Миссис Даунс давно последовала примеру бережливых домовладельцев и оштукатурила свой дом в аспидно-серый цвет, придававший всему городу такой унылый вид. Копоть, вылетавшая из доменных печей и заводских труб и падавшая обильным дождем на всю округу, не оставляла следов на этом практичном цвете. Но в данном случае окраска проникла, казалось, и внутрь дома и пропитала собой всю его атмосферу. Будучи деловой женщиной, Эмма редко бывала дома и, в сущности, только ночевала там. По той же причине дух гостеприимства редко залетал в угрюмую обитель. Собственно говоря, случалось это только раз в год, когда Эмма принимала у себя членов «Клуба Минервы». Тогда настежь распахивались массивные дубовые двери, отделявшие зал от гостиной, и складные стулья, взятые напрокат у местного гробовщика, мистера Мак-Тэвиша, выстраивались хмурыми рядами.
Но и это ежегодное торжество не оставляло после себя шаловливых гномов радости, копошащихся в домах счастливых людей. Усталые, пожилые женщины сидели на твердых, неудобных стульях и думали невеселые думы о своих домашних горестях, в то время как одна из участниц собрания читала по тетрадке тщательно переписанный вымученный рассказ о своей поездке в Иеллоустонский парк или, в самом лучшем случае, о путешествии в Европу. Правда, иногда, для разнообразия, миссис Даунс просила разрешения прочитать «одно из интереснейших писем сына», и, так как многие члены клуба были в то же время членами «Женского Общества Трезвости», им приходилось выслушивать одно и то же письмо дважды. Но они не роптали.
Никогда не бывало у Эммы гостей к обеду. Вообще, она питалась не дома, а в своем ресторане, и отдыхала только по воскресеньям, когда, по установившейся традиции, завтракала у Эльмера, причем частенько думала, что у этого состоятельного человека мог бы быть стол получше. Миссис Даунс, не в пример своему брату, любила комфорт и хороший стол, — ее натуре не чужда была некоторая чувственность, как о том свидетельствовал мимолетный эпизод с выходом замуж за Джэзона Даунса. Портрет — увеличенная фотография — последнего висел в гостиной над изразцовым камином. Как ни постарался фотограф придать ему деревянный и безжизненный вид, все же в задорном повороте головы, в масляных глазках, в чувственных губах под пышными нафабренными усами сохранились намеки на его истинный характер. В дни заседаний «Клуба Минервы» под портретом неизменно стояла ваза с цветами — трогательный и чувствительный знак внимания, ибо останки мистера Даунса, как все знали, покоились не в благоустроенном месте вечного упокоения членов семьи миссис Даунс, а где-то в жутком и полубаснословном Китае.
В эту-то холодную и угрюмую обитель возвращались зимним вечером Филипп и Наоми сквозь вьюгу и метель, похоронившую весь город под снегом. Всю дорогу от Балтиморы — два дня и ночь томительной езды почтовым поездом — просидели они бок о бок, почти не разговаривая друг с другом, потому что Филипп совершенно потерял самообладание и раз навсегда запретил ей говорить о возвращении в Мегамбо. Сначала она заплакала, но он упорно смотрел в окно, чувствуя на себе укоризненные взгляды двух старушек, сидящих напротив. Выплакав все слезы, она не возобновляла с ним беседы и начала молиться шопотом, но достаточно громко для того, чтобы он слышал. Этого он не мог ей запретить, да и предпочитал ее молитвы слезам, которые выводили его из равновесия и заставляли чувствовать себя виноватым. Он пытался доказать себе, что и слезы и молитвы — одно притворство, но из этих попыток ничего не выходило, так как он перестал понимать ее и не знал, когда она на самом деле страдает и когда — нет. С той минуты, как он швырнул ее на землю и выстрелил в размалеванного негра, родилась новая Наоми, плачущая, как Ниобея, и пользующаяся своей женской беспомощностью, как грозным оружием. По временам ему казалось, что если бы он бил ее ежедневно, она страдала бы меньше.
Как и предполагала Эмма, она непрерывно «старалась повлиять» на Филиппа с того дня в Занзибаре, когда лэди Миллисент распрощалась с ними и он сказал ей, что больше не вернется в Мегамбо и не станет вновь миссионером.
