал Эмме, как насмеялись над его замечательной, возбудившей такой восторг статьей. Это был фотографический снимок грязного и порванного клочка местной газеты, где можно было прочесть: «… священное право собственности должно быть ограждено от покушений этих животных в человеческом образе» и т. д., и т. д. На столбцах газеты чей-то непочтительный карандаш набросал рисунок — женщина с тремя детьми, рослый бородатый словак с чахоточной женой, ребенок, закутанный в лохмотья, худенькая, дрожащая от холода девушка с лицом мадонны.
Под репродукцией имелась такая строчка: «Вот те животные, которые, по словам достопочтенного Мозеса Слэда, разрушают наши священные установления и богом хранимое благосостояние». А рядом красовалась карикатура на самого Мозеса Слэда, жирного и разодетого, с длинным локонами и кровожадным лицом. Надпись гласила: «Загадочная картинка. Найдите на этих двух страницах животное».
Мистер Слэд стукнул красным, мясистым кулаком по столу:
— Клянусь богом, я узнаю, кто позволил себе такую наглость! Он мне за это поплатится!
Эмма побледнела, как полотно.
— Поступок, конечно, гнусный, но, Мозес, что можно ожидать от этих господ? Разве они уважают наши законы… наших законодателей?
Но она отлично знала, чей это рисунок.
В квартирке на Фронт-стрит Филипп поставил на место последний стул, вымыл в кухне над раковиной лицо и руки и пошел взглянуть на спящих близнецов. Они лежали рядышком — здоровые, розовые, толстенькие дети. Филипп был один в комнате. Он наклонился над колыбелью и коснулся мягких, нежных волос. Дети были похожи на него и, вероятно, подумал он, похожи и на его отца; их глазки когда-нибудь станут такими же голубыми.
Девочка медленно заворочалась во сне, выпростала полненькую розовую ручку, поймала ощупью палец отца и крепко зажала в своем кулачке. От прикосновения этой мягкой, влажной, такой беспомощной и доверчивой ручки что-то растаяло у Филиппа в груди. Незнакомое доселе чувство гордости и радости нахлынуло на него. Это — его дети; он понял, что любит их, несмотря ни на что. Он, только он и не кто другой, должен их растить, оберегать и готовить для жизни. И, может-быть, он гораздо лучше, чем другие отцы, выполнит эту задачу. Ибо, подумал он печально, он научен горьким опытом своих собственных ошибок и блужданий.
Девочка не выпускала его пальца, и, сам не зная почему, он радостно улыбнулся. Он как-то вдруг понял, что он счастлив и что хорошо жить на свете, что бы ни сулила в будущем судьба. Он больше не жалел, что дал жизнь этим маленьким комочкам мяса. И, чуть не плача от радости, он наклонился и поцеловал в макушку сначала одну, потом другую маленькую круглую головку.
В эту минуту открылась дверь, и в комнату вошла Наоми. Со дня той отвратительной сцены в гостиной у Эммы она всячески старалась поддерживать свой внешний вид в порядке, но из этих стараний выходило мало толку. Пряди волос вылезали из-под шпилек и свешивались на высокий, тесный воротник. Белая нижняя юбка волочилась по полу, а на щеке красовалось пыльное пятно.
При звуке открывшейся двери Филипп быстро выпрямился, словно стыдясь, что его застали в таком положении, — ласкающим своих детей. Но Наоми увидела его и улыбнулась жалкой, вымученной улыбкой, как ножом полоснувшей его по сердцу. Целый сонм призраков стоял за этой улыбкой и дразнил и мучил его. Он понял, сколько счастья могло бы быть в жизни, если бы он сам был другим, если бы Наоми была другой женой, если б только он мог ее полюбить. Но разве мог он стать другим? Природа была безжалостно жестока: кто-то хотел вмешаться в ее планы, и только горе и страданье принесла эта попытка. Все эти мысли только промелькнули в уме Филиппа, — даже, скорее, это были не мысли, а внезапные, интуитивные прозрения. Сильней всего поразило его то, что в улыбке Наоми было столько горечи, столько отчаяния на ее бледном, веснущатом лице.
Это ужаснуло его, ибо он увидел, что стоит на грани слабости.
Будь Наоми умнее, она, быть-может, сумела бы изменить в эту минуту все течение его жизни. Вспоминая впоследствии эту сцену (она осталась одним из его наиболее ярких воспоминаний о Наоми), он понял, что это, безусловно, могло бы случиться. Но, тут же думал он, будь Наоми умнее, он, вероятно, полюбил бы ее с самого начала….
Она подошла к нему и стала рядом.
— Как мы их назовем, Филипп? Мы еще об этом не говорили, — проговорила она ровным, безжизненным голосом, как-будто речь шла о щенках или котятах, а не о детях — его детях.
— Не знаю.
— Я думала о девочке. Твоя мать хочет назвать ее Эммой, но мне бы хотелось дать ей имя Наоми.
Оба имени были ему одинаковы неприятны. Подумать только, до конца дней называть свое дитя «Наоми» или «Эммой»!
— Она ведь и твоя дочка, Наоми. Делай, как знаешь.
— Я хотела угодить тебе.
В ее голосе слышалось такое смирение, что Филиппа передернуло.
— А о мальчике ты думала?
— Его я хочу назвать, конечно, Филиппом.
(Нет, это невозможно, это значило пожелать ему несчастья.)
— Терпеть я не могу это имя. Девочку можешь назвать Наоми. Она — твоя, и имя ей должна дать ты, а не мама. Но мальчика мы Филиппом не назовем. Придумаем другое имя.
— Я рада назвать ее Наоми… тогда ты будешь хоть изредка вспоминать обо мне.
— Что ты этим хочешь сказать?
Он пристально посмотрел на жену.
— Право, не знаю… Ну, вдруг со мной что-нибудь случится…
Филипп взялся за шляпу.
— А что будут делать дети по воскресеньям и в дни спевок?
— Не знаю. Я думала попросить Мабель присматривать за ними… но она живет так далеко. Может быть, мне лучше отказаться?
— Нет, ни за что. Я буду приходить к ним. Я с удовольствием повожусь с детьми.
— Может быть, ты против моего участия в хоре?
— Что ты! Конечно, нет.
— Я так хочу угодить тебе во всем. Я хочу начать все сызнова в нашем новом жилище. — Он ничего не ответил, и после тяжелой паузы Наоми продолжала. — Я с удовольствием отказалась бы от хора, но, по-моему, преподобный Кэстор во мне нуждается. У него столько горя. Вчера, когда я с ним разговаривала, он вдруг заплакал… то-есть, не то, что заплакал, но слезы навернулись у него на глаза. Его жена — ужасная женщина. Он мне о ней рассказывал. А теперь, после отъезда миссис Тимпкинс, у него нет ни одного человека, знающего музыку.
— Ну, конечно, ты должна согласиться.
Филипп был этим доволен по двум причинам: во-первых, Наоми нравилась быть первым лицом в хоре, а во-вторых, в те вечера, что она будет петь в церкви, он сможет быть наедине с детьми, — его детьми, родившимися для него лишь несколько минут тому назад, в тот миг, когда он склонился над колыбелью.
— Спокойной ночи, Наоми, — отрывисто сказал он.
— Филипп…
— Да?
— Филипп, ты не останешься?
— Нет, Наоми… К чему?
Пауза.
— Иногда ты бываешь похож на свою мать, Филипп.
Он вышел и, только спустившись до половины шаткой лестницы, спохватился, что забыл надеть пальто. Когда, вернувшись, он открыл дверь квартиры, из спальни донесся заглушенный звук рыданий.
Наоми не сделала сцены. Она не плакала, пока он не ушел, потому что старалась ему угодить.
Стояла ясная, морозная ночь. Луна заливала голубым сиянием угрюмые дома Низины. Снег скрипел и жалобно стонал под ногами. Звезды, хоть и яркие, казались бесконечно далекими. Облачко пара вилось за Филиппом.
На железнодорожных путях и на прилегавших к ним улицах было пусто и безлюдно. Дома чернели темными провалами окон. Костры и груды домашней рухляди исчезли, и вместе с ними исчезли жалкие, дрожащие женщины и дети. Около Хенесси, по обыкновению, было светло и шумно, раздавались нестройные звуки оркестриона вперемежку с хриплыми голосами пьяных. Шум и свет болезненно подействовали на Филиппа. Острое, мучительное сознание одиночества охватило его.
Это чувство сменилось неясным страхом, когда он вошел в ворота парка. Черные тени от голых, мертвых деревьев лежали поперек аллеи. Холодное безмолвие царило кругом. Разбросанные там и сям статуи, — Книдская Венера, Аполлон Бельведерский, чугунный Эрос — покрылись шапками смерзшегося снега. Высокие, узкие окна замка были закрыты шторами и темны. Только в угловом окне виднелись полоски света. Там, может быть, Лили Шэн с минуты на минуту ожидала кончины матери.
В конюшне стояла тишина, нарушаемая только стуком копыт старых лошадей в их стойлах. Печка у Филиппа в комнате еще топилась. Уютная теплота исходила от нее. Голая, пустая комната была мила сердцу Филиппа. Впервые за всю свою жизнь он чувствовал себя дома. Эта комната была для него монашеской кельей, лишенной всего, что может отвлечь человека от созерцания великой тайны.
Не зажигая лампы, Филипп стоял у окна, потрясенный красотой развернувшейся перед ним картины. Вдали, под тенью одного из семи холмов, горело ярким заревом пламя доменных печей завода «Юпитер». Мысленно он представлял себе до мельчайших деталей все, что там происходит, — согнутые спины почерневших от копоти людей, пляшущие на стенах тени, пылающие зевы печей, сердитое шипенье и клокотанье расплавленного металла.
Остальные мастерские и заводы были попрежнему погружены во мрак. Только там и сям, как красные глаза спящих в бархатной темноте гигантов, горели зажженные сторожами костры. Изредка тишину прорезывал дикий вопль локомотива, и у подошвы холма мелькала длинная, освещенная изнутри змея поезда.
Филипп вдруг почувствовал радость от того, что он один, ибо одиночество вливало странный покой в его душу, тот покой, что впервые познал он в Мегамбо, бродя на рассвете на берегу озера. Все его горести и несчастья ушли куда-то в бесконечную даль. Никто, даже Мэри Конингэм, никто не существовал для него в этот миг. Да, даже Мэри Конингэм… Равнодушно повторял он ее имя. Даже Мэри не могла смутить его неземной покой. Словно тело его исчезло и остался один бесплотный дух. Долго, бесконечно долго, казалось ему, стоял он у окна.
Вдруг он очнулся. Одиночество было нарушено, — в парке кто-то бродил под холодным сиянием луны. Он всмотрелся внимательней и увидел, что это женщина с непокрытой головой, закутанная в меха и ничуть непохожая на призрак. Она ходила взад и вперед по опустошенному, мертвому английскому садику, тоже населенному тенями, тенями лаванды, мяты, гвоздики, примул, — давно погибших цветов, убитых ядовитой копотью заводов.
Он догадался, кто эта женщина. Это, конечно, Лили Шэн, вышедшая из душных, мрачных комнат подышать морозным воздухом. Вскоре она круто повернула и, пройдя по глубокому снегу, скрылась в дверях огромного, темного дома.
Филипп улегся на железную койку. Но заснул он только под утро. Долгие, долгие часы ночи он провел без сна, уставившись в узор на потолке, нарисованный теплым отсветом печки. И постепенно он понял, что целый новый мир родился в нем, мир, который принадлежал ему одному, в который никто не мог проникнуть. Этот мир возник в тот час, когда он стоял у окна, озаренного равнодушным светом луны. Он уснул спокойно, зная, что на время избавился от Наоми, от Эльмера, от тети Мабель, ото всех, даже от своей матери.
А на следующий день, около полудня, Юлия Шэн уснула сном, от которого ей не суждено было проснуться. Старый Эннери принес это известие Филиппу, плача как ребенок.
— Это конец, мистер Даунс, конец, говорю я вам. Все кончено, и я сам, наверное, не долго протяну. Теперь все будет по-другому.
Весь этот день Филипп провел перед мольбертом, стиснув зубы и работая, как бешеный. Но все его попытки перенести на полотно то, что видел он накануне в мертвом парке и в безмолвной пустыне заводов, были тщетны. Когда стемнело и поневоле пришлось прервать работу, на полотне виднелись только бесформенные пятна.
В восемь часов вечера Филипп пошел дежурить на Фронт-стрит, так как у Наоми была спевка.
Спевки происходили в здании церкви в той комнате, где по воскресеньям занимались дети не старше шестилетнего возраста. Большая, унылого вида комната была украшена хромолитографиями на библейские темы. По середине полукругом стояло дюжины две крохотных стульчиков, заменявшихся в дни спевок стульями для взрослых членов хора.
Наоми явилась рано и, открыв дверь своим ключом, зажгла газ и села за пианино. В квартирке на Фронт-стрит не было рояля, поэтому она немедленно начала играть, чтобы размять пальцы и наверстать потерянное. Музыкальности в ней не было ни на грош, но музыка служила для нее тем, чем вино является для известного склада людей: музыка распахивала настежь двери той тюрьмы, в которой вечно были заключены ее эмоции. Играла она с каким-то ожесточением, извлекая из несчастного инструмента каскады резких, трескучих звуков и ничуть не смущаясь диссонансами и причудливыми гармоническими узорами. Сегодня она играла наизусть один за другим свои любимые гимны, перейдя, под конец, к самому излюбленному — «Господь предвечный», всегда несказанно ее волновавшему. Сочные, ликующие звуки этого гимна наполняли ее душу героическими чувствами. Она почему-то воображала себя варварской царицей, в роде царицы Савской, верхом на слоне, окруженной телохранителями и слугами. При этом царица Савская оказывалась странным образом похожей на сильно раскрашенную блондинку, виденную ею однажды на улице, когда прибывший в город цирк устроил шествие по городу. Блондинка восседала на слоне и рекламировалась в качестве премированной красавицы, получившей приз в десять тысяч долларов. Но, заканчивая «Господа предвечного», Наоми неизменно испытывала меланхолический упадок духа и угрызения совести от сознания своей порочности. После таких музыкальных оргий окружающий мир становился еще безотраднее и невыносимее.
В этот вечер Наоми изливала в звуках все бурные переживания последних дней, — всю свою ненависть к Эмме, весь страх перед новой фазой своей жизни и, больше всего, свои страстные, наполовину порочные чувства к Филиппу. Громкими, гулкими от неумеренного пользования педалью звуками она говорила о том, чего ни за что в жизни не выразила бы словами, — о том, как при виде стоявшего у колыбели мужа у нее закружилась голова от горячего, сладострастного чувства, о том, как иногда она едва сдерживала желание упасть перед ним на колени и биться головой об пол от горя, о том, как она просыпалась среди ночи и ломала руки, жаждавшие коснуться его лица и мягких черных волос. И в звуках гимна все мечты ее облекались в плоть и кровь. Она на самом деле была царицей Савской, а Филипп — ее возлюбленным, в одежде воинов Моисея, возвращающихся (на хромолитографии) из Земли Обетованной. А иногда, в особенно порочные мгновения, она представляла себе Филиппа таким, каким видела его в ту ночь, когда гремели там-тамы, а он, полунагой, стоял у догоравшего костра. — Таким она видела его сегодня. И желая как можно дольше не расставаться со своим страстным, пьянящим чувством, она во второй раз сыграла и спела гимн своим громким деревянным голосом.
Наконец, последняя нота, удлиненная энергичным нажатием педали, замерла в воздухе. Наступила мучительная реакция. Разбитая и обессиленная, Наоми уронила голову на клавиши. Слезы душили ее, но нельзя было плакать, потому что каждую минуту могли прийти. И вдруг чья-то рука коснулась ее плеча и знакомый голос произнес:
— Это было великолепно, миссис Даунс! Такая музыка приближает человека к богу.
Голос принадлежал преподобному Кэстору. Неслышно вошел он в комнату и, сидя в углу, слышал, как она оскверняла святость гимна своими плотскими чувствами. Она пыталась овладеть собой и, потупясь, украдкой вытерла слезы и высморкалась. Но это не помогло: когда она подняла голову, Кэстор увидел явные следы слез. Она покраснела от стыда, и румянец сделал ее почти хорошенькой.
— Что с вами? Вы плакали?
— Да… — она запнулась и покраснела еще сильней. — Да… я не могу себя побороть. От этого гимна я всегда плачу.
Костистая, тяжелая мужская рука легла ей на плечо.
— Не надо плакать, миссис Даунс… Не надо плакать. Ведь гимн этот — такой радостный.
«Она выглядит, — думал он, — такой молоденькой, такой жалкой и несчастной. Если б можно было утешить ее, посадить к себе на колени, как ребенка…».
— Я смотрел на ваше лицо, пока вы пели, — сказал он. — Прекрасное, одухотворенное лицо, полное радости, ликования и экстаза… лицо человека, озаренного видением.
«Я порочна, страшно порочна», думала Наоми. Но вслух она неожиданно для себя сказала:
— О, я так несчастна!
— Но почему, Наоми?
Он нечаянно назвал ее по имени — и испугался. Мысленно он всегда называл ее так, словно она была его дочкой, и вот мысль неожиданно претворилась в слово. Он понял, что это слово не осталось незамеченным ею, потому что она покраснела и избегала его взгляда. Его вопрос остался без ответа.
— Миссис Даунс… извините меня за… это. Это значит только, что я… что я… одним словом, я всегда думаю о вас, как о Наоми, потому что вашу свекровь я называю миссис Даунс.
— Я понимаю, — ответила она, глядя в сторону. — Ничего, пожалуйста, называйте меня так, если хотите, но только не в присутствии других. Может быть, я буду чувствовать себя тогда не такой одинокой…
Тут дверь заскрипела, и вошла миссис Вильберт Фипс. Преподобный Кэстор начал перебирать стопки нотных тетрадей, а Наоми застучала по клавишам с истерической силой.
— Добрый вечер, миссис Фипс.
— Добрый вечер, мистер Кэстор.
— Я как-раз выбираю гимны на воскресенье.
— Мы давно не пели «Утро, утро золотое».
— Но ведь это пасхальный гимн!
— Однако, раньше мы его не раз исполняли и в других случаях. Он такой трогательный!
Наоми остановилась, оборвав бурный пассаж.
— Как вы находите, миссис Даунс?
— Я думаю, будет очень хорошо. Этот гимн такой радостный.
Постепенно собрался весь хор. У каждого певца и певицы была своя излюбленная песнь. Наоми, смущенная и растерянная, подчинилась большинству. Было ясно, что руководить хором она будет только номинально. Одиннадцать любителей и любительниц музыки заняли свои места. Зашуршали ноты, и Наоми, волнуясь, ударила по клавишам и запела:
Утро, утро золотое!
Звезды гаснут, рой за роем.
Гимн сменялся антифоном, и чем дальше, тем громче становилось пение, казавшееся положительно неприлично ликующим в столь строгом и целомудренном помещении. Наконец, когда часы прозвонили одиннадцать, оргия звуков закончилась. Наоми собрала ноты, и, поболтав немного на прощанье, певцы и певицы разбрелись по домам, кто попарно, кто — поодиночке. Они провели приятный вечер и были чрезвычайно довольны. В угрюмом городе аспидно-серых домов еженедельные спевки являлись единственным источником эмоций. Вопреки благочестивым словам гимнов, они были чем-то в роде языческих празднеств, щекотавших нервы участникам обоего пола. После одной из таких спевок миссис Суитерс убежала с казначеем графства, бросив мужа, престарелую мать и троих детей…
Ноты хранились на шкафу, стоявшем в кабинете преподобного Кэстора. Наоми поспешила отнести их туда, пока все еще не разошлись. Но ящик застрял и не поддавался всем ее усилиям. Тем временем певцы и певицы постепенно расходились. Она слышала их шаги за дверью.
— Тише, Ханна, подождите, пока мы выйдем, — раздался возбужденный голос миссис Фипс, затем стук закрывшейся двери. Наоми отчаянно тащила и дергала ящик. Дверь хлопнула еще раз, потом в третий раз… Наоми, сама не зная почему, считала, сколько раз она закрывалась… Десять раз. Значит, все ушли, она осталась одна. Вдруг она почувствовала, что должна уйти до прихода Кэстора. Не могла она остаться с ним наедине в кабинете, не могла. Под влиянием безотчетного страха, она выпустила ноты из рук и метнулась к выходу, но в эту минуту преподобный Кэстор показался в дверях. Остановившись на пороге, он смотрел на нее странным взглядом своих добрых серых глаз.
— Что с вами, Наоми? — мягко спросил он. — Я вас испугал?
От усилий выдвинуть ящик ее шляпа съехала назад, волосы растрепались. Бледное лицо опять раскраснелось.
— Нет. Я просто не могла открыть этот гадкий ящик.
— Я сейчас попробую.
Теперь ей невозможно было уйти, — не могла же она пуститься бегом к двери мимо Кэстора. Это вышло бы слишком смешно. Кроме того, она и не хотела уходить… Она села в кресло и поправила волосы. Мистер Кэстор молча нагнулся, собрал с пола рассыпавшиеся ноты и затем легко одной рукой открыл ящик. Наоми увидела это с холодным ужасом. Ящик точно предательски издевался над нею.
Она поспешно встала с кресла и забормотала:
— Право, я никак не могла его открыть. Право, не могла… как ни старалась. (Ведь он подумает, что она это нарочно устроила).
— Да, я знаю, — мягко сказал Кэстор, — это странный ящик, — иногда вдруг застревает. — Он потер руку об руку. — Да, вот это я называю настоящей спевкой. Нам давно нужен был такой человек, как вы, Наоми, чтобы вдохнуть в них жизнь. Под вашими пальцами фортепиано, положительно, говорит.
Наоми потупилась.
— Я сделала все, что могла. Надеюсь, они остались довольны.
— Вы превзошли самое себя, дитя мое.
Наступило довольно неловкое молчание.
— Ну, я должна итти, — нервно бросила Наоми и направилась к двери.
— Я провожу вас, Наоми. Хочется подышать свежим воздухом.
— Нет, нет, не надо, — вырвалось у нее с истерической ноткой в голосе.
— Но там, около железной дороги, небезопасно.
— О нет, я не боюсь.
Она медленно двигалась к двери.
— Право, Наоми, я с удовольствием пройдусь. Разве это расстояние для здорового мужчины?
— О, дело совсем не в этом, — она с минутку поколебалась. — Я не могу объяснить, но ведь… Ведь вы никогда не провожали миссис Тимпкинс… и вот если нас кто увидит… вы понимаете.
Кэстор опустил голову, — и из груди его вырвался тяжелый вздох. Душу раздирающий вздох, полный разочарования, горя и разбитых надежд.
— Да, — промолвил он, — да, конечно… Я понимаю.
Дверь закрылась, и Наоми очутилась на улице. Этот вздох все еще раздавался у нее в ушах. Он преследовал ее по пятам, когда она, задыхаясь от быстрой ходьбы, спешила под гору. Ей было жаль пастора, такого доброго, хорошего человека. И совершенно неожиданно она расплакалась тихими, печальными слезами.
Подозрение, посеянное тетей Мабель в душе Эммы, дало пышные всходы и, в конце-концов, приняло форму твердого и непоколебимого убеждения. Где бы Эмма ни бывала, чем бы она ни была занята, мысль о Мэри Конингэм не оставляла ее ни на минуту. И постепенно она нарисовала себе всю картину.
Конечно, Мэри Конингэм — ключ к разгадке всего. Мэри никогда не бывает в церкви, — ясно, что она повлияла в этом смысле на Филиппа. Мэри — или мысль о ней — вселила в Филиппа фантастическую идею поступить рабочим на завод, — ведь в трущобах Низины они могли свободно встречаться чуть ли не каждый день. А чего только в этой грязной клоаке не происходит! Наверное, истинная правда, что Ирена Шэн была любовницей этого здоровенного русского, который имел наглость явиться к ней, Эмме Даунс, во время болезни Филиппа. Конечно, каких только оргий не видят в своих стенах дома Низины!