Она продолжала молиться громким шопотом до тех пор, пока он не перебил ее, сказав:
— Вон там, у фонаря подле вагонетки, стоит мама.
Миссис Даунс вглядывалась в замерзшие окна вагонов. При виде ее, теплая волна радости нахлынула на Филиппа, но радость быстро исчезла, сменившись растущим беспокойством. Как-будто один ее вид парализовал его волю. Упорство, с которым он так храбро отражал все атаки Наоми, стало испаряться. Вновь превращался он в мальчика, послушного матери, которая всегда оказывалась правой…
Эмма увидела их сразу, словно инстинктивно угадав то место, где должен был остановиться их вагон. На Наоми она не обратила никакого внимания и заключила в свои объятия Филиппа (она была гораздо выше ростом, чем Филипп и его отец). Слезы хлынули у нее из глаз.
— Филипп! — воскликнула она. — Мальчик мой, Филипп!
Затем она заметила Наоми, дрожащую в легком пальтишке. На мгновенье враждебный огонек блеснул в ее глазах, но быстро погас — быть-может потому, что невозможно было испытывать чувство вражды к такому жалкому, перепуганному существу. Филипп подозревал, что Наоми дрожит не только от холода. Он вдруг понял, что она до смерти напугана всем: его матерью, тяжким грохотом заводов, красным отсветом на небе, напугана гораздо сильнее, чем катастрофой у пылавшего озера. И в ту же минуту он почувствовал невыразимую жалость к бедной Наоми.
— Идемте скорей, — сказала Эмма, быстро успокоившись и вернув себе обычную энергию, — у вас обоих зуб на зуб не попадает.
Погрузка в вонючий, обшарпанный кэб прошла быстро, — ведь миссионеры довольствуются малым, а весь багаж Филиппа и Наоми состоял из немногих вещей, закупленных в Капштадте.
По дороге в гору снег упорно забивался внутрь сквозь щели окошек. Эмма говорила без умолку и время от времени наклонялась вперед, поглаживая Филиппа по коленям. Ее широкое лицо сияло. Филипп сидел, забившись в угол, и ограничивался односложными «да» и «нет». Оба не замечали Наоми.
Эльмер Ниман поджидал их в аспидно-сером доме, мрачно нахохлившись в кресле перед газовым камином гостиной. Рядом с ним восседала его супруга, жирная, глуповатая женщина, с часу на час ожидавшая второго ребенка, почти чудом зачатого после перерыва в десять лет, несмотря на добросовестные усилия в этом направлении. Эмма презирала в ней не только жену своего брата, но и никуда негодную хозяйку, притом ленивую до последней степени. По целым дням просиживала она в качалке у окна, глядя на улицу или читая глупейшие рассказы в дамских журналах. Кроме того, Эмма считала, что ей давно следовало выполнить единственную цель брака с Эльмером — то-есть родить ему наследника, коему суждено со временем возглавить фабрику водопроводных принадлежностей. Тем не менее между обеими женщинами особой вражды не было — по крайней мере со стороны Мабель, ибо можно откровенно сказать, что у последней не хватало ума, чтобы измерить всю глубину презрения золовки. Описываемая минута застала ее безмятежно раскачивающейся в кресле.
— Я не встану, — заявила она, — это так трудно в моем положении, — замечание, вызвавшее слабый румянец на веснущатых щеках Наоми.
Как только Филипп увидел своего тощего, желчного и неприятного дядю, стоявшего перед камином, он понял, что все они решили сейчас же, без промедления, узнать причину его внезапного приезда. Первые слова, сказанные им Филиппу, не оставляли никаких сомнений в этом:
— Не думал я, Филипп, что ты так скоро вернешься домой, — сумрачно процедил он.
Филиппа и Наоми увлекли к камину. Словно во сне услышал он голос матери:
— Пойду распорядиться насчет кофе и сандвичей.
Чувство нереальности всего окружающего, странное чувство, владевшее им с той минуты, как он упал без сознания у частокола, снова нахлынуло на него. Даже хлопья снега, кружившиеся за окном, казались нереальными после жаркого сонного озера Мегамбо.