И, пожалуй, в Мэри Конингэм лежит причина поведения Филиппа по отношению к Наоми. Мужчина не отказывается с такой легкостью от близости с женой, если у него нет другой женщины. Это противоречит мужской природе. Женщины, конечно, другое дело. «Ведь я все эти годы — размышляла Эмма, — жила без мужа и даже не помышляла о втором браке». Здесь, безусловно, сказалась кровь Джэзона. Филипп имел перед глазами пример отца…
А теперь Мэри, вероятно, встречается с ним по вечерам в той комнате над конюшней, а может-быть — и днем, потому что ничто не мешает ей приходить и уходить, когда вздумается. Никому из проходимцев Низины нет до этого никакого дела, в особенности теперь, в разгар стачки. Шэны, конечно, даже и не заметят такого пустяка. Их замок всегда был чем-то в роде публичного дома, а после смерти старухи он потерял и последние следы респектабельности.
Некоторое время Эмма носилась с мыслью, пойти к Филиппу и заставить его разойтись с Мэри Конингэм. Конечно, она смело может говорить о таких вещах с сыном, которому она заменила отца. И ведь должны же быть в его душе основы той здоровой нравственности, которую она всю жизнь старалась ему привить. Нужно только пробудить его лучшие инстинкты.
Дважды Эмма пускалась-было в путь по направлению к замку и раз дошла даже до моста, но мужество ей изменило, и пришлось повернуть обратно. «Нет, немыслимо говорить с ним об этом», повторяла она себе, вспоминая разговор в ресторане и всю тщетность ее доводов, разбивавшихся об упорство сына. Две ночи под ряд Эмма провела без сна, горько плача от жалости к самой себе.
Зато в одном отношении произошла перемена: огорчения с Филиппом вытеснили все ее колебания в вопросе о браке с Мозесом Слэдом. Усталая и измученная, она часто опускалась на колени перед кроватью и благодарила бога за то, что он послал ей такого прекрасного человека. Через два месяца они обвенчаются, и тогда… тогда она поделится с ним своими горестями. Теперь это невозможно, потому что количество этих горестей может еще, чего доброго, отпугнуть его…
Однажды днем, после ухода Мозеса Слэда, метавшего, по обыкновению, громы и молнии по адресу Крыленко, Эмма сидела за своей ширмой, глядя невидящими глазами в окно. Машинально начала она убирать со стола, как в те дни, когда ресторан был еще скромной закусочной, и ей приходилось самой прислуживать клиентам.
«Что это со мной? — размышляла Эмма. — Где моя сила воли? Нужно взять себя в руки и действовать. Остается одно?.. Да, это единственный выход. Нужно переговорить с Мэри Конингэм, — встретиться с нею лицом к лицу и узнать всю правду. Филипп — мой сын. Я дала ему жизнь, и мое право и обязанность — спасти его».
Она почувствовала прилив лихорадочной энергии. Нельзя, твердо сказала она себе, сидеть сложа руки и наблюдать, как рушится все здание твоей жизни. Да, она спасет Филиппа. Она умрет в уверенности, что он станет епископом. Она выйдет замуж за Мозеса Слэда, переедет в Вашингтон и примется там за дело избавления страны от хаоса, пьянства и стачек. И в конце концов, она, как всегда, добьется торжества всех своих стремлений. Период слабости и апатии прошел. Она должна действовать. Она будет действовать, чего бы ей это ни стоило. Она спасет Филиппа и самое себя.
Словно в бреду, схватила она жакет и шляпу и выбежала из ресторана.
На дворе началась оттепель, и на мостовой лежал глубокий слой талого снега. Эмма всю дорогу мчалась почти бегом и до колен замочила ноги. Лицо ее налилось кровью и покрылось испариной, когда она, наконец, подошла к дому Мэри Конингэм.
Мэри была наверху со своими детьми. Служанка попросила Эмму подождать в гостиной. Она присела в мягкое кресло розового дерева, вытерла разгоряченное лицо и поправила шляпку. Хотя в комнате было тепло, но она производила впечатление прохладного места. Холодком веяло от массивной строгой мебели, от тяжелой мраморной плиты камина, от старинных хрустальных канделябров, от огромного зеркала в посеребреной раме. Вся комната (претенциозная и старомодная, со злостью решила Эмма) оказывала на нее чрезвычайно странное действие, понижая ее настроение и смягчая гнев, еще недавно бушевавший в ее груди, как пламя в недрах заводской домны. Она вдруг почувствовала себя разбитой и близкой к отчаянию.
«Как это похоже на Мэри, — подумала она, — заставляет ждать пожилую женщину. Она, очевидно, знает, почему я пришла».
Эмма нервно застучала каблуком по ковру, затем встала и начала ходить взад и вперед по комнате, как-будто желая энергичными движениями сбросить с себя успокаивающее влияние обстановки. На минуту она остановилась перед овальным портретом матери Мэри, очень интересной шатенки с живыми глазами. Такой была бы Мэри, не выйди она замуж за Джона Конингэма…
В эту минуту в комнату вошла Мэри, бледная и немножко взволнованная. «Она знает, почему я пришла, — опять мелькнула мысль у Эммы, — и совесть ее неспокойна. Она меня боится».
— Извините меня, миссис Даунс, — сказала Мэри, — дело в том, что моя золовка ушла, и я не могла сойти вниз, пока не уснут дети.
Ее голос, странным образом, оказал на Эмму такое же действие, как и комната. Своей мягкостью он, казалось, в корне подрывает ее уверенность в себе и в своей правоте. Чувствуя, что если не взяться за дело сразу, то ничего не выйдет, Эмма собралась с духом и выпалила:
— Я пришла к вам из-за Филиппа. Вы, как мне известно, им интересовались. — Мэри не возразила. — Не могу понять, что с ним случилось. Он так изменился… совсем стал непохож на себя.
— Да, он стал совсем другим… Может-быть, он теперь более счастлив.
— О нет, он далеко не счастлив. Разве можно говорить о счастьи, когда человек находится в таком душевном состоянии?.. Ведь он забыл бога… Что-то или кто-то владеет его душой.
По гладкому лбу Мэри прошла хмурая тень. Она точно ждала, ждала чего-то…
— Пожалуй, я неверно выразилась. Я хочу сказать, что он, повидимому, стоит на более твердой почве.
— То, что он делает, вы называете «твердой почвой»?
— Он делает то, к чему стремится.
— Он сам не знает, что ему нужно.
— Я хочу сказать, что он теперь больше похож на настоящего, подлинного Филиппа.
Пальцы Эммы нервно забарабанили по ручке кресла.
— Не понимаю, о чем вы говорите. Если вы хотите сказать, что прежний Филипп не был настоящим, то это сущий вздор. Неужели вы осмелитесь утверждать, что я, его мать, давшая ему жизнь, что я не знаю «настоящего» Филиппа?
Эмма явно «взвинчивала себя». Мэри ответила не сразу.
— Да, если хотите знать правду, миссис Даунс, — наконец сказала она как-то напряженно спокойно, — я думаю, что вы совсем не знаете Филиппа. В этом все дело. Вы его никогда не знали.
Эмма задохнулась и на минуту лишилась языка.
— Вы понимаете, что говорите? Никогда я ничего подобного не слыхала! Да разве вы знаете, кем мы были друг для друга — Филипп и я?
И тут Эмма пустилась в длинный рассказ о духовной близости, всегда существовавшей между ними, и о тех жертвах, которые она принесла ради сына. Речи, казалось, не будет конца, и слушая ее, Мэри думала: «Так она, вероятно, с ним всегда разговаривает. Вот почему он не может освободиться от ее влияния». Она почувствовала, что ненавидит Эмму. И услышала, как та обронила ледяным тоном:
— Конечно, в одном отношении вы знаете его лучше, чем я, — в одном отношении.
— Что вы хотите этим сказать?
— Вы прекрасно понимаете, вы… вы, похитившая его у меня и у жены.
Пальцы Мэри впились в обивку кресла. Ею овладело дикое желание наброситься на Эмму, рвать ее за волосы, задушить ее. «Нет, нет, — вихрем неслось в ее мозгу, — во что бы то ни стало нужно сохранять спокойствие. Она хочет вывести меня из себя, поставить меня на одну доску с собой. Но, ради Филиппа, мне нельзя терять голову». Все ее мускулы напряглись от усилия овладеть собой.
— Миссис Даунс, — удалось ей произнести спокойным голосом, — вы говорите чепуху. Я думаю, вы слегка сошли с ума.
— Я сошла с ума? Недурно сказано!
— С тех пор, как Филипп приехал, я виделась с ним один только раз. Это было в день моей встречи с вами. И я не пыталась его разыскать. Он сам пришел ко мне.
— Вы думаете, я этому поверю?
— Это правда. Мне решительно все равно, верите вы или нет.
— Я хочу, чтобы вы оставили его в покое.
Мэри вдруг встала с места.
— Я хотела того же. Я твердо решила больше с ним не встречаться, но теперь — теперь я не оставлю его в покое. Он был бы моим, если б не вмешались вы. Он всегда был моим, и я нужна ему, только я могу его поддержать. Нет, теперь я не оставлю его в покое!
Она зарыдала и выбежала из комнаты. Эмма осталась сидеть на диване, чувствуя себя одураченной. Она была уверена, что Мэри не вернется, но, тем не менее, еще долго сидела в тихой, спокойной комнате, ибо такое поведение диктовалось ей сознанием собственного достоинства. Наконец, смущенная и сбитая с толку, она встала и вышла на улицу.
Визит, оказался больше, чем неудачным. Но, утешала себя Эмма, она сделала все, что могла, для спасения своего сына. Пройдя несколько домов, она заметила, что забыла перчатки, и круто остановилась, но затем двинулась дальше. Это, в сущности, мелочь. К тому же, перчатки-то старые.
Наверху, в той комнате, где ее дети спали в своих кроватках, Мэри лежала ничком на постели и рыдала. До сих пор ее любовь казалась ей чем-то далеким и безнадежным. Но теперь все изменилось, и из робко лелеемой мечты она превратилась в невыносимо близкую реальность Мэри как-то по-новому увидела Филиппа, того Филиппа, которого она может коснуться, о котором она может заботиться, с бесконечной нежностью, напрасно растраченной на Джона Конингэма. И больше всего на свете захотелось ей излить на него свою любовь и нежность. Она почувствовала, что он должен принадлежать ей всецело, что это — единственный способ вырвать его из рук той ужасной женщины. Если она душой и телом отдастся Филиппу, она спасет его. «Он мой, — повторяла она, всхлипывая, — он мой, мой дорогой, любимый Филипп». Какое ей дело, спрашивала она себя, до сплетен, до тех мерзких пересудов, что ждут ее впереди? Она нужна ему, и он — ей, вот и все. Так было в те дни, когда они были детьми, так будет, когда они состарятся. И вдруг ее охватил страх, — ведь старость не за горами, и годы летят стрелой. Она почти слышала их жуткий бег. Нет, так дальше не может продолжаться.
Мэри была умная женщина, и потому, приняв решение, она сразу успокоилась и холодно взвесила все вытекающие из него последствия. Она была к ним готова. Она знала, что должна помочь Филиппу, должна избавить его от той безнадежной путаницы, из которой он не умел найти выхода. А все остальное неважно.
В это время младшая девочка завозилась во сне и открыла глазки. Радость горячей волной прилила к сердцу Мэри; порывисто наклонившись, она поцеловала ребенка и прошептала:
— Твоя мама, Кони, гадкая женщина.
Девочка рассмеялась, и Мэри рассмеялась вместе с нею, ибо светлый мир вдруг снизошел в ее душу.
Утро того же дня Филипп провел среди палаток, где жили стачечники в слякоти тающего снега. Он делал наброски, зарисовывая то одну сценку, то другую — несколько линий, красноречивей говоривших о горькой нужде несчастных, чем потоки жалких слов.
Его рисунки еженедельно появлялись теперь в «Рабочем журнале» на фоне столбцов обличительных речей и передовиц. Он выбирал в качестве такого фона то речь председателя правления заводов, речь, полную ссылок на Христа и призывов прекратить стачку и положить начало мирной эре на земле, то обращение губернатора штата, робкого и глуповатого господина, кому суждено было стать впоследствии президентом Соединенных Штатов. Но больше всех страдал Мозэс Слэд, потому что его напыщенные, трескучие речи давали неистощимую пищу для насмешек. На ряду с пропагандой карандашом Филиппа все сильней захватывала работа над собой. В комнате над конюшней все стены постепенно покрылись его рисунками на клочках газет и на оберточной бумаге. Он работал, как одержимый, по целым дням не выходя из комнаты. Бывали минуты, когда он забывал даже о существовании Мэри Конингэм. Но два раза в неделю он честно ходил посидеть с близнецами, чтобы Наоми могла посещать спевки. Он знал, что это единственная радость, которую он может ей доставить.
Участие в хоре, повидимому, давало ей большое удовлетворение. Мало-по-малу она начала привыкать к мужу, единственной ролью коего было няньчить детей, но тем не менее она все еще трогательно старалась ему «угодить». Она делала героические усилия аккуратно одеваться и поддерживать порядок в квартире (хотя ему частенько приходилось посвящать все время своего дежурства около близнецов приведению в порядок комодов и разборке грязного белья) и больше не заводила разговора о его возвращении в лоно семьи. Одно только было плохо: она не могла справиться с ревностью.
Например, она спрашивала его, какой вид имеют хоромы замков Шэнов, или так ли красива Лили Шэн, как о ней говорят. Однажды она даже отважилась спросить о Мэри Конингэм. Он отвечал, что никогда не был в замке, что видел Лили Шэн только раза два или три в парке и что разговаривал с Мэри Конингэм только один единственный раз со времени их возвращения из Африки.
Итак, все то утро Филипп проработал в Низине. Он пообедал вместе с Крыленко в палатке, где бездомным стачечникам раздавали суп и кофе с хлебом, и, вернувшись к себе в комнату, бросился на кровать и моментально заснул. Долго ли он спал — неизвестно, но проснулся он от странного чувства, что кто-то вошел в комнату. Он лежал, не шевелясь, все еще не вполне отделавшись от тумана сонных грез, и только постепенно дошло до его сознания, что за ширмой кто-то легкими шагами ходит по комнате. Он поднялся, отодвинул ширму и увидел, кто был таинственным гостем. В тени около окна стояла Лили Шэн и внимательно разглядывала рисунки. Без шляпы, в нимбе золотистых волос, небрежно собранных на затылке, она придерживала рукой наброшенное на плечи меховое манто. Услыхав его шаги, она медленно обернулась и промолвила:
— О! Я думала, что здесь никого нет.
Голос был мягкий и музыкальный, как нельзя лучше подходящий к такому лицу. Звук этого голоса сразу заставил Филиппа сообразить, что вид у него, вероятно, довольно забавный: волосы взъерошенные, глаза заспанные. К тому же, он был без пиджака. Разговаривая первый раз в жизни с такой женщиной, он почувствовал себя неотесанным, угловатым мальчишкой, — так спокойно и уверенно держала она себя. Повидимому, ей и в голову не пришло извиниться.
— Я… я спал, — пробормотал он, безуспешно стараясь пригладить волосы.
Она улыбнулась.
— Я не заглядывала за ширму. Эннери мне сказал, что вы еще не приходили:
Но улыбка противоречила словам и говорила: «За ширму я заглянула. Я знала, что вы здесь».
Тоже впервые в жизни, Филипп испытал мучительное желание узнать, какой у него вид во время сна. Он почувствовал, что краснеет.
— Пустяки, — сказал он, — ведь, в конце концов, это ваша конюшня.
— Я не хотела вам мешать. Я пробыла здесь дольше, чем хотела, но… видите ли, — она указала жестом на рисунки, — я нашла их гораздо интереснее, чем предполагала. Я знала о вас со слов сестры… но увидела не то, что ожидала. Они во много раз лучше… Видите ли, я не верю в наш город. Что может быть доброго из Назарета?
Филипп слегка задрожал. Он никому еще не показывал своих рисунков, кроме Крыленко, для которого все они были одинаковы постольку, поскольку дело шло об агитации. И вот дама, столько повидавшая на своем веку, заинтересовалась ими! Все неприятности и невзгоды Филиппа куда-то улетучились, он стал робким и беспомощным, как ребенок.
— Не знаю, хороши ли они, или нет, но только… я должен их рисовать, я не могу жить без этого.
Лили остановилась перед полотном, над которым он бился столько времени перед видом на Низину из окна его комнаты. Она еще раз улыбнулась, глядя на Филиппа.
— Это немножко сумбурно, но здесь что-то есть от правды. Низина имела такой вид однажды в лунную ночь. Это было не так давно. Я поздно гуляла по саду… после полуночи. И видела подобную картину.
Она присела на один из стульев у печки.
— Вы разрешите мне еще немножко побыть и поговорить с вами?
— Конечно.
— Тогда сядьте, — сказала она.
Тут Филипп вспомнил, что все еще стоит без пиджака. Торопливо схватил он его, надел и сел на стул. Голова его пылала. Никогда он не видел никого похожего на эту даму. Она была совсем не такой, какой должна была быть, по его мнению, женщина с прошлым. В ней не было ничего вульгарного, ничего наглого и вызывающего, — словом, ничего того, что ей приписывали в городе. Было ей, вероятно, лет под сорок, но от нее веяло свежестью омытого росою утра. В ее красоте, в ее голосе, в ее манере держать себя было что-то волнующее, бросавшее трепетный отсвет на все окружавшее ее. Все казалось возможным в присутствии такой женщины.
— Что вы намерены с этим делать? — спросила она.
— С чем?
Она жестом указала на его работы.
— Со всем этим.
— Не знаю… Я хочу работать до тех пор, пока не найду то, что здесь таится, и не выражу в красках… Здесь — то-есть в заводах, в Низине… А затем… когда-нибудь… я вернусь в Африку… Видите ли, я был в Африке… Когда-то я был миссионером.
Он ожидал, что этой светской женщине покажется смешным бывший миссионер. Но она не смеялась. Она смотрела на него, обхватив руками колени, и вдруг он заметил, что эти белые и без единого кольца руки поразительно красивы. Он едва сдержал желание схватиться за карандаш и нарисовать эти прекрасные мраморные руки.
— Расскажите мне об Африке… — попросила она.
И вот, он рассказал ей все, рассказал с таким жаром, с каким никому, даже Мэри Конингэм, не говорил об этом. Когда он окончил свой рассказ, она проговорила, глядя в огонь и не улыбаясь:
— Да, я все это понимаю. Никогда во мне не было ни религиозности, ни мистики, но я хорошо знаю мою сестру, Ирену. Я лично совсем другая. Вы, вероятно, обо мне слыхали… Я просто живу и стараюсь взять все от жизни, — от единственной жизни, в существовании которой я уверена.
— Так вот, — продолжал Филипп, — я хочу, когда выучусь как следует, вернуться туда и рассказать красками и линиями о том очаровании, которым для меня полна Африка. Я, наверное, похож на ту англичанку, лэди Миллисент… я говорил вам о ней. Она говорила, что многие не могут бороться с таинственными чарами Африки.
Он умолк, и весь его страх перед нею исчез. Он узнал ее лучше, чем кто другой, потому что она чудесным образом его понимала, понимала даже то, что он не выражал словами. Тоска по знойным дебрям нахлынула на него бурной волной. Ему захотелось сейчас, немедленно, очутиться там, среди болот, поросших тростником. Процессия черных, как уголь, красавиц прошла перед его глазами где-то за спиной Лили Шэн.
Она вынула папиросу из лакированного портсигара.
— Вы ничего не имеете против?
— Нет, что вы!
Он любовался ею. В мягких линиях ее тела, в стройной ноге, закинутой на другую, в мехах, небрежно отброшенных на плечи, в изгибе руки, лежавшей на коленях, — было совершенство композиции, задуманной и выполненной великим художником.
Филипп собрал все свое мужество.
— Я хочу вас нарисовать, — сказал он, залившись краской, — я хочу написать с вас портрет.
Она сделала едва заметное движение и улыбнулась.
— Нет, — быстро проговорил он, — не шевелитесь! Так, как есть…
— Пожалуйста, но ведь уже почти стемнело.
Он схватил карандаш и бумагу и быстро, как в палатке, где кормили стачечников, начал набрасывать контуры. «Нужно спешить, — думал он, — пока она здесь, пока не уехала обратно в свой Париж».
Казалось, Лили забыла о нем и сидела, замерев, не отрывая глаз от огня. Окурок папиросы дымил, зажатый между ее длинными пальцами. Покоем веяло от ее позы — и грустью. У Филиппа было такое чувство, будто она забыла о его существовании.
Он работал с лихорадочной быстротой, но на бумагу ложились уверенные четкие линии, и с каждым взмахом руки он чувствовал, что рисунок удается. Он запечатлеет ее навсегда на этом листке бумаги. Вдруг он услышал, что кто-то вошел в конюшню и быстрыми шагами подымается по лестнице. Он продолжал работать, подгоняемый страхом, что если теперь ему помешают, то эта вещь так и останется неоконченной. Но он должен ее закончить! Этот рисунок будет его талисманом от отчаяния.
Лили Шэн первая задвигалась, почувствовав на себе, вероятно, чей-то пристальный взгляд. Тогда Филипп обернулся и через раскрытую дверь увидел Наоми. Она стояла на лестнице и не сводила с них глаз. Из-под неряшливо надетой шляпки выбились прямые, как палки, пряди, лицо было красно и лоснилось от пота. На короткий, ужасный миг все трое не шевелились, уставясь друг на друга. Лили Шэн смотрела на нее со скучающим безразличием, но изумление, боль и страх отражались во взгляде Наоми. Вдруг она отвернулась, словно собиралась уйти, не сказав им ни слова. Филипп узнал этот взгляд. Таким взглядом смотрела она на него в тот день, когда леди Миллисент появилась на опушке леса с арабом Али, марширующим под дулом карабина…
Лили Шэн первая вышла из оцепенения. Догоревшая папироса упала на пол. Она раздавила ее ногой. Это движение, казалось, возвратило Наоми к жизни.
— Филипп, — проговорила она, — я пришла тебе сказать, что твой отец вернулся.
Первая увидела его сама Эмма. Вернувшись в негодующем и взбудораженном состоянии от Мэри Конингэм, она вошла в аспидно-серый дом и бурно хлопнула за собой дверью. Она готова была пройти через затемненную гостиную, но, как она объясняла впоследствии, «почувствовала», что кто-то есть в комнате. Вглядываясь в темноту, она услышала легкое похрапывание, а затем различила фигуру человека, который разлегся на ее лучшем диване, вытянув ноги на локотник. Он опал с раскрытым ртом, обрисовавшимся под черными нафабренными и тщательно завитыми усами.
Эмма стояла посреди комнаты, а лежавшая в тени фигура выделялась все яснее и яснее, и вдруг Эмма узнала ее… Узнала изящное маленькое тело, одетое с таким фатовством в желтый жилет с чудовищно толстой золотой цепочкой и целой гроздью брелоков. С внезапной болью она узнала даже маленькую, красивой формы руку, не испорченную грубой работой и теперь мирно покоившуюся на краю брюссельского ковра. На миг в ее голове пронеслась мысль: «Я сошла с ума от всех своих огорчений. Мои глаза обманывают меня».
Ей понадобилось много решимости, чтобы подойти к дивану, так как это значило перейти в один миг не просто через брюссельский ковер, а через пустыню двадцати шести лет. Это значило отказаться от Мозеса Слэда и от всего блестящего будущего, которое за минуту до того она предвкушала в уме.
У Эммы не было недостатка в смелости. Может-быть, это была даже не смелость, а просто проявление наполнивших ее теперь жизненных сил. Она подошла к дивану и позвала:
— Джэзон! Джэзон Даунс!
Он не шелохнулся, и вдруг ее пронизала странная мысль, не умер ли он. Эта мысль повергла ее в большое смущение, так как она сама не знала, предпочла ли бы она ненадежного и очаровательного Джэзона тому светлому будущему, которое ожидало ее, как жену Мозеса. Но вдруг она заметила, что шикарная часовая цепочка медленно поднимается и опускается от дыхания.
— Джэзон! — произнесла она снова. — Джэзон Даунс!
Она дотронулась до его плеча. Он медленно очнулся, открыл глаза, потом сел и спустил ноги на пол. Постепенно приходя в себя, он минуту просто сидел и смотрел на нее, гладенький и изящный, как-будто он только-что тщательно закончил свой туалет. Эмму охватили воспоминания. Он всегда был такой: всегда просыпался так по утрам — свежий и бодрый, и каждый волосок лежал у него на месте. Это от помады для волос, которою он всегда пользовался. Теперь, когда он вернулся домой, ей придется надеть салфеточки на мебель, чтобы предохранить ее от жирных волос Джэзона.
Вдруг он осклабился и произнес:
— А! Здравствуй! Это ты, Эмма!
В его усмешке не было растерянности. Это была та самая кокетливая, самоуверенная усмешка, которая застыла навсегда на его портрете.
— Джэзон… Джэзон! Господи! Джэзон!
Эмма не выдержала и неожиданно упала в кресло-качалку. Это было непривычное для нее состояние; она внезапно стала мягкой, безвольной и женственной. Все двадцать шесть лет отлетели от нее, оставив ее беспомощной.
А Джэзон, как-будто он только сегодня утром покинул дом, подсел к ней на ручку кресла и поцеловал ее. Он похлопал ее по руке и сказал:
— Не надо плакать так, Эмма! Я не могу это слышать. Ты расстраиваешь меня.
— Если бы ты знал, как долго я ждала, — всхлипывала она. — Почему ты даже не писал? Почему ты не сообщил мне, что приедешь?
Он, не без гордости, ответил:
— Я хотел сделать тебе сюрприз.
Подведя Эмму к дивану, он сел вместе с ней, поглаживая ее руку и улыбаясь. А она все плакала.
— Сюрприз! — как эхо, повторила она. — Сюрприз… После промежутка в двадцать шесть лет…
Понемногу она стала спокойнее и даже начала смеяться.
— Если бы ты знал, как я ждала тебя! — от времени до времени повторяла она.
— Теперь я богат, Эмма, — сказал он, с оттенком хвастовства. — Я достиг там успеха.
— Где же это… Джэзон?
— В Австралии… Я был там.
— Ты был в Австралии?!
Итак, он вовсе не был в Китае. Это была такая старая история, что Эмма привыкла верить в нее, а теперь она с ужасом увидела, что им придется говорить об этой давнишней выдумке. Он вовсе не был в Китае и не был убит разбойниками. Вот он вернулся и сидит перед ней, и не может же она вечно держать такого человека, как Джэзон, взаперти в доме. Город увидит его…
Она снова расплакалась.
— Ну, ну, Эмма! — пытался он успокоить ее, нежно поглаживая ей руки. — Не принимай этого так близко к сердцу. Ты, ведь, рада, что я вернулся?
— Не знаю… я не знаю. Ты ничего хорошего не заслуживаешь — даже слез, после того как ты так обошелся со своей женой. Не думай, что я плачу от радости по поводу твоего возвращения. Совсем не то. Мне следовало бы выгнать тебя. Я и сделала бы это, будь я обыкновенная женщина.
Ей вдруг стало ясно, что опять ей придется взять все в свои руки, включая Джэзона. Она видела, что он остался таким же никчемным, каким всегда был. Женственная мягкость оставила ее, она вдруг села прямо, высморкалась и сказала:
— Вот как обстоит дело, Джэзон: когда ты уехал, я сказала всем, что ты отправился по делам в Китай; когда же ты не вернулся, я стала говорить, что не получаю от тебя писем, и что, стало-быть, что-то случилось с тобой. Видишь ли, я делала вид, что вначале регулярно имела от тебя известия, потому что… потому что я хотела защитить тебя и потому что… мне было стыдно. Я не хотела, чтобы люди думали, что ты покинул меня после того, как все предостерегали меня против тебя. И тогда Эльмер…
— А как он поживает? — спросил Джэзон, — «разварная баранина», как я называл его.
— Подожди, Джэзон, дай мне досказать. Постарайся слушать меня внимательно. Так вот, Эльмер побудил правительство предпринять розыски…
— Правительство искало меня? Само правительство Соединенных Штатов?
В его голосе звучала удовлетворенная гордость.
— Да… Обрыскали из-за тебя весь Китай.
Джэзон усмехнулся.
— Счастье, что они искали в Китае, когда я все время был в Австралии.
— И тогда решили, что ты убит бандитами… Я надела траур и принялась зарабатывать для себя и Филиппа.
— Что же, старый святоша Эльмер не помог тебе? Я бы не уехал, если бы не знал, что он достаточно богат, чтобы позаботиться о тебе.
— Эльмер скуп, а кроме того, я не хотела, чтобы он жалел меня и все время повторял: «Я говорил тебе!» — каждый раз, когда я попрошу у него хотя бы один доллар.
— А Филипп? Ты еще ничего не рассказала мне о нем.
— Дойдет и до него. Сначала покончим с другим вопросом. Видишь ли, Джэзон, нам нужно что-нибудь предпринять по поводу моей тогдашней лжи… то-есть, собственно, это совсем не была ложь, потому что я прибегла к ней ради тебя и Филиппа, чтобы защитить вас обоих.
— Да, это немного неудобно.
Джэзон посидел минуту молча, стараясь заставить работать свой порхающий ум. Наконец, он сказал:
— Тебе не следовало прибегать к этой лжи, Эмма!
— Я объяснила тебе, что ее вызвало. Если люди не поймут меня, бог поймет.
— Послушай, Эмма, не заводи эту песенку… Я этого и раньше не переваривал… Ты не истекающая кровью мученица.
Она поглядела на него с внезапным подозрением.
— Джэзон, где это ты научился так разговаривать?.. Откуда у тебя все эти странные слова?
— Из Австралии, я полагаю… там мне приходилось иметь дело с людьми невысокого пошиба. — Он внезапно встал. — Эмма, я не могу больше сидеть в темноте. Я не способен рассуждать в могиле.
Он подошел к окну и поднял шторы. Потом огляделся в комнате, наполнившейся угасавшим зимним светом.
— Удивительно, как здесь ничто не изменилось! Все по-старому… — Его взгляд упал на стену над камином. — И ты все еще хранишь мой портрет, Эмма! Это мило с твоей стороны.
Она приготовилась опять заплакать.
— Это все, что у меня было…
Он с восхищением уставился на собственный портрет.
— А ведь и я почти не изменился! Трудно поверить, что этот портрет сделан двадцать шесть лет тому назад.
Он вынул карманное зеркальце и начал сравнивать свои черты с чертами на увеличенной фотографии. Он говорил правду. Время не оставило следов на его гладком благообразном лице. Только волосы поредели, но сохранили свой темный цвет. Глядя на них, Эмма вдруг подумала, что он, вероятно, красит их так же, как и щегольские усы. И внезапно ее охватил страх, что она, пожалуй, кажется теперь старше его.
— Я немного облысел, — сокрушенно заметил он, — но не так уж сильно.
— Джэзон, — строго произнесла она, — Джэзон… прежде всего мы должны обсудить… обсудить… то дело. Кто-нибудь видел тебя?
— Нет, не думаю.
Он спрятал зеркальце с несколько встревоженным видом, так как заслышал старую властную нотку в ее голосе.
— Ты должен что-нибудь придумать… ты в таких вещах ловчее меня.
Он поглядел на нее с беспомощным видом.
— Что же мы можем сказать?.. Допустим, ты скажешь, что я потерял память… что меня ударили по голове. — Вдруг яркий свет озарил его физиономию. — Я, действительно, упал на пароходе вскоре после отъезда. Я свалился с лестницы, и три дня ничего не соображал. От такого падения легко потерять память… Такая вещь могла случиться.
И он обрадованно продолжал:
— Да, я мог потерять память, не знать, кто я и откуда, а потом, через двадцать шесть лет я снова упал… как?.. ну, упал с сеновала на моем ранчо в Австралии! А когда я пришел в себя, я вспомнил все, — вспомнил, что у меня жена в Америке. Это верно, это могло случиться. Я читал о таких вещах.
Слушая его, Эмма сознавала все неправдоподобие этой истории, но она знала, что только героическими мерами можно спасти положение. Чем смелее рассказ, тем лучше. Такие вещи, действительно, случались. И она могла положиться на Джэзона в том, что он придаст этой истории убедительность. Единственная опасность была в том, как бы он не перестарался.
Порхающий ум Джэзона работал проворно.
— Погляди, — сказал он, — вот и шрам!
Он нагнулся и показал жене свое лысое темя.
Эмма укоризненно взглянула на него. Наплыв чувства уже оставил ее, и она снова владела собой.
— Послушай, Джэзон, — сказала она, — я не забыла, откуда у тебя этот шрам. Он был у тебя всегда. Это память о пивной Хенесси.
На секунду он смутился.
— Вот что, Эмма! Не заводи этого разговора в первую же минуту моего возвращения домой…
Его воображение снова быстро заработало, и с облегченным видом человека, нашедшего решение задачи, он воскликнул:
— Да ведь я не был лыс в те времена, и никто не видел этого шрама. Забавнее всего то, что я ударился как-раз тем же самым местом, когда упал на пароходе. Это падение только увеличило шрам.
— Ну что ж, — вздохнула Эмма, — эта история не хуже всякой другой. Что-нибудь необходимо было придумать. Но ты должен строго придерживаться ее, Джэзон, и не пересаливать. У тебя есть такая манера. Однако, я должна немедленно известить Наоми, чтобы она сказала Филиппу.
— Кто это — Наоми?
— Жена Филиппа.
— Так он женат?
— Он женат уже пять лет.
Джэзон кашлянул.
— Время идет вперед, Эмма!
— Могу сообщить тебе еще кое-что: ты теперь дедушка.
Гладкое лицо Джэзона огорченно сморщилось.
— Мне трудно представить себя дедушкой. Сколько же лет ребенку или… детям?
— Это близнецы.
— Филипп, я вижу, хорошо постарался! — усмехнулся Джэзон.
— Однако, Джэзон!..
— Ну, хорошо, хорошо! Но сколько же им лет?
— Четыре месяца… скоро будет пять.
— Я должен заметить, что Филипп не торопился. Пять лет женат и… Мы с той не теряли так времени, верно, Эмма?
— Джэзон!
Она терпеть не могла, когда он становился вульгарным, и решила не вдаваться в объяснения, почему брак Филиппа и Наоми четыре года оставался бездетным. Джэзон не понял бы, как можно пожертвовать возможностью иметь детей ради того, чтобы посвятить себя богу. Джэзон был лишен всякой духовности. Это было одним из его бесчисленных недостатков.
— На ком же он женился, Эмма? Ты еще не сказала мне.
— Ее девичье имя было Наоми Поттс. Ты не знаешь этой семьи. Ее родные все миссионеры, и она тоже была миссионеркой.
— О, господи!
— Пожалуйста, не упоминай имени божьего.
— А что же вышло из Филиппа?
— Он тоже был миссионером. Он пробыл три года в Африке… пока не надорвал свое здоровье.
— О, господи!
Джэзон вдруг призадумался. У него зародилось подозрение, что это его жена сделала сына тем, чем ей не удалось сделать его самого.
Эмма быстро направилась к двери.
— Я не желаю слушать тебя, когда ты так говоришь. — На пороге комнаты, она обернулась и сказала: — Не выходи, пока я не вернусь. Ты не должен никому показываться, пока мы не обсудим до конца твою историю. Я пошлю к близким записки, чтобы известить их.
После ее ухода он надел шляпу, вынул из жилетного кармана сигару и закурил. Потом крикнул жене в коридор:
— Мы занимаем все ту же комнату, Эмма? Я сейчас перенесу свои вещи и немножко умоюсь.
Эмма села в кабинете и написала три записки — одну Наоми, другую Мабель и третью Мозесу Слэду. Дрожащей рукой она писала ему: «Бог вернул мне Джэзона, моего мужа. Он сегодня приехал. Видно, нет господней воли на то, чтобы мы с вами поженились. Ваша, сокрушенная сердцем, Эмма».
Она позвала неряху Эсси и взволнованным голосом, который должен был произвести впечатление на слабый ум Эсси, приказала ей доставить по назначению записки, и прежде всего — адресованную Мозесу Слэду. Но это было напрасно, так как достопочтенный мистер Слэд находился в эту минуту на пути к Эмме, с целью разорвать их помолвку, ибо он открыл автора саркастических рисунков: последний из них был смело подписан именем Филиппа Даунса. Мистер Слэд не дошел, однако, до дома Эммы, так как в табачной лавке Смоллета услыхал о возвращении Джэзона Даунса и тем избежал неприятного разговора. Дело в том, что Эсси, как только вернувшийся муж назвал ей себя, надела старую шляпку Эммы и пустилась распространять по городу сенсационную новость.
Когда она, наконец, вернулась домой, доставив на место все три записки, Эмма как-раз «устраивала» Джэзона в спальне, которую он покинул двадцать шесть лет тому назад. Поддавшись искушению, Эсси прильнула к двери и услышала, что он рассказывал своей жене удивительную историю о том, как он на четверть века потерял память. Но одно обстоятельство тревожило мозг неряхи Эсси: она не могла понять, почему Эмма как-будто знает всю историю наперед и от времени до времени вставляет словечко, поправляя мужа.
Услыхав приближающиеся к двери шаги Эммы, Эсси убежала и спряталась в стоявшем в передней шкафу, а затем, рискуя всем своим будущим, приоткрыла дверцу, чтобы взглянуть на изумительного мистера Даунса. Ее сердце бурно билось под бумажной блузкой от близости столь романтической фигуры.
Повидимому, дух неунывающего Джэзона Даунса уже овладел домом, так как Эмма немного повеселела и даже временами обнаруживала признаки старого кокетства. Впервые с тех пор, как Джэзон спокойно выскользнул с черного хода, угрюмая столовая оживилась звуками, запахами и всей атмосферой пиршества. В тот же вечер состоялся обед в честь возвращения мужа Эммы. Эльмер явился, влекомый непреодолимым любопытством, и привел Мабель, взволнованную, с широко раскрытыми голубыми глазами, в которых поблескивали так смущавшие Эмму искорки фривольности. Пришел, конечно, и Филипп, и с ним Наоми, еще более бледная, чем обычно, одетая в плохо сидевшее на ней фуляровое платье, которое она и Мабель «состряпали» дома, в надежде угодить Филиппу. Платье это висело в шкафу в ожидания «случая». Они условились, что, если Филипп не заметит его, то Мабель скажет ему: «Ты ничего не сказал о красивом новом платье Наоми. Она от начала до конца сделала его сама, своими руками». Обе женщины тщательно прорепетировали свои роли в этом маленьком заговоре, родившемся в романтическом уме Мабель.
Но придя в аспидно-серый дом, Наоми поспешно отозвала Мабель в уголок и сказала ей:
— Не говори с ним о платье.
Когда же Мабель спросила почему, она только ответила: «Сделаем это в другой раз, но не сегодня. Я сейчас ничего не могу тебе объяснить».
Она не могла объяснить Мабель, что стыдилась своего нового платья. Она не могла рассказать ей, как, стоя на лестнице конюшни и увидев красивую женщину в простом черном платье, в манто, наброшенном на изящные плечи, она вдруг перестала радоваться своему бедному фуляровому платью. Она не могла объяснить, как ею вдруг овладело сознание, что она должна была показаться неряшливой и смешной, когда стояла там, красная, разгоряченная, растрепанная, тараща на них глаза и томимая желаньем повернуться и убежать, куда глаза глядят.
Придя в дом Эммы, она хотела остаться в пальто, под предлогом, что ей холодно. Но Эмма сказала ей:
— Что за вздор, Наоми! В доме достаточно тепло.
А неугомонная Мабель тотчас же подхватила:
— Вот и я тоже говорю: пусть она снимет пальто и покажет свое миленькое новое платье.
Наоми быстро огляделась кругом, но Филипп не слушал. Он стоял с дядей Эльмером около отца, который был в прекрасном настроении и тараторил без умолку.
Наоми не говорила с Филиппом о Лили Шэн. На обратном пути они говорили только об его отце, а прибыв на место, застали у Наоми запыхавшуюся Мабель, которая также жаждала говорить о нем. Знают ли они, что он лишился памяти, упав на пароходе по дороге в Китай, и что память вернулась к нему только полгода назад, когда он снова упал с сеновала на своем ранчо в Австралии?
— Подумайте, — говорила она, — каково это: приветствовать вдруг мужа, которого ты не видела двадцать шесть лет! Прямо какое-то возвращение из царства мертвых…
Наоми лишь смутно слышала все это, как-будто болтовня Мабель долетала до нее откуда-то издалека. Она все время видела перед собой Лили Шэн, которая заставила ее почувствовать себя жалкой и смешной, — Лили Шэн, о которой Филипп сказал, что он даже не знает ее и никогда не говорил с ней. Однако, он знал ее достаточно хорошо, чтобы писать ее портрет! Ему никогда не приходило в голову написать портрет своей жены.
Ей было горько, так как она в первый раз ясно увидела самое себя. Ей как-будто явилась вдалеке бледная, худая, веснущатая женщина, с бесцветными волосами и безвкусно одетая.
Как сквозь туман, она слышала слова Мабель, обращенные к Филиппу:
— Твоя мама хочет, чтобы вы пришли к ужину. Вы можете попросить жену аптекаря Стимсона присмотреть за близнецами.
Мабель сейчас же улетучилась, а миссис Стимсон, действительно, явилась присмотреть за близнецами. Ей было лестно присматривать за внуками человека, вернувшегося после того, как его двадцать шесть лет считали умершим. Она надеялась услышать всю его историю из первых рук, когда вернутся Филипп и Наоми, т. е. раньше, чем ее успеет услышать кто-нибудь другой в городе. Она получит возможность сказать: «Я присматривала за близнецами для того, чтобы Филипп и Наоми могли пойти ужинать с мистером Даунсом, и слышала всю историю прямо от них».
Поднимаясь на холм к аспидно-серому дому, Наоми хранила молчание. Она начала немного понимать причуды Филиппа и знала теперь, почему он бывает нервен и раздражителен. Она привыкла в таких случаях не разговаривать с ним. Но во время этого подъема на холм натянутое молчание между ними стало невыносимым. И первым прервал его Филипп, внезапно воскликнув:
— Я знаю, о чем ты думаешь! Ты думаешь, что я налгал тебе относительно Лили Шэн. Так знай, что я говорил правду. Честное слово, я никогда не говорил с ней до этого дня и не заговорил бы и впредь; но она сама без спросу пришла ко мне в комнату.
На миг Наоми захотелось лечь в снег, зарыть в него свое лицо и плакать, плакать…
— Я совсем не думала о ней, — с трудом произнесла она. — Право не думала, Филипп! И я верю тебе…
— Если это так, почему же ты дуешься и ничего не говоришь?
— Я вовсе не дуюсь. Я только думала, что ты сейчас не хочешь разговаривать.
— Я терпеть не могу, когда ты разыгрываешь из себя мученицу.
Видя, что она молчит, он добавил:
— Вероятно, таковы все женщины… или большинством… Так поступает и мама, когда хочет поставить на своем. Я терпеть этого не могу.
Наоми подумала: «Он сказал „большинство женщин“, потому что подразумевал всех женщин, кроме Лили Шэн».
Причиной раздражения Филиппа была, собственно, не Наоми, а мысль об отце. Это неожиданное возвращение только огорчало Филиппа. Зачем отец вернулся после двадцатишестилетнего отсутствия? Филиппу это казалось некрасивым и почти нечестным по отношению к матери. Он пытался представить себе, каков должен быть с виду отец, — человек, о ком Эмма говорила, что он отправился в Китай, чтобы заработать деньги для жены и сына, которых он будто бы обожал. Филиппа смущало то, что моральный образ, созданный его матерью, казалось, плохо вязался с портретом в гостиной. За последние годы он лучше узнал мир и людей и, между прочим, убедился, что люди психически обычно соответствуют своему внешнему виду. Душевному образу матери соответствовало ее крупное, грубоватое и энергичное лицо; образу Наоми — ее бледное и слабохарактерное; Лили Шэн, Мэри, дядя Эльмер и даже Крыленко и Мак-Тэвиш, — все они внутренне соответствовали своему внешнему облику. Человек не может уйти от своего лица. И отец его, думал он, не мог уйти от портрета, висевшего в гостиной.
Открыв дверь и войдя в комнату, Филипп тотчас увидел, что не ошибся в своем предположении. С невольным содроганием он сразу почувствовал, что его отец даже хуже своего портрета. «Зачем он вернулся?», снова подумал Филипп.
Но мать опять была счастлива. Это было видно всякому.
Джэзон повернулся и взглянул на сына. На миг он застыл на месте, пораженный чем-то в лице Филиппа, чем-то неясным для него, но, несомненно, резко отличавшим молодого человека от него самого и даже от Эммы. Может быть, именно вследствие этого удивления, встреча вышла бледной. Вся живость как-будто оставила Джэзона Даунса. Он почти боялся своего сына, этого сына, непохожего на него и на Эмму и способного на трагическое страдание. Он отвел глаза от горящих глаз Филиппа.
— Ну что ж, Филипп, — делая героическое усилие, чтобы казаться веселым, произнес он, — вот твой отец… снова дома.
Филипп пожал отцу руку, и между ними воцарилось молчание…
И все-таки Джэзон Даунс весь вечер задавал тон на этом семейном собрании. Филипп молчаливо наблюдал, как постепенно поднималось настроение отца. Филиппу казалось, что отец поставил себе целью вызвать зависть в своем чопорном и надменном шурине и поразить сына.
Джэзон Даунс рассказал всю историю своего путешествия из Америки, рассказал о своем падении с лестницы и о последовавшем странном затмении памяти. Он наклонил свою голову и продемонстрировал шрам.
— Да у тебя всегда был этот шрам, Джэзон, — кисло заметил скептический Эльмер. — Он у тебя от падения на льду. Помнишь, ты поскользнулся у калитки?
— Ах, нет! То был совсем маленький шрам. Но забавно то, что я ушибся опять тем же самым местом. Не странно ли? А когда я свалился с сеновала, я ушиб себе его в третий раз. Доктора в Сиднее говорили, что поэтому ушиб и был так серьезен.
Заметив, что началось разукрашивание истории, Эмма тревожно огляделась кругом.
— А что, если бы вы ушиблись в четвертый раз — с видом глубокого раздумья спросила Мабель. — Тогда, может быть, вы забыли бы все об Австралии?
Джэзон закашлялся и пристально взглянул на нее. Потом он сказал:
— Этого никто не может знать. Если это случится еще раз, вероятно, это убьет меня…
— Могу сказать, — заметила Мабель, — что я никогда не слышала более интересной истории и… никогда не читала более интересной в журналах.
Филипп чуть не рассмеялся при вопросе Мабель. Но это не было бы проявлением веселья: это был бы истерический смех досады и гнева. В этот миг ему ненавистно было все это сборище: Мабель с ее дурацкими вопросами и мать, вся ушедшая в слепое обожание своего мужа, и дядя Эльмер с его злобными, каверзными замечаниями, и Наоми, молчаливая и, повидимому, готовая удариться в слезы. И дурацкие вопросы Мабель были хуже недоверчивых замечаний дяди Эльмера, так как они заставили Филиппа вдруг увидеть, что его отец лгал. Всю эту историю он просто выдумал и невероятно наслаждался своей выдумкой. Но, если это была ложь, если он сознательно покинул жену и ребенка, то зачем же он теперь вернулся?