«Почему я здесь? — подумал он. — Что я сделал? Может-быть, я грежу и на самом деле сплю в лачуге миссии?» У него даже мелькнула мысль: «Может-быть, я раздвоился, и два моих „я“ живут на двух концах света? Не сошел ли я с ума?» В одном только он не сомневался — в том, что неуловимая атмосфера враждебности исходит от всех его родственников, от всех, кроме тети Мабель. Неприязнь чувствовалась в холодных глазах Эльмера, в худосочной фигуре Наоми, даже, подумал он, в том, как мать похлопывала его в кэбе по коленям.
Разговор шел о том, о сем — об их путешествии, о погоде, о поразительном росте города, об угрожающей заводам стачке, пока Эмма не бросила, словно невзначай:
— Ты до сих пор ни слова не сказал о восстании. Вероятно, захватывающая история?
— Наоми расскажет вам ее, — отозвался Филипп. — Она сделает это лучше меня.
И, запинаясь, Наоми начала рассказывать эту «историю» своим громким ровным голосом. Рассказ ее был бесцветен, как скверный газетный отчет, наскоро сшитый из обрывков перевранных телеграмм. Несколько раз Филипп едва сдерживал себя, чтобы не воскликнуть: «Погоди! Ты ведь забыла грохот и гул там-тамов среди ночи! Ты забыла море огня в степи!» Филипп подумал, что мать поняла бы, что чуялось ему в этих картинах, его мать, — но не дядя Эльмер. Он решил рассказать ей о своих впечатлениях, когда останется с нею с глазу на глаз. Это будет его рассказ, его переживания. Их все равно никогда не разделяла Наоми.
— Затем мы вышли к морю и… вот и все, — закончила Наоми.
— А что сталось с англичанкой? — задала вопрос миссис Даунс.
— О, она сразу уехала на север… Должна сказать, что мы были рады от нее отделаться. Мне она страшно не понравилась, и Свенсону тоже. Она нас не взлюбила и третировала как каких-то идиотов, — всех, — за исключением Филиппа. Я думаю, что она… ну, словом, чувствовала к нему большую симпатию.
Голос ее чуть задрожал, в нем зазвучали едва слышные злобные нотки. Филипп вспыхнул, как порох.
— Ну, если б не она, мы давно были бы на том свете! Не знаю как ты, а я рад, что остался в живых. Ты, может-быть, предпочла бы умереть?
Наоми не ответила: Она только понурила голову, точно он ее ударил. Дядя Эльмер вступил в разговор:
— А Свенсон? Куда он девался?
Голова Наоми, отяжеленная копной тусклых льняных волос, снова поднялась.
— О, — протянула она. — Он не пожелал оставить свой пост. Он вернулся в Мегамбо.
— Один?
— Да, совсем один.
На минуту воцарилось тяжелое молчание. Филипп, измученный и подавленный, опустил голову и тупо разглядывал ковер. Его мать заговорила первая:
— Это очень мужественно с его стороны. Должна признаться, что, увидев его перед вашим отъездом, я была о нем невысокого мнения. Он производил впечатление глупого малого…
— Но у него есть вера, — перебила Наоми, — и мужество. Он говорил, что мы не должны были руки поднять, обороняясь от несчастных негров. Он не хотел убивать.
Филипп почувствовал, что они готовы беспощадно, безжалостно обрушиться на него. И он испугался, испугался не их, но всей обстановки угрюмой комнаты, уродливой мебели «под красное дерево», пунцовых обоев, даже портрета отца с цветами на камине — обстановки, всю жизнь давившей его. Чувство страшного одиночества, не раз владевшее им в детстве, снова охватило его. Стиснув зубы, повторял он про себя: «Я мужчина теперь. Не уступлю им, ни за что! Что могут они мне сделать?».
И затем Эльмер начал атаку. Точно нарочно, его способ действий бил в самое слабое место Филиппа. Он заговорил с ним как с маленьким мальчиком, начал его высмеивать. На губах дяди Эльмера даже появилась улыбка, — случай исключительно редкий!
— Скажи, Филипп, что это за слухи ходят, будто ты не вернешься, будто ты передумал?
Филипп только молча кивнул головой.
— Советую тебе не раздумывать об этом. Забудь на время, выкинь из головы, а когда отдохнешь и окрепнешь, все устроится само собой.
Тогда Филипп заговорил:
— Я ни за что не вернусь.
Но Эльмер продолжал улыбаться, точно племянник его бредил или был не в своем уме.