А Джэзон все говорил и говорил. Он повествовал о своем ранчо в тысяча восемьсот акров, о тысячах принадлежащих ему овец и о шестидесяти пастухах, занятых уходом за ними. Он описывал продолжительные засухи, иногда поражавшие его ранчо, и много рассказывал о Мельбурне и Сиднее.
— Твой отец, — сказал он, обращаясь к Филиппу, — там видный человек.
Филипп же молчал и думал: «Должно быть, он и теперь лжет. Между прочим, он ничего не говорит о тамошних женщинах. Он не касается этой стороны своей жизни, хотя он не из тех, которые оставляют женщин в покое».
— Я полагаю, ты захочешь увезти Эмму назад в Австралию? — сказал дядя Эльмер, глядя на зятя сквозь очки в стальной оправе.
— Нет… я не собирался. В конце-концов, ведь здесь вся ее жизнь. А я от времени до времени буду ездить туда по своим делам. Впрочем…
— Не говори об этом теперь, когда ты только-что вернулся, — прервала его Эмма.
— Все равно, нам придется считаться с этой необходимостью, — заметил Джэзон.
Эмма вдруг повернулась от стола к дверям, где остановилась Эсси, охваченная страхом помешать, но все еще во власти волшебного повествования Джэзона. По своему обыкновению она стояла, подвернув обе ступни.
— Что вам, Эсси? Чего вы ждете?
— Там кто-то хочет видеть мистера Даунса.
— Что ему нужно?
— Он от газеты.
— Попросите его прийти завтра.
Но Джэзон уже услышал. Он встал с салфеткой, заправленной за желтый жилет.
— Нет, Эсси! Скажите, что я сейчас выйду.
— Послушай, Джэзон…
— Да, да, Эмма… Я хочу поскорее отделаться от этого.
Теперь уж его было не удержать. Но все же Эмма успела бросить ему вдогонку слово предостережения:
— Помни, Джэзон, что представляют собой газеты! Не говори лишнего.
Тень омрачила на миг ее лицо, и Филипп сразу подумал: «Мама тоже знает, что он лжет, и боится, как бы он не перестарался».
— Должен сказать, что прямо удивительно, как все это сложилось с Джэзоном, — сказал Эльмер. — Никогда бы не подумал этого.
— Ты никогда не верил в него, — торжествующе отозвалась Эмма, — и вот, теперь ты сам видишь.
Внезапно вся комната, стол, люди вокруг него, фигура неряхи Эсси в дверях, — все это показалось Филиппу вдруг вульгарным и отвратительным. А затем, также внезапно он устыдился своего стыда, потому что это, ведь, были его близкие. У него других не было. Это была утонченная, изнурительная пытка.
Эмме пришлось самой войти и отпустить репортера, так как Джэзон продержал бы его всю ночь, рассказывая ему свою историю, которую он разукрашивал с каждым разом все больше и больше. Когда же репортер, наконец, ушел, вошли остальные и продолжали слушать Джэзона. Но беседа постепенно замерла не то из-за недоверия Эльмера, не то из-за непонятного дурного настроения Наоми, а может-быть, вследствие отвращения и подавленности самого Филиппа. Джэзон теперь ораторствовал при общем холодном молчании, которого он не замечал. Только Эмма и Мабель еще слушали его.
Первым поднялся Эльмер, толкая перед собой круглую, задыхающуюся от все еще неудовлетворенного любопытства Мабель. В дверях Мабель повернулась и, кокетливо покачав головой, сказала:
— Ну, доброй ночи, Джэзон! Доброй ночи, Эмма! У меня такое чувство, как-будто я желаю «доброй ночи» новобрачной парочке! — Фривольный огонек снова мелькнул в ее глазах. — Для меня и Эльмера никогда не будет второго медового месяца. У нас теперь семья, и этим все сказано.
Продолжая хихикать, она была увлечена к выходу своим супругом. Когда они ушли, Джэзон сказал:
— Резвушка эта Мабель! Смешно подумать, что она замужем за таким мавзолеем, как Эльмер.
— Ну, Джэзон, между тобой и Эльмером теперь все улажено, Не-зачем подымать все сначала.
Когда Наоми и Филипп уже оделись и стояли у двери, Джэзон вдруг хлопнул сына по спине.
— Нам надо ближе познакомиться, сынок! Ты полюбишь своего отца, когда лучше узнаешь его. Против него никто не может устоять. — Он подмигнул Эмме, которая залилась краской. — Правда, Эмма? И меньше всего могут устоять дамы. — Потом он опять обратился к Филиппу: — Я навещу вас завтра утром.
Филипп поспешно ответил:
— Нет, я сам приду за тобой. Ты не найдешь дорогу.
— Прежде всего я хочу видеть близнецов.
— Я приду за тобой.
Филипп решил, что отец не должен узнать дорогу в комнату над конюшней, Эмма, очевидно, даже не сказала отцу, что он, Филипп, не живет вместе с женой. Конюшня вдруг стала для него своего рода храмом, местом, посвященным той стороне его личности, которая нашла себе исход от окружающего. Там были вещи, которых его отец не понял бы и мог только осквернить. Конюшня принадлежала ему одному. Она была чем-то отграниченным от всех них: от его отца, от матери, от Наоми, от дяди Эльмера и тети Мабель.
Эмма стояла перед Наоми, распахнув ее пальто, чтобы рассмотреть платье под ним.
— Приходи как-нибудь после обеда, Наоми, — сказала она, — и я помогу тебе исправить это платье. Оно висит мешком на спине и тянет в проймах. Его нетрудно исправить, а так у него довольно смешной вид.
Весь обратный путь в Низину Филипп и Наоми молчали: он — потому что в нем бушевали гнев и возмущение, она же — потому что, если бы она попыталась говорить, то расплакалась бы. Ей казалось, что она умерла, и в мире, состоявшем из Филиппа, его отца и Эммы, для нее больше не было места. Она была только обузой для всех них. А платье… у него был «довольно смешной вид».
У дверей дома Филипп простился с Наоми отрывистым «спокойной ночи». Было уже за полночь, и месяц вставал за холмом, увенчанным замком Шэнов, заливая голубоватым светом туман, повисший над Низиной. Вдали туман казался розовым от света четырех доменных печей, возобновивших работу. Стачка медленно шла на убыль, и Филипп сознавал, что она больше не волнует его. Он успел даже почти забыть Крыленко.
Когда он прошел сквозь заржавленные ворота парка, между пнями мертвых деревьев на него повеяло чуть слышным терпким запахом, который показался ему мучительно знакомым. По мере того, как он поднимался по дорожке среди упавших стволов, этот запах становился все сильнее и сильнее, пока внезапная вспышка памяти не воскресила перед ним всю знойную панораму озера и леса в Мегамбо, и он понял, что это запах пороха, запах, исходивший от его ружья, когда он стоял там у частокола, рядом с лэди Миллисент, убивая несчастных негров. Это был слабый, призрачный запах, временами совсем исчезавший, а временами вновь приносимый сильными волнами теплого ветра, напоенного сыростью талого снега.
Огромный дом на вершине холма высился мертвый и слепой, а повернув за угол, Филипп увидел недалеко от конюшен кучу золы от сгоревшего костра. Его нога коснулась чего-то мокрого и скользкого. Нагнувшись, он увидел на снегу большое, черное пятно. На миг он уставился в оцепенении на это пятно, и вдруг понял, что это такое: это была большая лужа крови.
В отдалении, среди деревьев он заметил свет и вскоре разглядел небольшую группу людей. Они несли фонарь, от времени до времени поднимая его повыше, как-будто ища чего-то. А затем, двинувшись вперед, Филипп чуть не споткнулся о женщину, лежавшую в снегу у входа в полуразрушенную, увитую засохшим виноградом, беседку. Женщина лежала ничком, подвернув одну руку под голову, в такой позе, которая на миг напомнила ему что-то давно пережитое, как-будто он уже видел эту самую женщину, лежащую лицом вниз и мертвую… да, мертвую, потому что она, несомненно, была мертва. Он опустился возле нее на колени, повернул тело на бок и вдруг вспомнил: женщина лежала точно так же, как черная девушка, которую они нашли мертвой на дорожке в высокой траве, там, в Мегамбо… девушку, оставленную на съедение леопардам.
Дрожа, всматривался он при лунном свете в белое лицо. Женщина была молода, и по ее лицу тянулся тоненький ручеек крови от отверстия в виске. Она была одета в лохмотья, и ее ноги были завернуты в парусиновые онучи. Это была жена или дочь одного из забастовщиков.
Филипп поднялся и хотел кликнуть виденных им людей, но ни один звук не вырвался у него из горла, и он вдруг расплакался. Прислонившись к столбу беседки, он ждал, пока пройдет охватившая его дрожь. Им овладело странное смешанное чувство, как-будто его взору вдруг открылось зрелище всего человечества во всей его низости, величии и жестокости. Это было мимолетное яркое озарение, оставившее его слабым и скорбным. Через минуту он вновь обрел свой голос и закричал. Маленький отряд остановился, оглянулся, и тогда он закричал вторично. Они подошли к нему, и он увидел у двоих из них ружья и узнал среди них Мак-Тэвиша.
Женщина была мертва. Они подняли ее и бережно положили на одну из почерневших мраморных скамей сада. После этого Мак-Тэвиш рассказал Филиппу, что произошло. Забастовщикам запретили устраивать митинги в городе, в надежде сломить этим стачку, но Шэны — Ирена и Лили (матери их уже не было в живых) — дали знать Крыленко, что они ничего не имеют против устройства собраний в мертвом парке. И тогда остатки забастовщиков, те, кто устоял до сих пор перед лицом холода и голода, собрались сюда послушать Крыленко, который говорил им речь с боченка при свете пылавшего перед конюшней большого костра. При этом начались крики, поднялся беспорядок, и тогда какой-то хулиган (они еще не знали, кто именно) открыл из-за заводской ограды пулеметный огонь по собравшейся у костра толпе. Всего одно мгновение длился резкий трескучий звук, но цель была достигнута.
— Грязное дело! — возмущенно закончил Мак-Тэвиш.
В эту ночь он не был весел. Весь его добродушный юмор покинул его, как-будто и он видел то, что так ярко блеснуло перед Филиппом, когда он стоял, прислонившись к полуразрушенной беседке.
Взяв ставню от окна конюшни, Мак-Тэвиш и его спутники положили на нее тело девушки и двинулись вниз с холма, шагая между стенами мертвых сосен. Филипп долго стоял на грязном притоптанном снегу, глядя им вслед, пока поворот дорожки не скрыл от него свет фонаря.
Комната над конюшней была погружена во мрак, но, поднявшись по лестнице, Филипп увидел освещенный луной силуэт сидящей у окна женщины. «Это, наверное, Лили Шэн, — подумал он, — однако, почему она здесь в этот ночной час?». Но затем из темноты раздался знакомый тихий голос:
— Это я, Филипп… Мэри.
Она говорила так, как будто он должен был знать, что она здесь и ждет его.
Филипп быстро чиркнул спичкой и зажег керосиновую лампу. Тогда она встала и подошла к нему. При неровном свете разгорающейся лампы он увидел, что она плакала.
— Какой ужас, Филипп! Я видела все из окна, поджидая вас.
— Да, да… Мы только-что нашли в снегу мертвую женщину.
Им овладело какое-то странное притупление чувств, повидимому, охватившее и Мэри. Ужас случившегося в парке как будто стер всю странность этой их встречи. Казалось, смерть прошла так близко мимо них, что унесла с собой все, кроме того основного факта их бытия, что они любили друг друга, что они были теперь вместе, и больше ничто не имело для них значения. Они сидели у печки, Филипп в молчании, Мэри — рассказывая ему о виденном ею. Долгое время их как будто даже не коснулась мысль о странности ее присутствия в его комнате в два часа ночи.
— Кто была убитая? — спросила Мэри.
— Не знаю. Она была похожа на итальянку.
Настало долгое молчание, которое первая прервала Мэри:
— Вас должен удивлять мой приход, Филипп… после… после того как мы все это время не видались.
Он медленно взглянул на нее, как в полусне.
— Не знаю. Я даже не подумал об этом, Мэри… Все кажется возможным сегодня, все кажется возможным в этом странном парке.
Потом, встрепенувшись, он потянулся через стол и дотронулся до ее руки. Она не отняла ее, и это прикосновение дало ему ощущение безграничной близости, корни которой простирались до их детства, до тех дней, когда они вместе строили дозорные вышки. Она принадлежала ему всегда, но только он был так глуп, что никогда этого не понимал. Он мог объясниться с ней давным давно. Если бы только он, настоящий Филипп, родился немного раньше, они были бы спасены.
И вдруг ему стало ясно, почему она пришла, и он испугался.
— Вы слышали о моем отце? — спросил он.
— Нет, — с легким удивлением ответила она.
— Он сегодня вернулся. Это было ужасно, Мэри! Лучше бы он и не показывался сюда! Лучше бы он никогда не возвращался…
Филипп рассказал ей всю историю и не скрыл даже своего подозрения, что отец лгал, что он двадцать шесть лет назад просто бросил сына и жену на произвол судьбы.
— Я не понимаю, как мать могла пустить его назад, — сказал он. — Не понимаю, как она может выносить его присутствие.
Мэри хотелось закричать: «Неужели вы не понимаете, Филипп? Неужели вы не видите, какая это женщина? Если вы этого не видите, ничто не спасет вас! Она еще хуже его, потому что он, в сущности, безобиден». Но она только спокойно сказала:
— Может быть, ваша мать любит его. Если это так, это объясняет все.
— Может быть, дело в этом. Она, наверное, любит его.
— Она… ваша мать была у меня сегодня, — заговорила Мэри. — Вот почему я сейчас здесь. Она наговорила много ужасных вещей… которые вовсе не были правдой. Она сказала, что я… что я… все время жила с вами, и что она это только теперь выяснила. Она сказала, что я бегала к вам сюда, в конюшню, на свидания. Она всегда ненавидела меня… и только за то, что я всегда любила вас. Она говорит, что я пыталась похитить вас у нее.
На миг Филипп оцепенел, уставившись на нее. Она чувствовала, как его рука холодеет и отпускает ее руку. Наконец, он пробормотал:
— Неужели она это сказала? Сказала вам такие вещи?
— Да… В конце-концов, я от нее убежала. Больше мне ничего не оставалось делать.
Тогда он вдруг упал на колени и спрятал голову в складках ее платья.
— Мне нечего сказать, Мэри, — бормотал он. — Я не считал ее способной на подобный поступок… Но теперь я знаю, какая это женщина. О, как я устал, Мэри… вы не знаете, как я устал!
Она начала гладить его темные волосы, и вдруг ее поразила ужасная мысль, что, желая отомстить Эмме Даунс, она причинила боль вовсе не ей, а Филиппу.
— Вы не знаете, что я пережил, Мэри, — сказал он. — Уже месяцы, даже целые годы, как частица за частицей что-то уходит от меня, во что я привык верить, разрушается что-то любимое, и я не могу с этим бороться. Я пытался, но ничего не помогало. А теперь… я больше не могу выдержать. Я не могу… Я ненавижу ее… но я не смею показать ей это. Я никогда не мог бы причинить ей боль… потому что она, действительно, любит меня. И она говорит правду, что она бесконечно много сделала для меня. Своими руками она выростила и вскормила меня.
Опять Мэри хотелось крикнуть: «Она не любит вас. Она не любит никого, кроме себя самой!». Но она опять промолчала.
— И верно то, что она теперь сказала… что вы, Мэри, похитили меня у нее. Она достигла своего. Теперь кончено… я больше не буду и пытаться.
Поглаживая его голову, Мэри думала: «Он как маленький мальчик. Никогда он не будет взрослым».
Вслух она сказала:
— Я так обозлилась, Филипп, что пришла сюда. Я не думала о том, что будет дальше. Единственная моя мысль была: «Если ей кажется, что это правда, то пусть так и будет, потому что все равно она разнесет это как истину». Я не могла больше думать ни о чем, кроме нас с вами.
Он поднял голову, взглянул на нее, схватил ее за руки.
— Это правда, Мэри? — спросил он и неожиданно поцеловал ей руку.
— Эта правда… иначе зачем я была бы здесь в этот час?
— Мэри, я любил вас всегда, всегда… С тех пор как я впервые увидел вас. Но я узнал это, когда было уже слишком поздно.
— И теперь еще не поздно, Филипп!
Он долго молчал, но она знала, о чем он думал. Он был недостаточно силен, чтобы взять жизнь в свои руки и согнуть ее по своей воле, а может быть, это был не недостаток силы, а лишь чудовищная путаница понятий, державшая его в плену и заставлявшая его блуждать в безнадежном лабиринте. До этой ночи она сама не находила в себе достаточно сил для действия, но теперь какая-то безудержная смелость овладела ею — трезвой и разумной Мэри Конингэм. Она намеревалась сегодня успокоить и утешить его. Пусть они оба будут хоть немного счастливы. Не все ли равно, что принесет завтра? Лучше бы и вовсе не было никакого завтра…
Филипп заговорил первый. После долгого молчания он прошептал:
— Я не могу пойти на это, Мэри… не могу. Ведь это касается не меня одного. Это касается также и вас и Наоми. Она в случившемся виновата не больше меня.
На миг она пожалела, что, он так мало похож на Джона Конингэма, но затем сразу почувствовала, что именно за его порядочность, за муку его борьбы она и любит его так глубоко. И она испугалась, что он сочтет ее гадкой, жестокой и преданной плоти. Но всего этого она не могла объяснить ему.
Не было на свете достаточно ярких, достаточно сильных слов, чтобы дать ему понять, что привело ее сюда. Она продумала их отношения, сидя долгие часы у окна при свете встающего месяца. Она чувствовала стремительный бег жизни. Она становилась старше с каждой секундой. Она знала, что какая-то страшная и таинственная сила предназначила ее и Филиппа друг для друга, бороться против нее, как делал Филипп, казалось ей тяжким, темным грехом.
Он вдруг освободился и встал.
— Нет, я не могу, Мэри… Я уйду… Вы можете провести ночь здесь и утром уйти. Никто в городе не будет знать, что вы провели ночь не в замке Шэнов.
— Куда вы пойдете?
— Пойду в палатки. Вы не беспокойтесь!
Она прикрыла рукой глаза и тихо спросила:
— А что же… будет потом, Филипп?
— Не знаю… ничего не знаю. Я сам не знаю, что делаю.
— Так не может продолжаться… Я не могу…
— Эх… лучше бы умереть!
И внезапно она со стоном уронила голову на стол и закрыла руками лицо.
— Вы все еще под влиянием матери, Филипп! Вы не можете стряхнуть с себя жесткие, ложные принципы, которые она вам привила. О, господи! Если бы только она умерла… тогда мы были бы мужем и женой!
Она тихонько заплакала. При этом звуке Филипп перестал машинально застегивать пальто и, как будто говоря с самим собой, забормотал:
— К чорту! Мы имеем свое право на счастье. Его от нас никто не может отнять. Никто…
Он поднял от стола ее лицо и стал осыпать его такими дикими, такими страстными поцелуями, что вначале они изумляли ее, пока она не забылась сама, отдавшись силе его порыва. Вдруг он остановился и, взглянув на нее, сказал:
— Не беда, если «завтра» никогда не наступит! Я люблю тебя, Мэри… я люблю тебя. Все остальное не важно.
И они были счастливы, ибо в любви, как и в смерти, исчезает весь внешний мир. И посреди мертвого и замерзшего парка она на короткое время сделала его свободным.
Утро быстро подкралось в холодной серой мгле, так как домны, одна за другой вступая в работу, снова начали заволакивать Низину пеленой дыма. Мэри ушла первою, по задней дорожке, которая вела мимо железнодорожной станции. И с ее уходом для Филиппа померк весь мир. По мере того как ее фигура исчезала в дыму и тумане, окутывавших покинутые дома Низины, очарование ночи уступало место холодному, мучительному сознанию действительности. За короткие часы этой ночи, казалось, прошли годы. Фигура отца отодвинулась вдаль, и он уже не представлялся Филиппу вульгарным и пошлым, а только плоским и жалким. Даже воспоминание о Мак-Тэвише и его двух спутниках, стоявших с фонарем над трупом женщины в снегу, стало тусклым и нереальным.
И только вид притоптанного грязного снега, черное пятно на месте костра и лужа крови на повороте дорожки говорили Филиппу о том, как близко он стоял к событиям этой ночи. Парк, волшебный и прекрасный при луне, теперь представлял собой лишь унылый участок земли, заполненный мертвыми деревьями и разрушающимися беседками. Старые думы мало-по-малу снова начинали мучить Филиппа, — ужас перед тем, что Наоми может узнать о случившемся, и сознание, что он обманул ее. К этому прибавился еще новый страх, что он может сделаться таким же, как его отец. Он вдруг испугался и устыдился, почувствовав себя виновным в грехе, который его отец, несомненно, совершал сотни раз.
Но зато в нем родилось также новое чувство покоя, какой-то нежащей, животной умиротворенности; он вспомнил минуты бреда много месяцев назад, когда он хотел жить только потому, что не мог умереть, не испытав того, что пришло к нему в эту ночь. Сама природа потребовала этого от него. И вот, теперь она вознаградила его этим чувством свершения и полноты. Природа, подумал он, хотела бы, чтобы его дети были и детьми Мэри. А теперь это невозможно, если только… если только Наоми не умрет.
Это была низкая мысль, от времени до времени прокрадывавшаяся в его мозг. Она таилась в засаде, где-то в его подсознании, даже в те милые мгновения перед уходом Мэри, когда она стояла у печки и варила кофе. Он и тогда подумал: «Если бы только Наоми умерла… мы могли бы оставаться вместе всегда». Следя за Мэри, он, несмотря на все усилия своей воли, думал о том, чем была любовь с Наоми, и чем она была с Мэри. И он говорил себе, что нехорошо думать о таких вещах, так как он никогда не любил Наоми (в такие мгновения он почти ненавидел ее). Но она любила его и стыдилась своей любви, и поэтому превратила всю их совместную жизнь в сплошную муку. А Мэри, которая была лишена стыда, окружила свою любовь ореолом гордой откровенности. А с другой стороны, ведь это Мэри пряталась и кралась от него между черными домами Низины, как будто совершила что-то позорное, Наоми же родила его детей.
Стоя у окна, несчастный и измученный, он увидел пробиравшуюся по снегу сутулую фигуру Эннери. Старик вошел в конюшню, и Филипп слышал, как он с трудом поднимался по лестнице. Увидя Филиппа, он вздрогнул и сказал:
— Вы испугали меня, мистер Даунс! Совсем я развинтился. Мне эта ночь не прошла даром.
Он снял шляпу и начал шарить в своих карманах.
— Я принес вам письмо. Его оставил вам этот… забастовщик. Не знаю, как его звать… ну, тот, который заварил всю эту кашу.
Он достал листок сиреневой бумаги, вероятно принадлежавшей Лили Шэн, но теперь испачканной от соприкосновения с карманом Эннери.
— Он всю ночь пробыл в доме, — сказал старик, — верно, прятался там от полиции. А потом исчез.
Старик умолк, а Филипп вскрыл и прочел записку, набросанную энергичным, размашистым почерком Крыленко:
«Мне приходится скрыться. Если бы меня теперь поймали, то сочинили бы что-нибудь и надолго упрятали под замок. А между тем, я еще не кончил борьбы. Забастовка лопнула, и мне незачем здесь оставаться. Но я вернусь. Я напишу вам оттуда, куда я направлюсь.
Филипп перечел записку, потом услышал голос Эннери:
— Это была ужасная ночь, мистер Даунс… Из тех ночей, когда выползает всякая нечисть… А знаете, мисс Лили и мисс Ирена обе уехали. И мисс Лили сказала, что они больше не вернутся. Они уехали еще до света нью-иоркским поездом… Ох, какая ужасная ночь, мистер Даунс… Видал я виды за сорок лет, что я здесь, но ничего подобного не было никогда!..
Пока он вздыхал и что-то бормотал, Филипп вдруг вспомнил, что исчез недоконченный портрет Лили Шэн. Она увезла его, ни слова не сказав. И понемногу она снова начала овладевать его воображением. На миг он попытался представить себе ее парижский дом, где будет теперь висеть его рисунок. Она уехала, даже не подумав о нем… Филипп подошел к окну и глядел в него, охваченный тоскливым ощущением, как будто он был кем-то покинут.
«Кем? Кем? — спрашивал он себя. — Не Лили Шэн, конечно, на которую я не имел никаких прав… которую я едва знал». Но все-таки это была Лили Шэн. Это она ушла от него и как будто захлопнула за собой дверь, заперев его в мире Эльмера, матери и Джэзона Даунса. То, что на миг блеснуло ему, казалось только иллюзией…
Когда Эннери ушел, продолжая бормотать, Филипп надел пальто и тоже вышел. Он был не в силах оставаться в этой комнате. Сам не зная почему, он вдруг возненавидел ее, комнату, где он был счастлив впервые со времени своего детства. Она вдруг стала холодной, мрачной и жутко пустой. Сбежав с лестницы, он поспешил по грязному снегу, обходя темное пятно возле полуразрушенной беседки. Им руководил тот же инстинкт, который всегда гнал его, когда он чувствовал себя несчастным, к домнам и машинам. У пивной Хенесси он повернул в ту сторону, где были разбиты палатки. В них все еще ютились рабочие, боровшиеся до конца, вся та маленькая армия, которая накануне ночью была в сборе на митинге в парке Шэнов. Там и сям на грязном снегу валялись покинутые палатки. По сторонам лежали кучи мусора и всяких отбросов. Взрослые и дети стояли маленькими группами, обтрепанные, запуганные, беспомощные. Для них теперь не было работы. Куда бы они ни направились, их не взяли бы ни на один завод. У них не было ни крова, ни денег, ни пищи…
Затерянный среди них, Филипп почувствовал себя менее одиноким, ибо здесь было его место, среди этой армии отверженных; он тоже был парией в мире, долженствовавшем принадлежать ему.
У входа одной из палаток он узнал Соколова. Тот стоял небритый, держа на руках двухлетнего ребенка с запавшими глазами и синими губами. Филипп молча пожал ему свободную руку и сказал:
— Вы слышали о Крыленко?
— Нет, я ничего не слышал. Я как-раз поджидал его, чтобы сообщить ему весьма печальные новости.
— Он уехал.
— Куда?
Филипп рассказал, что ему было известно, и Соколов заметил, помолчав:
— Пожалуй, у него не было другого исхода… Но что мы-то, оставшиеся, будем делать? Он у нас единственной человек с головой. Остальные не умеют шагу ступить.
— Он не забудет вас.
— Да, я его не виню. Он и сам потерял свою подругу…
— О ком вы говорите?
— Да это, ведь, его Джулию убили ночью.
У Филиппа закружилась голова, и он тихо спросил:
— И он не знает этого?
— Я вот и собирался сказать ему, потому что никто его не видел. Ну, а теперь, я рад, что он уехал. Он бы с ума сошел, прямо взбесился бы…
И Филипп снова увидел ее, как видел минувшей ночью, лежащую ничком в снегу… Джулию, возлюбленную Крыленко.
— Ей не-зачем было ходить туда, — сказал Соколов. — Но она ни на шаг не отставала от него и непременно хотела послушать его речь… — Соколов сплюнул в снег. — Что ж, она умерла легкой смертью… Это лучше, чем жить вот так.
А Крыленко прятался всю ночь в замке Шэнов, не зная, что в парке лежит на снегу мертвая Джулия!..
Больной ребенок заплакал, и Соколов погладил его по головке своей мозолистой лапой, поросшей черными волосами.
Филипп подумал: «Дебри в Мегамбо были менее жестоки и дики, чем окружающий меня мир».
Для Джэзона Даунса трагедия в парке имела только одно значение: она омрачила весь блеск его удивительного возвращения. Утренние газеты были полны новостей об «учиненном забастовщиками ночном мятеже». Газеты сообщали о смерти какого-то поляка и Джулии Риццо и с торжеством объявляли о том, что стачка, наконец, сломлена. И только где-то позади, рядом с объявлениями, ютилась краткая заметка, оповещавшая о возвращении Джэзона Даунса и касавшаяся необычайной истории его падения и последующей потери памяти. Многие, вероятно, вовсе и не заметили ее.
Но Джэзон использовал свое возвращение, как мог, обходя все табачные лавки и покерклубы, завсегдатаем коих он был в юности. Он даже заглянул в пивную Хенесси, начинавшую снова процветать на деньги штрейкбрехеров. Но он не произвел большого фурора, так как нашел всего одного или двух человек, вообще знавших его, для других же он был только мужем Эммы Даунс, которого они едва заметили, взволнованно обсуждая ночные беспорядки. Его толкали у стоек баров и оттесняли в угол в игорных комнатах.
Огорченный, отправился он искать слушателей среди стариков, целыми днями заседавших у печки в похоронном бюро Мак-Тэвиша. Они стары: они вспомнят его. Но и здесь злободневность ночной трагедии погубила его рассказ. Комната была полна итальянцев: тут были отец и семеро осиротевших братьев и сестер Джулии Риццо. Отец плакал и ломал руки. Старшие дети вторили ему, а четверо младших угрюмо топтались в углу. Их успокаивал не кто иной, как сын самого Джэзона, Филипп. Он кивнул отцу, потом бросил на него быстрый презрительный взгляд и исчез с Мак-Тэвишем в задней комнате, где гробовщик обряжал Джулию для последнего упокоения. Сначала Джэзон с надеждой огляделся кругом, но, смущенный и подавленный неприкрытым проявлением чувств итальянцев, он шмыгнул за дверь и направился к находившемуся по близости ресторану «Идеал». Он напоминал петуха, потерявшего в бою гордые перья своего хвоста. Однако, приближаясь к ресторану, он опять повеселел: ведь у него оставалась его Эмма, всегда восхищавшаяся им.
Филипп встретился с отцом в ресторане, но они мало разговаривали; Эмма же все время толковала о ночном бунте, при чем заметила:
— Теперь, когда полиция перестала нежничать с этим сбродом, стачка окончилась моментально.
После этих слов Филипп спокойно встал и ушел, не сказав родителям ни единого слова. Дома он застал жену аптекаря, которая присматривала за близнецами. Она сообщила ему, что Наоми ушла к Мабель. Миссис Стимсон желала знать дальнейшие подробности о возвращении отца Филиппа, а также, что слышно нового о событиях у замка Шэнов. Ответив на десяток вопросов, он поспешно ушел.
В четыре часа явился отец взглянуть на близнецов. Он катал их обоих на коленях, подбрасывая их до тех пор, пока они не расплакались, после чего миссис Стимсон с решительным видом заявила:
— Я оставлю их с вами. Наоми уже два часа назад следовало быть дома, а у меня свое хозяйство, за которым я должна присмотреть.
Даже для нее бедный Джэзон не представлял уже животрепещущего интереса.
Когда в семь часов Филипп пришел посидеть с близнецами, пока Наоми была на спевке, он застал маленькую. Наоми в слезах, а отца спящим в глубоком кресле около газовой печки. Джэзон снял воротничок и завернулся в одеяло. Для него сон был просто способом заполнять время между яркими моментами существования: он спал, когда ему было скучно, и спал, когда приходилось ждать.
Прижимая к себе ребенка и нежно похлопывая его по спинке, Филипп приблизился к отцу и дотронулся до него носком ботинка.
— Папа! — окликнул он его. — Папа, проснись!
Джэзон проснулся с кошачьей медлительностью чувственной натуры, потянулся, зевнул и снова закрыл глаза. Он заснул бы во второй раз, если бы ему не мешал настойчивый ботинок сына, отчаянный крик младенца и голос Филиппа, повторявший:
— Проснись! Проснись!
В самом этом тыканьи носком ботинка чувствовалось какое-то презрение или, по крайней мере, недостаток почтения. Джэзон заметил это и нахмурился.
— Я только на минуту задремал, — сказал он. — Не может быть, чтобы я спал долго.
И сейчас же вся его самоуверенность пропала и сменилась заискивающим, виноватым выражением.
— А где же Наоми?
— Она ушла к Мабель.
Отец вынул из кармана желтого жилета две сигары и предложил:
— Закурим!
— Нет, пока не хочется.
Филипп продолжал похлопывать малютку по спинке. Он вдруг почувствовал приступ глубокого отчаяния и какой-то беспомощности. Ему больно было слушать плач ребенка.
— Она весь день была у Мабель, — сказал он.
— Мне кажется, она сказала, что вернется после спевки, — отозвался отец.
Он закурил сигару и задумчиво разглядывал ее кончик. Филипп начал расхаживать взад и вперед, и вдруг отец, не глядя на него, спросил:
— Ты больше не живешь с Наоми? Я хочу сказать — в этом доме?
— Нет… не живу.
— Я так и думал. Мать пыталась уверить меня в обратном. — Он склонил голову набок и прищурился. — Я сразу почуял, что между вами неладно.
Филипп молча продолжал свою прогулку.
— Как это ты, вообще, связался с Наоми?
— Я хотел этого… надо полагать.
Джэзон обдумал ответ сына.
— Нет, едва ли это было так. Я не такой уж мудрец, но кое-что я все-таки понимаю в жизни. Никакой здравомыслящий человек не свяжется с такой святошей…
Он увидел, что Филипп откинул голову назад и стиснул зубы.
— Ну, не вздумай сердиться на отца, на твоего бедного, старого отца, — поспешно заговорил он. — Я знаю, что ты о нем не слишком высокого мнения, но он, тем не менее, гордится тобой. И он нисколько не порицает тебя за то, что ты не живешь с Наоми. Бррр! От одной мысли об этом у меня делается морская болезнь.
Снова воцарилось молчание, заполненное только душераздирающим плачем маленькой Наоми.
— Вот, хотя бы сейчас: ей следовало бы быть дома и присматривать за детьми, вместо того, чтобы обретаться где-то со всякими проповедниками. Твоя мать тоже всегда была набожна, но она была хорошей хозяйкой.
Филипп, рассеянный, несчастный, мучимый совестью и немного напуганный тем, что Наоми как-то странно избегала его, заметил все же, что отец высказывает одну за другой мысли, которые он сам передумал сотни раз. Ему пришло в голову, что Джэзон, может быть, вовсе не так уж пуст и вульгарен, как казалось. Из безнадежных попыток Джэзона установить между ними взаимное понимание как будто начинало, действительно, рождаться какое-то чувство. Только бы маленькая Наоми перестала пищать!
А отец говорил:
— Нет, я горд тобой, мой мальчик. И знаешь почему?
— Нет.
— А потому, что ты сумел правильно поставить себя по отношению к матери. Для этого нужна сильная мужская воля, или же нужно знать один секрет. Я нашел этот секрет. Я просто предоставляю ей говорить сколько угодно. Я поддакиваю ей, а сам делаю, что мне нравится. Да, я многому научился с тех пор, как расстался с нею… Таких женщин, как она, много… Особенно среди американок: они никогда не знают своего места.
Младенец на миг умолк, перевел дух и снова залился плачем.
— Но ушел я не из-за ее набожности. С этим я бы еще справился. Я не мог переносить ее манеры всюду совать свой нос.
Филипп резко остановился и, повернувшись, взглянул на отца.
— Значит, ты, действительно, сбежал от нас, когда ты упал и ушиб себе голову?
— Я убегал не от тебя.
Филипп остановился перед креслом.
— Ты вовсе не терял память?
Джэзон уставился на него с изумлением.
— Нет… конечно, нет. Ты хочешь сказать, что она так и не сказала тебе правды… даже тебе, моему сыну?
— Нет. Я думаю, что она хотела защитить тебя… и заставить меня поверить, что ты неспособен был покинуть нас.
Вопли ребенка терзали мозг Филиппа, как стальные молоты завода.
— Защитить меня? Чорта с два! Она защищала себя. Она не хотела, чтобы в городе подумали, что муж мог бросить ее. Ох, я знаю твою мать, мой мальчик! Только герой или блаженный мог бы выдержать с ней в то время. — Джэзон стряхнул пепел с сигары и печально покачал головой. — Но мне следовало все-таки остаться ради тебя. Будь я с вами, ты не впутался бы в это миссионерское дело и не связался бы с Наоми. Ты не ходил бы теперь взад и вперед с этой маленькой плаксой на руках — или, по крайней мере, она была бы не от Наоми. Мне даже кажется, что мать сделала тебя миссионером только для того, чтобы расквитаться со мной. — Он снова покачал головой. — Твоя мать странная женщина. Энергии у нее — как у паровоза, но она никогда не знает, куда она мчится, и, кроме того, ей всегда кажется, что только у нее есть голова на плечах. И как она жестка и… злопамятна!..
— Но ведь она простила тебя и приняла обратно.
— Ну, она ведь мечтала об этом все эти годы. Она любит такие вещи. — Он вдруг выпятил грудь под желтым жилетом. — А кроме того, мне всегда казалось, что она предпочитает меня любому другому мужчине. Твоя мать страстная женщина, Филипп! Она немножко стыдится этого, но в глубине своей натуры она страстная женщина. Если бы все эти годы я был с ней, она, пожалуй, не была бы такой несносной.
Ребенок теперь перестал плакать и, прильнув нежной головкой к шее Филиппа, лежал тихо. Прикосновение пушистого маленького шара к коже наполнило Филиппа какой-то жалостью и теплой радостью. Бедная крошка доверяла ему, беспомощно тянулась к нему. Он даже перестал сердиться на то, что отец говорил о матери. Он почти не слушал его…
— Я думал, — сказал Джэзон, — что мы состряпали эту историю о моей памяти для города и для старого ханжи Эльмера. Я думал, что она скажет тебе правду, но, повидимому, правда мало трогает ее, когда бывает неприятна.
Филипп все нежнее и нежнее похлопывал маленькую Наоми, и она начала засыпать.
— Теперь, вернувшись к нам, ты уж и останешься здесь? — спросил он отца.
— Нет, мне надо будет вернуться в Австралию.
Филипп вскинул глаза на отца.
— Что же, ты думаешь остаться там?
— Видишь ли, у меня там имущество, за которым я должен смотреть.
— Тогда почему же, вообще, ты вернулся?
— Повидимому, меня влекло любопытство, — ответил Джэзон, подумав. — Я хотел увидеть своего сына и, гм… я хотел увидеть, что сталось с ней после такого долгого времени… а потом есть особая прелесть в том, чтобы вернуться, когда тебя считают пропавшим. И что же? Ничего не сталось с твоей матерью! Она такая же, как была. Сегодня она упрекала меня в том, что я будто бы выпил, тогда как я пропустил всего один стаканчик.
— А ты сказал ей, что опять уедешь и навсегда?
— Нет… я только сказал ей, что уеду. — Он вдруг взглянул на Филиппа. — Ты, кажется, думаешь, что я лгу, говоря о своем имуществе в Австралии. Но я не лгу. Я пришлю тебе фотографии, когда попаду туда. Мне следовало привезти их с собой. Не понимаю, почему я этого не сделал…
Он встал и надел пальто.
— Пойду, пожалуй, а то она скажет, что я все время торчал в баре. Ты уже ел?
— Да… в железнодорожном буфете.
— Вот так семейная жизнь!
Он постоял, глядя на маленькую Наоми, уснувшую на плече у Филиппа. Потом робко протянул палец и нежно дотронулся до пушистой головки.
— Отличные детки, — сказал он. — Трудно поверить, что твоя тщедушная Наоми могла родить их!
Филипп бережно уложил девочку рядом с ее братцем и стоял, глядя на них.
— Филипп, — снова начал отец.
Филипп повернулся. Джэзон быстро отвел взор, как-будто горящие глаза сына погасили в нем желание говорить.
— Ну… спокойной ночи! — сказал он, наконец, и робко отвернулся.
Филипп почувствовал, что отец хочет пробить разделявшую их стену; ему вдруг стало жаль его, и он сказал:
— Ты, кажется, что-то хотел сказать, папа?
Джэзон откашлялся и затем с усилием произнес:
— Не принимай все слишком близко к сердцу… И если у тебя есть кто-нибудь другой… ну, другая женщина… не мучь себя слишком много из-за этого. Это мать сделала тебя таким. У нее странные идеи… А ведь мы не долго живем на свете, и совершенно не-зачем портить себе это короткое удовольствие.
Филипп ничего не ответил. Он снова молча смотрел на детей, испытывая знакомое ему странное покалывание в глазах, как-будто он опять был болен. Он вдруг увидел, что его отец, в конце-концов, совсем не так уж глуп и что он способен на человеческие чувства.
— Мне пора. Спокойной ночи, Филипп! — еще раз с нервным покашливанием сказал отец.
— Спокойной ночи.
Дверь закрылась, и Филипп устало опустился в кресло, положив голову на край люльки. Вскоре он так и заснул.
В этот вечер хор пел с невероятным воодушевлением. В то время как Филипп спал около колыбели, Наоми изливала свою душу, барабаня по захватанным целлулоидным клавишам маленького пианино в детской классной комнате при церкви. Она играла дико, с каким-то бесстыдным исступлением, как-будто рассказывая звуками всю историю своих обид. А другие, воспламеняясь от нее, пели, как никогда.
В этот вечер каким-то таинственным образом возродилась прежняя Наоми, — упрямая и уверенная в себе, какою она была в Мегамбо. Она даже надела, как бы в виде вызова, свое новое фуляровое платье, как-будто желая показать Филиппу и его матери, что каким бы «смешным» оно ни было, она горда им. Она была в этот день у Мабель с намерением рассказать ей о том, что ее силы иссякли, что она больше не может терпеть. Ей хотелось просить совета у Мабель, столь искушенной в подобных делах.
Но когда пришло время говорить, она почувствовала, что не может выговорить ни слова. Гордость не позволяла ей даже рассказать Мабель о том, как обращался с нею Филипп. Наконец, она ушла домой, потом вернулась еще раз, но все было напрасно: она не могла заставить себя говорить. Кроме того, внутреннее чувство подсказывало ей, что она во что бы то ни стало должна защищать Филиппа. Теперь он не был самим собой, как в Мегамбо. Он был болен. По-настоящему, он не мог отвечать за себя. Она плакала при мысли о том, как она теперь любит его; если бы он только замечал ее около себя, она была бы предана ему, как собака…
За день в голове Наоми родились десятки безумных проектов. Она вернется в Мегамбо. Она вернется к своему отцу, которому теперь семьдесят лет и которому нужна ее помощь. Она убежит к двоюродному брату, живущему в Тенесси. Она поселится с другим двоюродным братом, евангелическим проповедником в Техасе: будет играть на пианино и петь в его хоре.
Но при всех этих проектах нужно было принять во внимание близнецов. Как она может убежать от них, забыть их? И если она убежит, то Эмма, а может-быть, даже и Филипп используют это для того, чтобы навсегда отделаться от нее. Ей казалось, что она теперь видит, как Эмма, использовав ее, все время потом старалась избавиться от нее, когда в ней больше не было нужды. Она без конца повторяла себе, что все эти мысли — вздор, что она любит своих детей, любит их, несмотря на то, что у нее болит спина от долгих ночных часов, когда они не дают ей уснуть. Но она помнила, что в Мегамбо она никогда не уставала, сколько бы ни было работы. Она не хотела иметь детей и пошла к Филиппу только потому, что Мабель и Эмма велели ей, и потому, что Мабель сказала, будто мужчины любят детей, и что, пойдя к Филиппу, она привяжет его к себе. А теперь… что из этого вышло! Филипп почти не замечал ее. Когда она еще не жила с ним, это мало огорчало ее, но теперь — теперь у нее всегда лежала тяжесть на сердце. И оно начинало безумно стучать, как только он взглядывал на нее.
Нет, теперь ей все было ясно: она должна бежать. Она не могла оставаться прикованной к нему, как раба. Но если она убежит, она потеряет Филиппа навсегда, а если она останется, он, может-быть, все-таки вернется к ней. Дети принадлежат им обоим. Они представляют собой связь между ними, которой никогда не порвать, доказательство, что когда-то он короткое время принадлежал ей.
Наконец, когда уже смеркалось, она очутилась в парке, на скамье перед новым памятником генералу Шерману. Шел дождь, ее пальто промокло, и обувь отсырела. Дождь тонкими ручейками сбегал с ее поношенной черной шляпы. Она как-будто вдруг очнулась от сна и сама не знала, как она пришла сюда и села на эту мокрую скамью, вокруг которой тяжелые капли дождя растопляли снег. «Должно быть, я была невменяемой последние часы. Так не может продолжаться. Я должна с кем-нибудь поговорить. Это необходимо, необходимо!», подумала она. Потом она расплакалась и сквозь слезы думала: «Вечером после пения я поговорю с преподобным Кэстором. Он поможет мне, он человек добрый. И он никому не расскажет. Он всегда был мил со мной. Как глупо с моей стороны было подозревать его в чем-то дурном. Я просто боялась его. Да, я поговорю с ним. Он поймет меня».
Когда пение окончилось, преподобный Кэстор вышел к дверям попрощаться с участниками собрания. Когда Наоми проходила мимо него в тусклом свете передней, он взглянул на нее и улыбнулся. Она заметила, что его руки слегка дрожали, как это бывало с ним в последнее время. Его улыбка согрела ее, но в то же время расстроила еще больше. От этой мимолетной приветливой ласки ей захотелось плакать.
Она пошла в кабинет спрятать ноты, но ящик шкафа опять невозможно было выдвинуть, как и в первый вечер. Тщетно дергая его, она слышала, как пастор прощался по очереди со всеми участниками хора. Положив ноты около себя, она возилась с ящиком и вдруг, как-будто это усилие окончательно переполнило чашу, она села на пол и разрыдалась.
Открылась дверь, и низкий, теплый голос преподобного Кэстора спросил:
— Что с вами, Наоми? Что случилось?
— Это из-за ящика, — ответила она, не поднимая глаз. — Он опять застрял… А я… я так устала.
Он подошел к шкафу и тоже не сразу справился с ящиком.
— Он, действительно, слишком тугой для вас, дорогая деточка. Завтра я исправлю его.
Он спрятал ноты, и когда снова хотел закрыть ящик, тот опять застрял.
— Ну вот, теперь он совсем не закрывается. Но я починю его. Я мастер на такие вещи.
У него дрожали руки, и он казался бледным и утомленным. Наоми все еще сидела, согнувшись, на полу. Ее старая промокшая шляпа съехала наперед, и она тихонько всхлипывала. Пастор опустился в глубокое кожаное кресло рядом с ней.
— Бедное дитя мое, — сказал он, — что с вами? Могу ли я вам помочь?
— Не знаю. Я хотела с кем-нибудь поговорить. Я не могу так жить. Не могу… не могу.
С невыразимой нежностью он положил свою большую руку ей на плечо, и при этом прикосновении она взглянула на него и стала утирать глаза платком, давно вымокшим от слез. И когда она смотрела на него, какой-то старый инстинкт, родившийся от долгого опыта в обращении с несчастными женщинами, подсказал ему нужные слова:
— О, да у вас новое платье, Наоми! Очень милое платье. Вы сами сшили его?
На миг бледный луч радости озарил ее лицо.
— Да, да, — сказала она. — Мне помогала Мабель… но главную работу я проделала сама.
Вторая рука его коснулась ее плеча.
— Вот так, — сказал пастор, — прислонитесь к моему колену и расскажите мне все ваши горести.
Видя, что она колеблется, он добавил:
— Представьте себе, будто я ваш отец, детка моя! Я, ведь, гожусь вам в отцы, и я… я не хочу видеть вас такой несчастной.
С внезапным чувством полного изнеможения она прислонилась к его колену. Впервые за долгое время кто-то был ласков с ней, и, как это ни странно, она больше не боялась этого человека. Прежние недоверие и тревога замерли в ней.