— Разумеется, это дело времени. Отдохнуть тебе необходимо. Я всегда относился к тебе так, как относился бы к родному сыну, если б у меня был таковой. — Тут тетя Мабель приосанилась, польщенная, что о ней, хотя и косвенно, но, наконец, вспомнили. — Я желаю тебе только добра.
— Я ни за что не вернусь, — мрачно повторил Филипп.
Дядя Эльмер продолжал монотонно:
— Бог призвал тебя на служение себе, в этом не может быть сомнения. Ты не можешь уйти от бога, услышав однажды его голос.
— Он и не думал призывать меня.
— Что ты хочешь этим сказать? Ведь нельзя же вообразить себе, что раздался голос бога, если этого на самом деле не было?
— И тем не менее, я, очевидно, только вообразил себе это.
Эльмер помолчал несколько минут, словно желая придать особый вес своим словам, и затем продолжал:
— Разве ты не понимаешь, что оставить господнее дело — величайший грех?
Филипп задрожал всем телом, как человек, которого пытают. Он не мог защищаться как следует, потому что в глубине души чувствовал страшное смятение.
— Я не знаю, что — грех, и что — не грех. Я думал об этом, думал часами еще в Мегамбо, и не мог от этого работать, — я не знаю, что такое грех, и ты тоже не знаешь. Никто из нас не знает.
— Нет, Филипп, мы знаем. Нас учит библия.
(Да, это правда. В библии обо всем написано. Что можно возразить на такой довод?).
— Он потерял веру, — сказала Наоми.
— Ты должен молиться, Филипп. Я молюсь, когда меня посещают сомнения… когда я в тревоге. Я молился, когда случались неприятности с фабрикой, — и всегда приходила помощь.
— Не могу объяснить тебе, дядя Эльмер, но во мне произошел какой-то духовный сдвиг. Я не могу вернуться… не могу.
Брови Эльмера приподнялись удивленно и укоризненно.
— Духовный сдвиг? Уйти от бога — это ты называешь духовным сдвигом?
— Я не то хотел сказать… — Как мог он объяснить это Эльмеру, для которого «духовный» означало «библейский»? — Я хочу сказать, что что-то случилось со мной, с моей душой.
Как мог Филипп растолковать ему, что он почувствовал, когда увидел процессию чернокожих девственниц? Или когда раздался грохот там-тамов во мраке тропической ночи? Как мог он объяснить свои переживания Эльмеру, если он сам себя не понимал? «Я не поддамся им, не поддамся», без конца повторял он про себя. Мать смотрела на него печальными глазами. Пришлось отвернуться, чтобы не оказаться побежденным.
Раздался ровный, бесцветный голос Наоми:
— Я молилась за него, я просила у бога прощения. Я не перестаю молиться. — И полились слезы.
Зубы Филиппа сжались и при этом громко стукнули. У миссис Даунс закружилась голова, — портрет над камином вдруг ожил. Она хорошо знала, что означает этот звук.
— Прекратим бесполезный разговор. Я не вернусь назад, хотя бы мне пришлось гореть за это в аду.
— Что с тобой несомненно и случится, — перебил Эльмер. Вся его елейность исчезла. Тощий, желтолицый, пожилой джентльмен вдруг приобрел сходство с самыми свирепыми из ветхозаветных пророков. Эмма знала характер своего братца. Она поняла, что столкновение библейского витии с сыном покойного Джэзона грозит только катастрофой. Все шансы будут потеряны.
— Давайте ложиться спать. Уже поздно, и мы все устали, в особенности Филипп и Наоми. Не стоит спешить с решением. Филипп поправится, и тогда…
Они хотели отложить борьбу, но не отказывались от нее. Раздались пожелания спокойной ночи. Тетя Мабель, с трудом встав с кресла, ласково улыбнулась Филиппу и почти насильно его поцеловала. В глубине души она была им довольна. Она всегда радовалась, когда кому-нибудь удавалось дать отпор Эльмеру.
Уже стоя в дверях, в мертвящем свете зеленого газового рожка, Эльмер обратился к Филиппу:
— А чем ты думаешь заняться, если останешься здесь?
— Не знаю, — мрачно ответил тот.
Но на самом деле, он знал, не отдавая себе в том отчета. Только одним хотел он заняться, только одно желание владело им. То самое безумное желание, что родилось в его душе в зачарованном лесу у Мегамбо при виде процессии перед языческим истуканом.