— Расскажите мне все, дитя мое!
Она сжала в комочек мокрый платок своей красной и шершавой от холода рукой. Долго она не могла говорить, и он терпеливо ждал. Наконец, она сказала:
— Я не знаю, с чего начать. Я сама не знаю, что случилось со мной. Иногда мне кажется, что я схожу с ума… Иногда я ничего не соображаю и сама не знаю, что делаю… Так было и сегодня… весь день… Я бродила, как помешанная.
Мало-по-малу, спутанно и бессвязно, она поведала ему всю историю своего несчастья с самого начала, когда из леса в Мегамбо внезапно показалась англичанка. Все, повидимому, вело начало с той минуты, а потом становилось все хуже и хуже. У нее нет друзей, если не считать Мабель; но другие не хотят, чтобы она с ней виделась. Да и от Мабель мало толку: все ее советы только ухудшают дело.
— Но я вам друг, Наоми, — прервал ее преподобный Кэстор. — Я всегда был вашим другом. Вы давно уже могли прийти ко мне.
— Но ведь вы священник, — сказала она. — Это совсем другое.
— Но я и мужчина, Наоми… Я человек.
Тогда она рассказала ему даже про Эмму, и он от времени до времени прерывал ее, восклицая:
— Может ли это быть! Трудно поверить этому в отношении такой женщины, как Эмма Даунс, которая всегда была одним из столпов, одним из краеугольных камней нашей церкви! Сколько кругом происходит такого, о чем мы, бедные слепцы, и не подозреваем!
— Это верно, — сказала Наоми, — и мне никто не поверил бы. Все считают меня ничтожеством, а ее хорошей, энергичной женщиной. Я не могу бороться с ней, преподобный Кэстор! Не могу… и иногда мне кажется, что она натравливает его на меня.
Дрожащая рука снова опустилась к ней на плечо. Наступило долгое молчание, и вдруг пастор тихо проговорил:
— Я знаю, детка… я знаю. Я тоже страдаю уже пятнадцать лет.
Она снова начала всхлипывать.
— А теперь у него завелась другая женщина… и я уверена, не одна. Я молюсь богу за его душу. Я молю бога вернуть мне его… моего Филиппа, который был хорошим мужем и веровал в бога. Теперь он изменился. Я совсем не узнаю его. Сегодня мне даже кажется, что я не люблю его. Моя душа совсем пуста.
Он начал нежно похлопывать ее по плечу, как-будто утешая ребенка, и оба долго молчали. Наконец, он сказал:
— Я тоже страдал, Наоми… годы и годы… Это началось почти с самой женитьбы и никогда не прекращалось ни на одну минуту. С каждым годом становится все хуже и хуже. — Он закрыл лицо руками и застонал. — Я молю бога, чтобы он ниспослал мне силу жить дальше. Я тоже больше не могу так жить. Мне тоже необходимо с кем-нибудь поговорить.
Его руки опустились, и он одной рукой обнял узкие, худые плечи Наоми. Она не отстранилась от него. Продолжая всхлипывать, она еще тяжелее оперлась на него. Она была измучена и чувствовала себя больной. Странное, бурное и испугавшее его самого ликование овладело измученным, издерганным человеком. Так касаться женщины, видеть около себя женщину, которая добра к нему, которая верит ему, было для него неизъяснимым, переполнявшим его душу блаженством. Пятнадцать горьких лет он ждал такого мгновения, такого несравненного мгновения! Наоми закрыла глаза, как-будто она заснула от долгого изнеможения. Но она не спала, так как ее бледные губы шевелились, чуть слышно шепча:
— Мне ничего не осталось, как убежать или покончить с собой. Тогда, по крайней мере, я не буду у него на дороге.
Преподобный Кэстор не сказал ей сейчас же, без колебания, что она совершает великий грех. Он хранил молчание и только через некоторое время пробормотал:
— Бедное, дитя… бедное, усталое дитя!
Потом снова настало молчание. Так просидели они около часа. Наоми даже как-будто впадала в дремоту и, приходя в себя, слегка вскрикивала. У священника болела поддерживавшая ее рука, но он не шевелился. Казалось, ему было не до таких пустяков, как боль в руке. Он боролся, страстно боролся с мучительным искушением и все время сознавал, что каждая лишняя минута увеличивает горечь попреков, ожидавших его за порогом пастырского дома. Было уже далеко за одиннадцать, и он давным-давно должен был вернуться. «Я не могу сейчас пойти домой, — думал он. — Я никогда больше не смогу пойти домой! Лучше мне здесь же умереть. Еще одна встреча с той, и я сойду с ума…».
Он снова поднес свободную руку к глазам, как-будто пытаясь укрыться от ужасной представившейся ему картины. Наоми подняла веки и взглянула на него. Ее губы снова зашевелились.
— Мне все равно, что со мной будет, — прошептала она.
И вдруг, сам не сознавая, что делает, он нагнулся и обнял ее.
— Наоми… Наоми… вы серьезно сказали это? Отвечайте мне!
Он крепче сжал ее, и опять волна бурного, жуткого наслаждения прошла по его телу.
— Наоми… хочешь убежать… теперь… сейчас же, со мной?
— Делайте со мной, что хотите, только будьте добры ко мне.
— Мы имеем право на счастье. Мы выстрадали его.
Она не отвечала, и тогда он сказал:
— Бог нас поймет, он милосерд. Мы уже испытали ад — здесь, на земле, Наоми!.. Наоми, послушай меня: хочешь убежать сейчас же, сию же минуту? — Странное, близкое к безумию возбуждение звучало в его голосе. — У меня есть деньги. Я давно уже откладываю их, потому что давно знаю, что рано или поздно мне придется уйти. Я копил их по десять, по двадцать пять сентов, в чем только возможно урезывая себя. У меня больше двухсот долларов. Я знал, что когда-нибудь мне придется бежать. Правда, я предполагал, что уйду один… Я не знал… не знал… — Он начал всхлипывать, и слезы потекли по его изборожденному мелкими морщинками лицу. — Мы уедем куда-нибудь далеко — в Южную Америку или на острова Тихого океана, где никто нас не знает. И мы будем там свободны и счастливы. Мы имеем право на свою скромную долю счастья. О, Наоми, мы будем счастливы!
Наоми как-будто не слышала его. Она лежала в каком-то оцепенении, пока он не встал и не поднял ее осторожно в кресло, где она лежала теперь, полузакрыв глаза и наблюдая за ним.
Преподобный Кэстор вдруг перешел к действию с какой-то странной для него решимостью. Его руки вдруг перестали дрожать. Вся его фигура выпрямилась, как-будто он стряхнул свою усталость и неожиданно помолодел. Подойдя к столу и отперев ящик, он принялся вынимать оттуда деньги: сначала тонкую пачку кредитных билетов, а затем бесконечное множество различных монет, звякавших, когда он опускал их в свои карманы. Там были, наверное, целые фунты металла в мелкой разменной монете. Он наполнил свой жилетный карман дешевыми сигарами из ящика на столе, потом повернулся, подошел к Наоми, поднял ее с кресла, своими руками пригладил ей волосы и оправил на ней шляпу. Потом он целомудренно поцеловал ее в лоб, и она, опираясь на него, пробормотала:
— Увезите меня, куда хотите. Я так измучена.
Минуту они постояли так, и вдруг он своим низким, густым голосом начал произносить слова «Песни Песней»:
«Вот зима уже прошла,
Дождь миновал, перестал:
Цветы показались на земле,
Время пения настало,
И голос горлицы
Слышен в стране нашей…»
Эти слова привели ее в такое же состояние экзальтации, в каком она находилась, когда сидела за пианино, вся поглощенная своими переживаниями. Это уже не была Наоми. Наоми как-будто умерла. Она была пышной царицей, и Соломон во всей славе своей был ее возлюбленным…
Немного спустя, когда часы на пожарной части пробили полночь, дверь классной комнаты закрылась, и две фигуры поспешно удалились под проливным дождем. Это были усталый средних лет пастор и молодая женщина в самодельном фуляровом платье и намокших пальто и шляпе. Но свет горел в их глазах и, казалось, освещал им мрак и отводил от них дождь.
Филипп медленно просыпался, чувствуя, что спал в неудобном положении, и думая: «Должно-быть, уже поздно. Наоми скоро будет дома». Потом, взглянув на часы, он увидел, что был уже второй час. Он поднялся и подошел к часам, прислушиваясь к их тиканью, чтобы убедиться, что они исправно идут. Потом поглядел на свои карманные часы. Они тоже показывали пять минут второго. Он прислушался к шуму дождя, стучавшего по железной кровле, потом заглянул в остальные две комнаты. Они были пусты, и он вдруг испугался.
Бросив последний взгляд на близнецов, он схватил шляпу, сбежал по лестнице, и, разбудив многострадальную миссис Стимсон, сообщил ей, что Наоми еще не приходила домой. Он попросил соседку оставить свою дверь открытой, чтобы она могла услышать, если дети заплачут, и, не слушая ее жалоб, убежал под дождем.
Дождь лил, как из ведра, растопляя снег и потоками сбегая с холма. Филипп мельком подумал, что завтра в Низине будет наводнение. Вода поднимается и зальет зловонные подвалы домов. Те немногие семьи, которые еще живут в палатках, несомненно уже насквозь промокли от этого холодного ливня. Улицы были пустынны, и дома высились на них черными громадами. Он увидел издали отблеск света на мокром, черном плаще полисмена. Если не считать последнего, Филипп был единственным живым человеком в этом городе мертвых.
Уже издалека он завидел свет в классной комнате при церкви, и это согрело его, вселив в него уверенность, что он застанет там Наоми. «Какое-то неотложное дело возникло во время спевки», сказал он себе. Он побежал по улице, потом через кладбище и сильно постучал в дверь классной комнаты. Никто не ответил ему. Там никого не было. Он открыл дверь. Прежде всего ему бросился в глаза полуоткрытый ящик шкафа с грудой небрежно брошенных в него нот. В столе был выдвинут пустой ящик. Пламя газового рожка все еще колыхалось в углу. Пройдя комнату, Филипп вошел в церковь. Там было темно, и только окна выделялись серыми пятнами на черном фоне. В пустой церкви ему стало страшно. Он закричал: «Наоми! Наоми!» — и, подождав, услышал только постепенно ослабевавшее эхо: «Наоми!.. Наоми!.. Наоми!..» Наконец, и оно замерло в мертвой тишине. Он крикнул опять, и снова насмешливое эхо ответило ему.
«Если ее нет здесь, — подумал он, — то она, может-быть, в пасторском доме. Во всяком случае, преподобный Кэстор что-нибудь знает… Но почему, уходя, он не потушил газ и оставил комнату незапертой?» Филипп повернулся, пробежал по темной церкви, потом через освещенную классную комнату и снова вышел под дождь.
В пасторском доме еще горел свет, и, свернув на дорожку, Филипп увидел в освещенном окне верхнего этажа какую-то фигуру. Сперва он подумал, что это пастор, но сейчас же изменил свое предположение: «Нет… это его жена. Она поджидает его». Он громко и торопливо постучал в дверь, охваченный внезапно зародившимся в нем ужасным подозрением. Что бы ни случилось с Наоми, каждая минута была дорога: она могла спасти ее от какого-нибудь ужасного поступка, который разбил бы всю ее жизнь, а также и жизнь пастора. Он постучал снова, потом попробовал открыть дверь. Она была заперта, и за нею раздался чей-то сердитый голос:
— Иду, иду. Пожалуйста, не ломайте дверь!
В замке повернулся ключ, и Филипп увидел перед собой женщину в сером фланелевом капоте. При тусклом мерцании газа он с трудом различал черты лица — худого, белого и втянутого… лица жены преподобного Кэстора.
— Кто вы? Чего вы барабаните в дверь в такой час?
Это был высокий, скрипучий голос. А когда глаза Филиппа привыкли к свету, он увидел лицо отталкивающего безобразия. Это было зловещее лицо колдуньи.
— Я Филипп Даунс. Я ищу свою жену. Она не возвращалась домой после хорового пения.
Какое-то злобное удовлетворение вдруг изменило лицо женщины.
— Не только она не вернулась домой. Очень может быть, что они все еще там — любезничают в церкви. Это не в первый раз.
На Филиппа не произвели впечатления ее слова, но звук ее голоса и взгляд ее холодных голубых глаз породили в нем желание задушить ее.
— Их там нет. Я прямо из церкви.
Ему показалось, что она злорадно усмехнулась. Потом она сказала:
— Ну, значит, он сделал то, чего я от него ожидала. Я всегда знала, что это случится.
Филипп схватил ее за плечи.
— Что сделал? Что вы хотели оказать?
— Отпустите меня, молодой человек! Дело простое: он убежал с вашей женой, дурак вы этакий! Я так и знала, что он когда-нибудь выкинет такую штуку. О, я хорошо знаю моего Сэмюэля Кэстора!.. Не напрасно я прожила с ним пятнадцать лет!
Филиппу хотелось еще трясти ее, заставить ее говорить.
— Если вы знали, почему же вы не сказали мне?
— Потому что это могла быть любая женщина. Не обязательно ваша жена. Я сама не знала, на ком он остановится. — Старуха визгливо засмеялась. — Я и ему это говорила. Говорила каждый вечер. Я знала, что этим кончится.
Казалось, она находила наслаждение в своем ужасном торжестве.
— Куда они направились?
— Почем я знаю, куда? Он-то, наверное, в ад, где он больше никого не сможет мучить. Оставил меня, бедную калеку, без единого сента и без единой души, которая присмотрела бы за мной! Бог знает, что со мной теперь будет. Но ему это безразлично. Я всегда предсказывала это. Недурной служитель божий! Оставить бедную калеку жену, больную, без единого сента…
Филипп не стал слушать. Он прошмыгнул мимо злобной фигуры в грязном капоте и снова выбежал под дождь.
— Он даже не позаботился о моей грелке, негодяй!.. — донесся до него голос женщины, вскоре заглушенный шумом дождя.
Сам не зная как, промокший и дрожащий, Филипп очутился внутри багажного помещения железнодорожной станции. Все остальные служебные помещения были закрыты, но среди нагроможденных чемоданов какой-то театральной труппы мирно дремал носильщик. Кто-то вдруг с силой потряс его, и, очнувшись, он увидел перед собой сумасшедшего, бледного и дрожащего, окруженного лужей стекавшей с него воды.
— Скажите мне, — спросил Филипп, — уезжал ли кто-нибудь из города с часовым поездом?
Носильщик сонно уставился на него и заворчал, протестуя против того, что его так грубо разбудили.
— Говорите скорее! Мне необходимо знать!
Носильщик почесал голову.
— Гм, да. Пожалуй, кто-то садился на часовой. Припоминаю, что это был пастор… забыл, как его звать.
— Кэстор?
— Вот-вот… Именно он, долговязый такой.
— Он был один?
— Не знаю… Пожалуй, что один. Я больше никого не видал.
Филипп оставил его и постоял минуту под навесом платформы, вглядываясь вдаль, где мокрые, блестящие рельсы исчезали в тумане среди мерцавших, как драгоценные камни, сигнальных огней. И вдруг он возненавидел Низину, и завод, и весь город… Он злобно расхохотался: даже его любимые паровозы, и те обманули его и увезли Наоми куда-то во мрак.
Теперь нечего было больше делать. Он был рад, что не пошел в полицию искать ее. Если полиция не узнает о случившемся, то, может-быть, история не дойдет и до газет, а пока-что те двое могут вернуться. Приходилось опасаться только сумасшедшей старухи в пасторском доме. Тут ничего нельзя было предвидеть.
«Я не знал, что дело обстояло так плохо, — подумал он. — И никто не знал».
Он уже не замечал ливня, так как промок насквозь и им овладела смертельная усталость. Он ясно сознавал только одно: что он не может оставаться больше в том городе, где жили Наоми и преподобный Кэстор, где была убита Джулия Риццо, где была подавлена трагическая попытка рабочих добиться справедливости. Он не мог оставаться больше в одном городе со своим отцом. Он хотел уехать, хоть на другой конец земли. Любое место, даже дикие дебри Мегамбо, было менее жестоко, чем этот черный, чудовищный город.
Добравшись до аспидно-серого дома, он целых двадцать минут стучал, не получая ответа. Наконец, он обошел дом и стал бросать камешки в окно, за которым его мать и отец проводили то, что Мабель называла «вторым медовым месяцем». Тотчас же в окне показалась голова, и голос матери спросил:
— Кто там? Господи, что случилось?
— Это я, Филипп… впусти меня!
Мать открыла ему в капоте с цветочками, которого он никогда раньше не видел на ней. Должно-быть, это был ее лучший капот, сохранявшийся ею на случай приезда мужа, на возвращение которого она в глубине души надеялась. Голову ее кокетливо покрывал розовый кружевной чепец. Закрыв за сыном дверь, она спросила:
— Ради бога, Филипп, в чем дело? Ты, кажется, с ума сошел.
Он улыбнулся ей, но это была ужасная улыбка, искривившая его черты; она родилась из оживших воспоминаний, из отвращения при виде капота в цветочках и кокетливого кружевного чепца.
— Нет, я еще не сошел с ума, хотя это легко может случиться. Дело касается Наоми: она убежала…
— Как это убежала?
— Убежала, и не одна, а с преподобным Кэстором.
— Филипп! Ты, действительно, спятил. Это неправда!
— Я говорю тебе правду. Я знаю.
Эмма вдруг села на ступеньки, ухватившись за перила, чтобы не упасть.
— Боже мой, боже мой! Чем я заслужила все это? Когда бог положит конец моим испытаниям!
Филипп не пытался утешить ее. Он неподвижно стоял на месте, пока она не воскликнула:
— Откуда ты знаешь? Тут какая-то ошибка. Это неправда.
Тогда он по кусочкам рассказал ей всю историю, рассказал холодно, с каким-то странным злорадством, не оставлявшим места сомнениям. И впервые, насколько он себя помнил, он увидел, что его мать содрогнулась и поникла.
— Ты видишь, мама, тут все ясно. Они вместе уехали.
Эмма сделала над собой усилие, выпрямилась и сказала с горечью:
— Я всегда ожидала чего-либо подобного. Она всегда была легкомысленна; я убедилась в этом, когда она жила здесь. И как жена, и как мать она никуда не годилась. Она не хотела растить своих собственных детей. И, знаешь… даже хорошо, что ты отделался от нее… от этой подлой потаскушки.
— Не говори так, мама! В том, что случилось, виноваты мы сами. Мы толкнули ее на это.
Его слова были мягки, но голос был тверд, как кремень.
— Что ты болтаешь? Как ты смеешь обвинять меня?
— Мы третировали ее, не ставили ее ни во что. И… она не виновата. В известном смысле, она даже лучше нас самих.
Мать пристально взглянула на него.
— Не собираешься ли ты взять ее обратно, если она явится, поджав хвост?
— Не знаю… У меня предчувствие, что она совсем не вернется.
— Как возмутительно бросить детей на произвол судьбы!
— Иной раз человек так несчастен, что думает только о смерти. Я знаю… я сам это испытал. А, кроме того, она так же, как и я, вовсе не хотела иметь детей.
— Как ты можешь говорить такие гадости!
Филипп стоял бледный, измученный. Вода незаметно образовала у его ног лужу на безупречном ковре передней. Филиппа знобило. Он был похож на вылезшего из воды утопленника. А какой-то внутренний голос тихонько нашептывал: «Вот эта нелепая женщина в капоте с цветочками и розовом чепце и есть первопричина всех несчастий».
— Я говорю не гадости, а правду… и сейчас меня интересует только правда. Наплевать мне на все остальное!.. Мне все равно, что люди думают или говорят. Пусть убираются ко всем чертям!
Его белое лицо было лишено выражения, как лицо мертвеца, но голос был ужасен.
— Не-зачем браниться, Филипп! — Мать собиралась заплакать. — Не думала я, что мой мальчик из-за какой-то гадкой женщины пойдет против матери.
— Не начинай, пожалуйста, мама! Я больше не твой «мальчик». Я взрослый. И я не иду против тебя… Просто я устал до смерти от всех неурядиц. Хватит с меня…
Она вытерла глаза уголком своего смешного пестрого капота и жалобно произнесла:
— Я не хочу будить отца. От него в таких случаях мало толку.
Филипп мысленно не согласился с нею и подумал: «Отец, пожалуй, оказался бы сейчас толковее нас обоих».
— Я сейчас оденусь, — продолжала Эмма, — и поеду к детям. Тебе тоже надо переодеться во что-нибудь сухое.
Она решительно встала и сразу превратилась в человека действия.
— Я возьму на себя заботу о близнецах.
— Нет, — быстро ответил Филипп. — Это мое дело.
— Ты не умеешь даже кормить их из рожка.
— Умею… Я делал это в те вечера, когда Наоми уходила петь. Я не хочу, чтобы ты ехала ко мне… Я хочу остаться с ними один.
— Филипп!.. Я твоя мать… Это мое место…
— Я хочу остаться с ними один.
У него был такой безумный вид, что она схватила его за плечи и сказала:
— Надеюсь, ты не задумал какой-нибудь глупости?
— Я ничего не задумал и, вообще, не знаю, о чем я думаю. Мне невыносима мысль о том, что она убежала, о том, что мы так плохо обращались с ней… Если ты боишься возможности моего самоубийства, то успокойся. Я не могу покончить с собой: я должен заботиться о маленьких Филиппе и Наоми. Если бы не они… то неизвестно, что бы я сделал.
В истерическом порыве она бросилась ему на шею, крича:
— Филипп! Филипп! Мой мальчик! Не говори таких вещей, — это не ты говоришь их. Это кто-то другой… чужой… Кто-то, кого я не знаю… — Она стала с силой трясти его. — Филипп! Филипп! Очнись! Стань опять самим собой. Ты слышишь меня, милый? Ты все еще любишь меня. Скажи мне, что у тебя на сердце… что говорит твой истинный голос.
Она так металась, что розовый кружевной чепец сполз ей на затылок, обнажив аккуратный ряд папильоток. Филипп не сопротивлялся ей. Он стоял холодный и замкнутый, засунув в карманы свои озябшие руки, чтобы отогреть их. Вдруг его рука прикоснулась к чему-то, вызвавшему в нем целую цепь воспоминаний, и, освободившись от своего оцепенения, он вытащил пару поношенных перчаток.
— Я, пожалуй, пойду теперь домой, — произнес он все тем же безразличным тоном. — Но перед тем как уйти, я должен передать тебе вот это от Мэри Конингэм. Ты, кажется, забыла эти перчатки у нее.
Этим он, как-будто, сказал ей: «То, что ты думала о Мэри и обо мне, правда; стало правдой!».
Странным, машинальным движением она взяла перчатки, и, не сказав больше ни слова, он вышел и закрыл за собой дверь. Она же снова опустилась на ступеньки и начала плакать и причитать:
— Боже мой! Боже мой! Чем я заслужила столько горя! О, господи, сжалься надо мной! Верни мне моего сына!
И вдруг, охваченная яростью, она стала рвать на клочки перчатки, как-будто в ее руках было живое тело Мэри Конингэм. Среди ее восклицаний и всхлипываний раздался голос с площадки лестницы:
— Ради создателя, Эмма! Что это там с тобой?
Это был Джэзон, стоявший в одной рубашке, с голыми до колен ногами.
— Ступай назад в постель, здесь холодно, как в погребе.
К тому времени, как Филипп достиг Низины, дождь начал ослабевать, и небо за заводами и замком Шэнов с приближением рассвета приняло холодный, серый оттенок. Близнецы не спали и кричали благим матом. Разведя на кухне огонь, Филипп нагрел им молока и этим успокоил их. Потом только он сменил свое намокшее платье. Старое ощущение загрязненности вновь овладело им и даже сильнее, чем в день сцены в пивной Хенесси. Раздевшись и сильным трением согрев свое тело, он набрал в кухне горячей воды и, стоя в тазу около люльки, откуда он мог достать рожки, когда они выпадали из слабых детских ручонок, он основательно вымылся с головы до ног, как-будто желая этим прогнать угнетавшее его ощущение неопрятности.
Наконец, он улегся в постель около колыбели — в постель, которой он никогда не разделял с Наоми и в которую она никогда не вернется. Последние двое суток он почти не спал, но и теперь неспособен был заснуть. Его мозг горел и кипел, как ковши с расплавленным металлом на заводе. Но хоть одно доставляло ему печальное удовлетворение, — он знал, что с матерью у него все кончено. В тот миг, когда он передавал ей перчатки, он понял, что больше не любит ее и не чувствует к ней благодарности за ее заботы о нем. Лучше ему больше и не видеть ее!
А дети? Дети ни в коем случае не должны попасть к ней, чтобы она не могла сделать с ними то, что сделала с ним. Он постарается защитить их от нее, даже на тот случай, если он сам умрет.
Весь следующий день он ждал какого-нибудь знака, намека, каких-нибудь известий о местопребывании Наоми и преподобного Кэстора. Как при внезапной смерти в доме, этот день не похож был на обыкновенные дни и висел где-то вне времени и пространства. Филипп ходил, как живой мертвец. Зашел его отец и посидел немного, молчаливый и подавленный, что было так странно видеть в нем.
Казалось, Эмма одна оставалась на высоте положения.
— Теперь не время сидеть сложа руки, — заявила она. — Нельзя поддаваться обстоятельствам.
Она сама посетила редакторов обеих газет и угрозами и слезами вынудила у них обещание хранить молчание о происшедшем, пока не станет что-нибудь достоверно известно. Этим она одержала большую победу, так как ни тот, ни другой редактор не питал к ней ни малейшей симпатии. Оттуда она отправилась с визитом к покинутой жене пастора. Она застала несчастную женщину «в состоянии прострации». Около нее хлопотала мисс Симпкинс, председательница миссионерского общества. Не прошло и пяти минут, как Эмма узнала, что пришла слишком поздно. Мисс Симпкинс уже знала всю историю и, без всякого сомнения, успела поделиться ею с целым кружком падких до новостей женщин. Больная, попрежнему, была полна ликования. Она как-будто говорила: «Наконец-то люди узнают о моем горе. Наконец-то они окажут и мне хоть немного внимания. Теперь они перестанут жалеть его и хоть ненадолго пожалеют меня!». С нею невозможно было спорить. И, уходя от нее, Эмма подумала в ярости: «Так и надо старой чертовке, она это заслужила!».
Раз скандал начал выплывать наружу, распространения слухов уже нельзя было остановить. Новость прокатилась по городу подобно тому, как поднявшийся ручей наводнил несчастную Низину. Мэри Конингэм узнала о случившемся уже под вечер. Вначале она была ошеломлена и испугана, как-будто это было возмездием, с ужасающей быстротой постигшим ее и Филиппа. А затем она быстро подумала: «Нельзя терять голову. Я должна подумать о Филиппе. Я должна поддержать его». Она воображала его себе преследуемым укорами совести и, в своей склонности к фантастике, выдумывающим себе всевозможные пытки. Кто-нибудь из них двоих должен был сохранить присутствие духа, и она была уверена, что этим одним не будет Филипп. Ее охватил внезапный ужас при мысли о том, что эта катастрофа может навеки отнять его у нее. Этого можно было ожидать от Филиппа, всегда изобретавшего себе терзания.
Наконец, она решила написать ему и поздно ночью, изорвав десяток начатых листков (писать такому человеку, как Филипп, было при сложившихся обстоятельствах делом опасным), она составила следующую записку: «Дорогой мой, — писала она, — я сейчас не могу прийти к тебе. Ты знаешь, почему это невозможно. А я хочу быть с тобой. Сидение здесь, в одиночестве, убивает меня. Если ты хочешь где-нибудь увидеться со мной, черкни мне. Я пойду хоть в ад, чтобы помочь тебе. Пожалуйста, не мучь себя. Не создавай себе ложных представлений. В такое время необходима ясность мысли. Ради бога, помни о том, что́ мы друг для друга, и помни, что только это важно для нас с тобой на свете. Я люблю тебя, мой мальчик! Я люблю тебя… Мэри».
Надписав адрес, она, опасаясь Эммы, пометила на конверте крупными печатными буквами: «в собственные руки». Было слишком поздно искать посыльного для этой записки, а почта была уже закрыта. Наконец, она надела пальто и шляпу, отправилась сама и сунула письмо под дверь аптеки в расчете на то, что аптекарь утром передаст его. Вернувшись домой, она прилегла в своей старинной викторианской гостиной и вскоре уснула. В два часа ночи она проснулась, охваченная страхом и дрожащая от холода…
Аптекарь Стимсон нашел утром письмо и отложил его в сторону, чтобы прежде всего подмести помещение. Потом он занялся завтраком, а когда ему пришлось перевязывать рану какому-то явившемуся к нему с пробитой головой поляку, он и совсем забыл о конверте. И только, когда в одиннадцатом часу пришел мальчик с телеграммой для Филиппа, аптекарь вспомнил о письме. Таким образом, записка и телеграмма были доставлены одновременно.
Телеграмма была составлена кратко: в одном из питтсбургских пансионатов были найдены покончившие самоубийством мужчина и женщина, по предположениям, Сэмюэль Кэстор и миссис Филипп Даунс. Ожидают инструкций мистера Даунса или его личного приезда. Телеграмма была подписана: «Г. Миллер, шериф».
Пансионат находился в одной из боковых улиц сомнительного квартала, расположенного между верфями и деловой частью города. Здесь тянулся ряд совершенно одинаковых кирпичных домов с крылечками из известняка, почерневшими от копоти заводов и доменных печей. Номер двадцать девятый отличался от других только табличкой, гласившей: «Сдаются комнаты солидным жильцам».
Мак-Тэвиш бросил на Филиппа пытливый взгляд и нажал кнопку звонка. Им пришлось долго ждать, потом где-то хлопнула дверь и, наконец, показалась усталая маленькая женщина с волосами, скрученными узлом на затылке. Она остановилась перед посетителями, вытирая руки о грязный передник.
Филипп только смотрел на нее, не выходя из какого-то тупого оцепенения, охватившего его с момента получения телеграммы. Казалось, он лишился дара слова и был, как малый ребенок, на попечении Мак-Тэвиша. Тот первый нарушил молчание, приподняв шляпу и заявив:
— Это мистер Даунс, а я гробовщик. — Он кашлянул и смущенно добавил: — Шериф сказал нам, что… что тут остались кое-какие вещи в комнате.
Женщина попросила их войти и вдруг заплакала.
— Никогда со мной не приключалось такой беды! Теперь я разорена!..
Мак-Тэвиш попросил ее успокоиться, но она истерически рыдала все сильнее и сильнее. Во всей этой трагедии она, казалось, видела только свое личное несчастье.
— Вы расскажете мне об этом на месте, — сказал Мак-Тэвиш, похлопывая ее по руке с видом холостяка, не привыкшего к женским слезам. — Мистер Даунс обождет нас здесь.
Тут Филипп в первый раз заговорил:
— Нет, я пойду с вами. Я хочу услышать все. Я… я непременно хочу все знать.
В передней пахло капустой и луком. Когда Мак-Тэвиш закрыл входную дверь, они очутились в мрачной полутьме. Женщина, все еще всхлипывая, предложила им подняться во второй этаж.
Они поднялись за ней в комнату с окнами во двор. Падавший из окна тусклый свет позволял различить дешевый сосновый стол, умывальник с кувшином и ведром и узкую железную кровать. На стене висела дешевая гравюра, изображавшая «Нагорную Проповедь». Постель была не тронута, если не считать двух небольших впадин с края, противоположного стене.
Возле двери валялись обрывки скатанной валиками газетной бумаги — той самой, с ужасом подумал Филипп, которой они заткнули дверную щель, чтобы сквозь нее не проник в коридор запах газа. На столе около умывальника лежали библия и газета.
— Я оставила все как было, — сказала хозяйка. — Так распорядился шериф. А вот их чемодан, — продолжала она. — Вы видите, он был пустой. Если бы я только знала… но откуда же мне было знать?
Это был дешевый фибровый чемодан, крашеный под кожу. Он стоял в углу, немой, укоризненный, пустой. Филипп молча смотрел на него, и Мак-Тэвиш снова предложил:
— Сошли бы вы вниз и подождали нас там!
Наступило молчание, и лишь через некоторое время Филипп ответил:
— Нет, я останусь. Я хочу все узнать.
Женщина начала рассказывать. Они явились в ее дом около девяти часов вечера.
— Я запомнила час, потому что Гэзель только-что убрала посуду и ушла на свидание со своим кавалером.
В доме была свободная комната, и хозяйка была весьма рада сдать ее, особенно духовной особе. О, он назвал ей себя! Он сообщил ей, что он преподобный Кэстор, а женщина с ним — его жена. Он сказал, что они едут в восточные штаты и что обратился он к ней, потому что мистер Эльмер Ниман упоминал о ее пансионате, как о дешевом, опрятном и приличном месте, где им следует остановиться проездом через Питтсбург.
— Видите ли, — пояснила хозяйка, — я очень осторожна в выборе жильцов и обычно сдаю комнаты только методистам и баптистам. Они рекомендуют друг друга, и, таким образом, у меня дело идет хорошо, а в то же время охраняется добрая слава моего пансионата. — Вздохнув, она добавила: — И теперь также была не моя вина. Я никогда не думала, что пастор на такое способен, — да еще сославшись на рекомендацию мистера Эльмера Нимана!
Новые жильцы, сказала она, поднялись прямо в свою комнату, и около половины десятого Гэзель, возвращаясь, слышала, как они пели псалмы.
— Они пели не громко, нет, — совсем тихо, чтобы не беспокоить других жильцов. Но вскоре один из пансионеров все-таки пришел жаловаться. Я была почти раздета, но набросила капот и пошла сказать им, чтобы они вели себя тихо, так как другие хотят спать. Они тотчас же перестали петь, не сказав мне ни слова.
Хозяйка высморкалась в передник, вздохнула и продолжала:
— И вот, я пошла спать, а около часу пришел мой муж. Я проснулась и, когда он улегся в постель и потушил свет, сказала ему, что сдала свободную комнату. «Кому?» — спросил он, и я ответила, что преподобному Кэстору и его жене. Тогда он сел на постели и крикнул: «Его жене!», — как-будто он не верил мне. И я подтвердила: «Да, его жене!». Тогда Генри вылез из постели, зажег газ и достал из своего пиджака газету. Я удивилась, чего это он. А он развернул газету, заглянул туда и сказал: «Она вовсе не его жена. Это одна из женщин, поющих в его хоре. Как он смел, негодяй, явиться в такой почтенный дом, как наш!» Он показал мне газету, и там, действительно, было рассказано про мильфордского пастора, убежавшего с хористкой. Там было его имя и все подробности. Удивительно, что у него не хватило ума переменить имя, раз он затеял такое дело.
Мак-Тэвиш спокойно взглянул на нее.
— Не думаю, чтобы он заранее думал об этом. Он был хороший человек. И он ни в чем не виноват.
— Не мне судить, — фыркнула женщина. — Но мне кажется, хороший человек не будет шляться с чужой женой.
Взгляд Мак-Тэвиша стал немного жестче, и он строго сказал:
— Я знаю, что говорю. Он был хороший человек. У него была жена ведьма. Она не заслужила ничего лучшего.
Что-то в его голосе раздражало хозяйку. Она возразила плаксивым тоном:
— Не-зачем вам оскорблять меня. Я честная методистка, я исправно хожу в церковь и умею отличить добро от зла.
Мак-Тэвиш брезгливо отвернулся от нее.
— Ну, ладно, ладно! Рассказывайте дальше.
— Так вот, — продолжала женщина, — мой муж Генри и говорит: «Мы должны сейчас же выставить их. Мы не можем допустить, чтобы наш дом бесчестили всякие прелюбодеи!». — Ее маленькие зеленые глазки вызывающе сверкнули в сторону Мак-Тэвиша. — Да, да, они именно были прелюбодеи!
— Да, — сказал Мак-Тэвиш, которому надоело спорить. — Этого нельзя отрицать. Но продолжайте.
— Я встала, подошла к их комнате и постучала. В передней я почувствовала запах газа, и это показалось мне странным. Тогда я постучала еще раз, и никто мне не ответил. Я испугалась и позвала Генри. Он предложил послать за кем-нибудь, чтобы взломать дверь, но я повернула ручку, и дверь оказалась незапертой. Комната была полна газа, так что нельзя было ни войти туда, ни зажечь спичку, и ничего не было видно. Мы оставили дверь открытой, и Генри побежал за полицией. Через некоторое время я вошла открыть окно, и когда я подняла штору, я увидела их обоих. Он полусидел у постели, а она стояла на коленях, положив голову на одеяло. Они оба умерли за молитвой.
Голос хозяйки умолк. Мак-Тэвиш взглянул на Филиппа. Тот сидел на одном из твердых сосновых стульев, голова его поникла на грудь, пальцы машинально расправляли один за другим обрывки газеты, которыми была забита дверная щель. Он развертывал эти обрывки, рассматривал их и складывал около себя аккуратными кучками. И вдруг он нашел то, что искал. Он протянул Мак-Тэвишу свою находку, не сказав ни слова и даже не подняв головы.
Это был клочок газеты, наспех оторванный, чтобы заткнуть дверь, и посреди него чернел крупный заголовок:
БЕГСТВО ПАСТОРА С МИССИОНЕРКОЙ
РОМАН ЗАВЯЗАЛСЯ ВО ВРЕМЯ ХОРОВОГО ПЕНИЯ.
ГЕРОИНЯ — БЫВШАЯ ЕВАНГЕЛИСТКА.
Редакторы не нарушили данного Эмме слова, но слухи проникли в ближайшие города.
Мак-Тэвиш молча прочел эти строки и обратился к хозяйке. Их разговор не доходил до сознания Филиппа. Он думал о том, как бедная Наоми лежала мертвая, упав лицом на постель, у которой она молилась. Это она, бедная Наоми, оставила это жуткое углубление на светло-сером одеяле. Он ясно представлял себе, как все произошло. Он видел, как они входят, усталые и напуганные, в эту унылую комнату, напуганые тем, что они совершили в минуту безумия. Он видел, как они сидят в молчании, и Наоми плачет, потому, что она всегда плакала, когда ей было страшно. И, может быть, он вынул из кармана газету, положил ее на стол, и когда она раскрылась, на них глянул заголовок заметки. Тогда они увидели, что попались в ловушку, из которой нет выхода. В их мире пасторов, евангелистов и молитв для них больше не было места. И тут, быть-может, они увидели на стене изображение «Нагорной Проповеди» и под ним заключенный в рамку текст: «Придите ко мне, все труждающиеся и обремененные…». Этот текст, наверное, показался им написанным пламенными буквами. Он манил, призывал их: «Придите ко мне…». Это должно было показаться им единственным исходом. И тогда они запели псалмы, и все пели, пока мегера-хозяйка не постучала им в дверь и не велела замолчать.
Углубление в одеяле несказанно мучило его. Он видел две коленопреклоненные фигуры, молившие, молившие о прощении, пока одна из них не упала бездыханной на пол, оставив другую одну…
Филипп понял, что вера, делавшая ее такой сильной в далеком и нереальном мире Мегамбо, повидимому, давно покинула ее. Эта вера умерла в ней до того, как она пустилась в свое безумное путешествие, закончившееся в этой убогой комнате. И вдруг он с необычайной ясностью увидел ее, стоящею на коленях в пыли на дворе миссии. Он увидел ее лицо, озаренное молитвенным экстазом. Тогда она готова была умереть от пуль размалеванных негров. Она умерла бы счастливая, в сознании своей жертвы. Он спас ей жизнь — он и та странная англичанка — и для чего? Чтобы она умерла вот так, заброшенная, одинокая…
Вдруг он опять услышал голос хозяйки. Та протягивала Мак-Тэвишу сумочку Наоми, жалкий кожаный мешочек, жесткий и обесцвеченный дождем.
— Благодаря сумочке, мы и узнали ее адрес: он был написан на карточке.
Мак-Тэвиш машинально открыл сумочку и перевернул ее кверху дном. Из нее выпало несколько монет. Он сосчитал их… восемьдесят пять сентов.
Женщина выдвинула ящик стола.
— А вот его кошелек.
В истрепанном кошельке оказалось много мелкого серебра и около девяноста долларов бумажками. С этой суммой они собирались начать новую жизнь!
— Они, вероятно, помешались, — сказал Мак-Тэвиш и дотронулся до плеча Филиппа. — Пойдемте!
Филипп молча встал, а Мак-Тэвиш взглянул на раскрытую на столе библию.
— Это тоже их? — опросил он.
— Нет, моя. У меня во всех комнатах лежит по библии.
Мак-Тэвиш направился к двери, но хозяйка остановила его:
— А чемодан? Разве вы не возьмете его?
Гробовщик повернулся к Филиппу.
— Нет, — сказал Филипп. — Оставьте его себе.
— Мне он не нужен, — угрюмо отозвалась женщина. — Я не хочу ничего из их вещей, оставшихся в моем доме. Я довольно натерпелась. Они погубили меня. Я не хочу осквернять свой дом.
Мак-Тэвиш хотел было что-то возразить, но передумал. Он просто поднял с пола чемодан и пошел за Филиппом. Они опустились по двум маршам вонючей лестницы и вышли из дому. Сопровождавший их полисмен поджидал их на тротуаре. Отойдя от дома, Мак-Тэвиш сказал:
— Перестаньте думать об этом, Филипп! Не изводите себя. Вы тут не при чем.
— Как я могу не думать об этом?
Он все еще видел их, стоящими на коленях у постели и молящимися до самого конца, избавившего их от жестокой жизни, которую обстоятельства или судьба сделали для них невыносимой. Они умерли, не познав даже того счастья, которое испытали он и Мэри. Они просто ушли из жизни, убегая от чего-то непонятого ими и устремляясь навстречу неведомому.
— Как я могу думать о чем-нибудь другом?
Когда настал день похорон, тело преподобного Кэстора было вынесено из его дома, а тело Наоми из ее квартирки над аптекой. Эмма предложила отслужить панихиду в ее доме, но Филипп отказался. Он не хотел, чтобы Наоми, хотя бы и мертвая, еще раз побывала там. На отпевании присутствовали только его родители и Мабель, захватившая с собой Этель и маленького Джимми, который все время громким шопотом опрашивал, куда уехала кузина Наоми, и почему он не должен говорить о ней. Мабель без устали твердила:
— Мне прямо не верится! Она была такая веселая и только казалась немного нервной в последний день. Она два раза забегала ко мне. Вероятно, хотела мне что-нибудь сказать. И самое удивительное то, что никто ничего не подозревал. О них не ходило никаких сплетен. Это было как гром с ясного неба.
Невозможно было остановить ее болтовню. Даже во время службы она шептала Джэзону:
— Какая она чистая и нежная в гробу! Прямо, не верится, что все это на самом деле случилось. Нелепая штука жизнь, я всегда говорю. Да, это было как гром с ясного неба.
Панихиду служил Эльмер, похожий на еврейского бога мести. Посреди службы пришлось сделать маленький перерыв, когда маленький Филипп, разбуженный пением, заворочался в колыбели и заплакал.
Наоми похоронили в ее узорчатом фуляровом платье. Мабель позаботилась о том, чтобы оно хорошо лежало на ней.
Заводы снова начали греметь и гудеть. Пламя доменных печей снова освещало розовым заревом ночное небо. Последние жалкие остатки забастовщиков разбрелись, и лагерь из палаток исчез, оставив на своем месте лишенный травы и грязный пустырь. Забастовка и стрельба в парке замка Шэнов и даже трагедия Наоми и преподобного Кэстора перестала служить темами для разговоров. Жизнь шла вперед, как будто все эти события не имели значения, как будто Шэнов и Крыленко, бедной Джулии Риццо, Наоми и преподобного Кэстора никогда и не было на свете. Эльмер Ниман согласился служить в церкви, пока не найдется подходящий пастор. Беспомощная и больная миссис Кэстор скрылась в глушь какой-то деревушки в Индиане, где она поселилась у полунищего родственника.
Что касается Филиппа, то он остался в квартире и нанял, по рекомендации Мак-Тэвиша, старую негритянку для ухода за детьми. Его охватила какая-то бесчувственность, лишавшая его даже желания уйти. Эмма наведывалась почти каждый день, расспрашивала старую Молли о детях, наделяла ее советами и водила пальцем по столам в поисках пыли. Она не предлагала сыну вернуться в аспидно-серый дом, так как побаивалась теперь Филиппа, как боятся пьяных и маньяков. Этот страх родился в тот миг, когда он вынул из кармана и передал ей пару поношенных перчаток. К ее страху примешивалась некоторая житейская мудрость, приобретенная ею от Джэзона в ту же ночь, после того, как она возвратилась с лестницы в супружескую постель.
Ибо, когда она успокоилась, Джэзон сказал ей:
— Эмма, ты никогда ничему не научишься. Проживи ты сто лет, ты и тогда будешь все путать и портить.
— Как ты можешь говорить мне такие вещи после всего того, что я выстрадала, после всего того, что я сделала?… Это ты испортил свою жизнь.
— Моя жизнь не так уж испорчена, — туманно ответил он. — Но позволь сказать тебе: если ты не хочешь совсем потерять мальчика, оставь его в покое. Он не такой, как другие, Эмма! Я в этом убедился. Не знаю, откуда он у нас такой. Но, если ты не хочешь потерять его, оставь его в покое!
Эмма не хотела потерять сына. Временами она ожесточала свое сердце против него, думая, как он неблагодарен и жесток, позволяя этой чертовке Мэри Конингэм становиться между ним и матерью. Но потом она начинала думать о нем, как о своем маленьком мальчике, о своем Филиппе, на благо которого она столько потрудилась. Ее обижало, когда он холодно смотрел на нее своими голубыми глазами, как-будто она была ему чужая. Она чувствовала, как он ускользает, ускользает от нее, и часто холодела от страха. Она «оставила его в покое», но она не могла пренебрегать своим долгом по отношению к нему и к детям. Ведь это, в конце-концов, были ее внуки, а такой человек, как Филипп, не способен был хорошо воспитать их, особенно теперь, когда он утратил свою веру.
Частой посетительницей в квартире Филиппа была также Мабель. Ей всегда хотелось быть в центре событий. Совершившаяся трагедия притягивала ее, и она каждый день врывалась в одиночество Филиппа и тараторила, не обращая внимания на то, слушает он или нет. Она приносила близнецам старые игрушки маленького Джимми и няньчила младенцев, как будто это были ее собственные дети.
Однажды утром, играя с маленькими Филиппом и Наоми, она вдруг сказала:
— Знаешь ли, я часто думаю, что Наоми вывели из равновесия события в парке Шэнов в ту ночь и случившиеся тогда убийства. Услышав утром об этом, она сейчас же встревожилась о тебе. Она чуть не сошла с ума от страха, что с тобой могло что-нибудь случиться, и отправилась сама в шэновскую конюшню искать тебя. Не застав тебя там, она ходила как помешанная. Она была у меня и взволнованно рассказывала об этом, пока не услышала от твоего отца, что он видел тебя у Мак-Тэвиша. Когда я сейчас думаю об этом, я вижу, что она была какая-то странная и неуравновешенная, но в то время я ничего не замечала.
Филипп плохо слушал ее, потому что привык к ее трескотне. И лишь потом значение ее слов ясно вошло в его сознание. Он вспоминал все сказанное Мабель, и ее слова жгли ему мозг.
С ночи стрельбы в парке он не возвращался в конюшню. Это место опротивело ему, так как оно стало для него символом всего того, что, по его убеждению, довело Наоми до безумия.
Но он знал, что все-таки когда-нибудь вернется в комнату над конюшней. Там были его вещи: приколотые по стенам эскизы и неоконченный холст, изображавший Низину ночью. Краски на нем, наверное, давно засохли и затвердели. После ухода Мабель он подумал, что Наоми была последней, побывавшей там.
И вдруг он вспомнил одно ужасное обстоятельство: уходя в то утро, он оставил невымытую посуду, которою он и Мэри пользовались за завтраком. Когда она уходила, он сказал ей, что сам вымоет посуду, но потом, томимый угрызениями совести, ушел, отложив свое намерение. Они все еще там, эти две тарелки, две кофейные чашки и каравай хлеба, зачерствелый и изъеденный мышами. А Наоми явилась туда, «сходя с ума от страха, что с ним что-нибудь случилось». Несомненно, она видела оставшиеся следы этого завтрака. В своем смятении он тогда не подумал об этом. И, значит, Наоми знала, не могла не знать…
На миг у него мелькнула мысль: «Я должен остерегаться, не то я сойду с ума; от всего этого можно потерять рассудок».
Но эта мысль мелькнула и исчезла.
«Я кругом виноват, — снова думал он. — Я сам убил ее. Она думала, что я все время лгал ей. Но я не лгал… Я не лгал… Это оставалось бы правдой, если бы только не пришла в ту ночь Мэри. Должно-быть, она тоже была не в своем уме. Мы оба сошли с ума».
«Нет, надо успокоиться, — через минуту сказал он себе. — Я должен еще раз продумать все. Ведь, в конце концов, там и помимо Мэри могли оказаться две тарелки и две чашки. У меня мог завтракать какой-нибудь мужчина — Крыленко или, хотя бы, Мак-Тэвиш. Это все ничего. В этом нельзя было усмотреть ничего дурного».
Но тут же он с горечью подумал: «Нет, Наоми никогда не подумала бы, что это Крыленко. Она, несомненно, решила бы, что это женщина — Лили Шэн! Лили Шэн, которая почти не удостаивала меня взглядом! Наоми ревновала меня к Лили Шэн».
Конюшня вдруг стала оказывать на него страшную притягательную силу, которой он больше не мог противостоять. Он должен был вернуться туда, увидеть все своими глазами, увидеть эти чашки и тарелки. Может быть, думал он, случилось чудо. Старый Эннери мог прибрать комнату после его ухода. Или, может быть, он сам вымыл посуду и убрал ее, не помня об этом. Такие вещи случаются… Среди трагических событий в парке, среди его смятения и недолгих часов блаженства, он мог забыть о такой мелочи. Иногда бывают, говорил он себе, такие провалы сознания…
Но тут же он подумал: «Какой я глупец! Я похож на отца. Я думаю не о том, что случилось, а о том воображаемом ходе событий, который мне желателен. Совсем в роде его истории о потере им памяти».
Когда старуха негритянка вернулась с рынка, он передал ей близнецов и, как безумный, помчался в конюшню. Он прошел район заводов, миновал салун Хенесси и вступил в мертвый парк, но, когда он приблизился к конюшне, ему пришлось собрать все свое мужество, чтобы войти.
По скрипучей лестнице он поднимался с закрытыми глазами, нащупывая дорогу. И только наверху открыл глаза и огляделся.
Кругом царили беспорядок и запустение. Все было покрыто пылью и заводской копотью, проникавшими сквозь щели ветхих окон. Как-то, во время бури крыша начала протекать, и вода, струясь по стенам, испортила десяток эскизов и промочила одеяло на кровати, а посреди комнаты на столе лежал обглоданный мышами хлеб и стояли кофейник, грязные чашки, тарелки и масленка с прогорклым маслом.
Сомнений быть не могло: эти предметы оставались на столе в таком же виде, в каком они были брошены им и Мэри.
Филипп безвольно опустился на один из стульев у стола и закурил папиросу. Потом откинулся назад и закрыл глаза. Им овладело полное безразличие. Он слишком устал. Ему казалось, что его больше никто не интересует — ни его мать, ни отец, ни Наоми, ни даже Мэри. У него было единственное желание: остаться одному, удалиться в какую-нибудь глушь, где не было бы людей, чтобы причинять ему страдания. В одиночестве он, может быть, вновь обретет ту наивную веру, которая некогда давала ему чувство уверенности в себе. Жить было легко, только возложив на бога ответственность за все, что может случиться. Что бы ни произошло, — такова была воля божья. Правда, это не была настоящая жизнь. Лишь отвратившись от бога, он понял, что значит жить. Но теперь и это прошло: теперь он видел, что недостаточно силен, чтобы жить просто, не мудрствуя. В конце концов, он был трус, у него не было той смелости, какою обладала Мэри. Вот она не искала опоры в боге…
Забытая папироса, догорев, опалила ему пальцы. Бросив ее на пол, он машинально наступил на нее ногой и, встав со стула, вдруг увидел на столе среди посуды дамский носовой платок. Он лежал аккуратно сложенный, под покровом пыли и копоти. «Должно-быть, это платок Наоми, — подумал он. — Вероятно, это она забыла его здесь». Платок притягивал его взор. Он хотел уйти и не мог, не узнав, кому принадлежала эта вещь. Это не мог быть платок Лили Шэн, так как он или Мэри заметили бы его. Не мог он принадлежать и Мэри; она не оставила бы его на виду, вставая из-за стола. Очевидно, это был платок Наоми. Филипп хотел уйти, не трогая его, но у него не хватило силы воли. Его рука невольно потянулась. Он взял платок, оставивший после себя свободный от пыли маленький квадрат на столе.
Это был деликатный женский платочек с инициалами в углу. И инициалы эти были… М. К. Не оставалось ни малейшего сомнения: М. К. — Мэри Конингэм.
Тогда Филипп понял, как все произошло. Мэри обронила платок где-нибудь в комнате, и Наоми, ища какой-нибудь разгадки, нашла его и оставила на столе. Это рука Наоми положила его на стол. Рука Наоми последняя прикасалась к нему.
Наоми знала, кто была завтракавшая у него женщина. И сейчас же за этой мыслью ему почему-то ясно представилась железная кровать с небольшим углублением в одеяле, где кто-то преклонил голову в молитве.
Прошло немало времени. Филипп встал и, оставив платок на столе, снова спустился по лестнице. Никогда больше не возвращался он в комнату над конюшней.
В то время как Филипп сидел среди пыли и копоти заброшенной комнаты, дома его поджидал отец. Он возился с детьми, заставляя их прыгать на его колене, и довел их до восторженного визга, подражая целому ряду животных и птиц, чему научился в Австралии. Но вскоре прежняя бодрость оставила его. Он уже не был тем веселым, беззаботным человечком, которого Эмма нашла поджидающим ее в темной гостиной. Даже нафабренные усы, казалось, устало поникли. Джэзон сразу начал стариться и знал это.
Его тянуло домой. Этот город больше не был для него родным. Здесь уже не был его настоящий дом, как Филипп не был его настоящим сыном и Эмма настоящей женой.
Он думал обо всем этом, машинально катая перед близнецами мяч, когда вошел Филипп. Джэзон не сразу заметил его, когда же поднял глаза, его испугали бледность и растерянное, измученное выражение лица сына. Джэзон пытался пошутить, героическим усилием стараясь прогнать овладевшую им тоску.
— Вот и я, — весело воскликнул он. — Возвращаюсь как испорченная монета.
Филипп ничего не ответил. Тогда он сказал:
— Я зашел сообщить тебе, что послезавтра уезжаю домой.
— Домой? — переспросил Филипп с недоумевающим видом.
— Да… домой, в Австралию.
— Гм! — промычал сын и, сделав над собой усилие, произнес:
— Я думал, — твой дом здесь.
— Нет… это не так. Я видишь ли, прожил там большую часть своей жизни. А этот дрянной город слишком переменился и стал совсем другим. Он полон новых людей и эмигрантов. Большинство из них никогда и не слыхали обо мне.
— Что подумает мама?
— Не знаю. Я еще не говорил ей, но она знает, что рано или поздно я уеду. Она будет думать, что я вернусь. Ее нужно оставить в этом убеждении, чтобы она не слишком огорчалась.
— Так ты не вернешься… никогда?
— Едва ли. Говорят, что животные всегда уходят умирать на насиженное место. Вот так и со мной. Я хочу домой.
— Но ведь ты еще не умираешь.
— Нет, но я уж не тот, что был, и я не пытаюсь обманывать себя. — Казалось, ему стало еще грустнее. — Там я чувствую себя уверенно. Здесь же, в этом городе для меня нет места. Здесь даже дышать негде.
Он вынул из кармана своего желтого жилета сигару и предложил ее Филиппу. Тот сначала инстинктивно отказался, но потом взял ее, тронутый попытками отца наладить дружеский тон. Маленький человечек что-то хотел сказать ему, хотел подойти к нему, как к сыну, и создать никогда не существовавшую связь. Джэзон протянул спичку к его сигаре, потом зажег свою.
— Дело вот в чем, Филипп, — сказал он. — Я много думал об этом. И я хотел спросить тебя, намерен ли ты сам оставаться здесь?
— Нет.
— Для тебя здесь так же не место, как и для меня. Нам обоим нужен простор, чтобы дышать и думать. Это скверное место, дрянной город, где человеку не дают жить, как ему хочется, где за тобой вечно кто-нибудь подсматривает…
Филипп плохо слушал и только невольно замечал легкий своеобразный акцент, вкрадывавшийся в произношение отца. Он в первый раз видел своего отца печальным, в первый раз тот говорил с ним серьезно. И вдруг его охватило странное теплое чувство к этому маленькому человечку. Джэзон говорил с таким напряжением, что весь побагровел.
— Дело вот в чем, Филипп… почему бы тебе не уехать со мной в Австралию? Жизнь там прекрасна, и я там состоятельный человек. — Он подождал минутку и, видя, что Филипп не отвечает, продолжал: — Ты мог бы начать все сначала, стать другим человеком. Я знаю, что тебя хватило бы на это, потому что я сам это проделал… Я начал там новую жизнь. — Он опять подождал. — Тебя ничто не удерживает здесь. Тут не замешана женщина?..
Джэзон всегда, прежде всего, думал о женщинах. Филипп медленно повернулся к нему.
— Да…
— Тебе она очень дорога?
— Да.
— Ты мог бы жениться на ней и увезти ее с собой? Она замужем?
— Нет.
— Как ты думаешь, она согласилась бы уехать с тобой?
— Да, я уверен, что она поедет, куда я захочу.
— Ну, это настоящая находка!
Они помолчали, а потом Джэзон внезапно коснулся того, что до сих пор тенью пряталось за их словами:
— И там… там мать не будет совать нос в твои дела.
— О, я уеду… Я не останусь здесь.
Джэзон сразу повеселел.
— Тогда поедем со мной. Я бы даже подождал, чтобы ты мог собраться. Нам нужно лучше узнать друг друга, Филипп. И тогда, я уверен, тебе там понравится. — Он вдруг положил руку на рукав Филиппа. — Я скажу тебе кое-что, если ты обещаешь мне не передавать матери… по крайней мере, до тех пор, пока я не уеду.
Он пытливо взглянул на Филиппа, который спросил:
— Что же это такое?
— Смотри, не говори ей. Обещай!
— Хорошо, не скажу.
— В Австралии у тебя есть братья и сестры!
Джэзон выжидательно взглянул на сына, но у Филиппа был просто озадаченный вид.
— Как это? Что ты хочешь сказать, папа?
— Ты не был бы там один. Видишь ли, там у меня тоже есть семья… Ты был бы там среди братьев и сестер.
— Но ведь ты женат на маме.
— Не беспокойся. Я не двоеженец. Я не венчался с Дорой — это моя вторая жена. Она знает об Эмме. Я рассказал ей все. Она так привязана ко мне, что не огорчается тем, что мы не оформили нашу связь.
Маленький человечек склонил голову набок. При мысли о Доре его угнетенное настроение, казалось, исчезало. Что же касается Филиппа, то он только глазел на отца, не в силах должным образом реагировать на такое сообщение. Оно не удивило и не возмутило его, так как весь разговор воспринимался им как нечто нереальное, как будто он беседовал с отцом во сне. Зато реальностью была для него картина неубранной комнаты с носовым платком Мэри, положенным на стол рукою Наоми, и другая картина — комната с убогой кроватью и углублением в сером одеяле.
— Ты как будто не удивлен, — сказал отец.
— О, нет!.. Меня больше ничто не удивляет. По-моему, если ты хотел иметь там семью, значит, так и нужно было.
— Так вот видишь, Филипп, они твои братья и сестры, дети твоего отца…
Филипп сделал над собой усилие.
— Сколько же их там?
Джэзон гордо выпятил свой желтый жилет.
— Три мальчика и две девочки, — сказал он. — Никто не скажет, что я не внес своей лепты в жизнь вселенной. Все они рослые и здоровые. Самой младшей… Эмме… тринадцать лет.
— Эмме?!
— Да. Я назвал ее по твоей матери. Мне всегда нравилось это имя, и я всегда хорошо относился к твоей маме, когда на нее не находил стих.
Филиппу вдруг захотелось смеяться. Слова отца причиняли ему боль и в то же время смешили его.
— Остальных зовут Джэзон, Генри, Гектор и Вероника. Им давала имена Дора. Она чудная женщина… Во многом она похожа на твою мать, только она понимает меня.
Воцарилось молчание, и Филипп подумал: «Если бы я поступил так же, как и он, все сложилось бы хорошо. Он счастлив, и он всегда был свободен. А я слаб и труслив. Я всегда во всем колебался, а теперь для меня нет выбора».
— Ты понимаешь, что я хочу сказать, — заговорил опять Джэзон. — Там у тебя был бы дом и семья. Ты не был бы одинок в чужой стране. — Он с грустью поглядел на сына. — Поезжай со мной… независимо от того, поедет ли та женщина.
— Нет, папа… я не могу. Мне надо жениться на той женщине, а потом я хочу поехать в новую страну… один. — Его лицо стало серым и безжизненным. — Мне нужно так поступить… Только это возможно для меня.
— Ты хорошенько подумай сначала, Филипп!
— Я уже думал… я только и делал, что думал.
Отец встал и взялся за шляпу.
— Так ты не скажешь маме?
— Не скажу никогда. Не беспокойся.
— Ты можешь сказать ей после моего отъезда… я просто не хочу сам говорить с ней об этом, вот и все.
Джэзон вышел, снова охваченный унынием. Филипп совсем уже не был его сыном. Эмма что-то сделала с ним.
Когда отец ушел, Филипп сел и расхохотался, хотя что-то томило и жгло его внутри. «О, господи! Так у меня трое братьев и две сестры в Австралии! Вот откуда у него такой акцент. Он перенял его от своей Доры!».
В этот вечер Филипп сидел с Мэри в викторианской гостиной и обсуждал с нею будущее. Он в первый раз переступил порог дома, и спокойный, женственный дух порядка, царивший в большой комнате, успокаивал его и был ему настолько же приятен, насколько Эмма находила его меланхоличным и угнетающим. Но он пришел к Мэри не за утешением и лаской, как это бывало раньше. Он не говорил о комнате над конюшней, не касался Наоми, и Мэри, наблюдая его, думала: «Может-быть, я ошиблась. Может-быть, в конце-концов, он взялся за ум и отрешился от всего того, что осталось позади». Но в следующий миг она увидела, как он закрыл глаза. Она знала, что он видит: комнату в пансионате, где умерла Наоми. «Им ни в коем случае не следовало пускать его туда», подумала она. Но в то же время она знала, что никто не мог бы удержать его. Он поехал, потому что видел в этом свой долг, своего рода искупление…
Подавшись вперед, она дотронулась до его руки, но он остался безучастным. Спустя некоторое время, он сказал:
— Ничего, Мэри. У меня просто голова болит. Это со мной в последнее время бывает.
Они не могли пожениться и остаться в городе, где за ними следило столько глаз в надежде на скандал. Но Филипп был одержим мыслью, что им необходимо обвенчаться немедленно. Вначале она думала, что он жаждет поскорее соединиться с нею, но потом поняла, что им руководили какие-то другие причины.
Когда она спросила его, почему это так спешно, он сказал:
— Разве ты не хочешь стать моей женой? Ты больше не любишь меня?
— Конечно, люблю, Филипп. Ты должен был бы знать это!
— Видишь ли, я не в силах долго оставаться здесь.
Но и это, чувствовала она, не было настоящей причиной. Она не стала больше допытываться, и они обсуждали вместе, как быть. Мэри хотела уехать, вместе со своей золовкой Рэчель и ее двумя детьми, в Кентукки, где жила сестра ее матери. Впоследствии Филипп, не спеша, мог бы послать туда близнецов и приехать сам. Он мог бы привести туда и старую Молли, чтобы она няньчила маленьких.
— Рэчель любит детей, — сказала Мэри, — и она никогда не расстанется со мной. Она также не будет иметь ничего против двух лишних детей в доме.
Говоря это, Мэри жалела в душе, что это дети Наоми. Они всегда будут напоминать Филиппу о покойной. Ее тень всегда будет стоять между ним и Мэри…
После долгого молчания она вдруг сказала:
— Ты, действительно, хочешь жениться на мне, Филипп?
Чтобы ответить ей, он должен был собрать свои разбегавшиеся мысли.
— Жениться на тебе? Жениться? Да, конечно, хочу. Почему ты спрашиваешь?..
— Я не хочу, чтобы это было только потому, что ты считаешь себя обязанным после… после той ночи в комнате над конюшней.
— Нет… нет… конечно, нет. Я хочу жениться на тебе. Я не могу себе представить будущего без этого. Откуда у тебя вдруг такие мысли?
— Не знаю… Только ты такой странный. Как будто я потеряла для тебя всякое значение… как будто ты уже можешь обходиться без меня.
— Что за вздор! — рассердился он. — Ты сама знаешь, что это чепуха. Но я не могу стать иным… Позже это пройдет само собой.
— Не знаю.
Он не пытался убедить ее и только сидел, вглядываясь в тени старинной комнаты. Наконец, он сказал:
— А когда все наладится, я хотел бы поехать назад в Африку… в Мегамбо.
— Тебе нельзя туда, Филипп. Это было бы самоубийством. Тебе нельзя возвращаться в эту лихорадочную местность.
Ей хотелось закричать, отчаянно зарыдать, восстать против той смутной темной силы, которая, она чувствовала, надвигалась на нее.
— Все это вздор, — сказал он. — Доктора не всеведущи. Я не заболею лихорадкой. Но я должен туда съездить. Я должен поехать туда рисовать… Я должен поехать туда.
— Ты ненавидел те места. Ты сам говорил мне.
— А ты однажды сказала мне, что на самом деле я люблю их. И ты сказала мне, что когда-нибудь я вернусь туда. Помнишь тот день, когда мы гуляли… вскоре после моего возвращения домой? И ты была права. Я должен вернуться туда. Я — как та странная англичанка.
— Ты не захочешь уехать… оставив меня одну.
— Это было бы ненадолго… На год, может-быть.
Мэри не сразу ответила ему. «Год, — думала она. — Год! Но это достаточно долгий срок. Слишком долгий. Мало ли что может случиться за год! Он может за это время…»
Она взглянула на Филиппа, откинувшегося на старом диване, и почувствовала, что он невыразимо дорог ей. Как будто в первый раз она видела его худое, вытянутое, измученное лицо, со смуглой кожей, выдающимися скулами, тонкими губами и усталыми веками. Он не знал, что она наблюдала за ним. Может быть, он даже не думал о ней. «Я не могу потерять его как-раз теперь, когда у нас возникла надежда на счастье. Не могу. Не могу. Он мой… мой Филипп». Свободный, наконец, от влияния матери, он все еще был пленником.
Она взяла его руку и прижала к своей щеке.
— Филипп, мой Филипп, — прошептала она.
Открыв глаза, он вяло взглянул на нее, потом улыбнулся. Это была его прежняя робкая улыбка, такая же, как во время их одинокой прогулки за городом. И он тихо произнес те же слова, которые когда-то сказала Наоми:
— Я устал, Мэри, милая, вот и все.
Она положила его голову себе на плечо и начала нежно поглаживать его волосы.
«Как странно, — думала она. — Моя бабушка перевернулась бы в гробу, если бы она это знала. А, может-быть, она поняла бы… Он всегда был моим, с самого начала. Я хочу сохранить его».
И все же она знала, что в это самое мгновение он ускользал от нее. Она снова с ужасом ощутила угрозу со стороны смутной и темной силы, которой нельзя было ни видеть, ни осязать.
— Филипп, — тихо позвала она. — Филипп!
— Да.
— Я поеду с тобой в Африку.
Он помолчал и затем сказал:
— Тебе не понравилось бы там. Ты была бы несчастна.
Тогда она вдруг поняла, что он хочет уехать один, укрыться от людей. И с болью подумала: «Я не могу допустить его до этого. Я должна бороться, чтобы спасти нас обоих».
Вслух же она сказала:
— Я на все согласна, Филипп, но я должна поехать с тобою. Это единственное, чего я хочу.
— А дети?
— Я подумала о них. Я подумала обо всем. Мы можем оставить их с Рэчель и Молли.
Мэри решила сделать из этого путешествия праздник. Она будет заботиться о Филиппе с утра до вечера и будет следить, чтобы он принимал необходимые лекарства. Она сама будет воевать с лихорадкой. Ничто не коснется его, если она будет там для его защиты. Она станет между ним и смертью.
— Ты, действительно, хочешь поехать, Мэри?
— Конечно, хочу. Единственное, чего я хочу, это не разлучаться больше с тобой. Все прочее меня не трогает.
Он снова улыбнулся ей.
— Я жалкий и слабый глупец, не заслуживающий такой жены!
Она поцеловала его, думая: «Да, мой любимый, ты жалкий и слабый и немножко глупец, но все это для меня ровно ничего не значит. Может быть, только поэтому я и люблю тебя так, что у меня надрывается сердце!».
На миг ей показалось, что он опять принадлежит ей телом и душой, как принадлежал в ту страшную и прекрасную ночь.
Когда на следующий день Филипп сказал матери, что намерен жениться на Мэри Конингэм, у Эммы побелели губы. Она долго молчала. Должно быть, она поняла, что навсегда потеряла его и потеряла даже своих внуков. Она никогда малодушно не сдавалась и не сдалась и теперь. Но она сдержалась, вероятно, вспомнив наставления Джэзона: «Ты никогда ничему не научишься, Эмма. Лучше оставь мальчика в покое, если хочешь еще когда-нибудь увидеть его».
Поэтому она только сказала:
— Вам бы следовало выждать некоторое время, во избежание пересудов. Ведь Наоми не успела еще остыть в могиле. Правда, ты немногим обязан ей, однако…
— Никто не должен знать. Мы уедем. И если ты хочешь, мы сохраним это в тайне.
Она немного смягчилась.
— Почему вы не можете подождать немного?
Он твердо взглянул ей в глаза.
— Я и так ждал слишком долго, много лишних лет.
— А теперь, когда отец временно уезжает в Австралию, я останусь совсем одна… Никого около меня не будет. Горько, приближаясь к старости, убедиться, что твоя жизнь обратилась ни во что… что вся борьба пропала даром.
Он видел, что она начинает «взвинчивать себя», как это всегда было ее обыкновением в трудных случаях. Он знал эти признаки, но они больше не действовали на него. Таким способом она больше не могла влиять на него. Но одно все же тронуло его — ее слова: «теперь, когда отец временно уезжает назад в Австралию…». Она не знала, что никогда больше не увидит Джэзона.
— Я иногда буду навещать тебя, — сказал Филипп. — Ты не потеряешь меня.
— Ну, это уже не то, Филипп! Когда девушка выходит замуж, она попрежнему принадлежит своей матери, когда же женится сын, он потерян навсегда.
— Что ты, мама! Ведь я был женат и раньше.
— Ах, это не в счет! Наоми была ничто, бедняжка…