Когда медленно шествовавшая из-за «положения» тети Мабель супружеская чета исчезла в вихре снега, Эмма сказала:
— Ну, идем спать. Ты, Филипп, располагайся в запасной комнате, а Наоми будет спать у меня.
— Сейчас я не могу заснуть. Я еще немножко посижу.
Наоми удалилась молча, с прежним видом оскорбленного достоинства, а Филипп растянулся на ковре у самого камина. Часто лежал он так мальчиком, вдыхая уютный запах старого ковра и уткнувшись в книгу. Но на этот раз он не читал; лежа на спине, смотрел он на портрет отца и думал, что он был за человек и на чьей стороне он бы оказался в этом раздоре.
Наверху, как-раз над его головой, Наоми и Эмма в молчании готовились ко сну. Обе раздевались жеманно, снимая белье под наброшенной фланелевой ночной сорочкой и с большой поспешностью, так как в комнате было холодно и сыро. Эмма одолжила своей невестке одну из своих сорочек, потому что в жалком коленкоровом приданом Наоми отсутствовало фланелевое белье, ненужное для тропиков. Бедная Наоми совсем потонула в море фланели, рассчитанной на пышную фигуру свекрови.
Истово помолясь богу об одном и том же, — чтобы он открыл глаза своему заблудшему сыну и вернул его на путь истинный, — они натянули одеяла на подбородок и начали разговор, сначала осторожно нащупывая почву и знакомясь друг с другом, пока не удостоверились, что стремятся к одной высокой цели. Тогда Наоми рассказала все, — как она старалась урезонить Филиппа, как уговаривала его, как молилась дни и ночи. И все было тщетно. Уже не повлияла ли рана на его мозг, ибо, конечно, это был совсем не тот Филипп, за которого она выходила замуж. Однако, когда она позволила себе такой намек, он, как бешеный, набросился на нее и закричал: «Я так же нормален, как и ты с твоим диким желанием вернуться к проклятым неграм!».
Это выражение, пояснила Наоми, он заимствовал от той англичанки. Она иначе не называла туземцев и даже ругала их последними словами. Мало того, она курила сигары и хлестала бичом своих носильщиков. Да, закончила Наоми, в ней, несомненно, воплотился сам дьявол, чтобы погубить Филиппа и затащить его в ад.
— Я хотела было вернуться в Мегамбо без Филиппа, — прибавила она, — но не могла же я уехать одна со Свенсоном, да и, кроме того, я чувствовала, что должна остаться с мужем и спасти его. Так хочет бог.
Эмма погладила невестку по бескровной руке.
— Ты поступила правильно, дорогая. В конце-концов, он вернется, а место жены — около мужа. — Но в жесте ее было что-то неприязненное. Он точно говорил: «Все-таки, пока Филипп здесь, он — мой!».
Тут Эмма прислушалась.
— Шш! Он идет по лестнице.
Обе замолчали, точно сознавая, что этот заговор — впрочем, «заговор» такое неприятное слово, лучше попросту разговор, клонящийся к его же собственному благу — должен остаться тайной. Затаив дыхание, прислушивались они к его шагам. Вот он прошел мимо двери, вот повернул фарфоровую дверную ручку и вошел в мрачную «запасную комнату». Он, наверное, думает, что они давным-давно спят.
Эмма и Наоми еще немножко поговорили, но последняя, измученная путешествием и убаюканная теплотой, исходившей от могучего тела свекрови, вскоре уснула. Спала она с открытым ртом, — в детстве ей так и не вырезали аденоидов, потому что не было хирурга поблизости. Но Эмма не дала ей уснуть, пока не убедилась окончательно, что Наоми — ее верная союзница и что нет никаких шансов на появление детей, могущих усложнить положение. Наоми все еще была девушкой, и Эмма инстинктивно чувствовала, что ее девственность можно будет использовать в предстоящей борьбе…
Эмма долго не могла сомкнуть глаз. Сердце ее сжималось от непонятной, смутной тревоги, которой она не испытывала вот уже больше двадцати лет, с тех пор, как скрылся ее супруг. Это чувство вернулось теперь с возвращением сына. Филипп, это она ясно видела, перестал быть ребенком, он стал мужчиной, жутко похожим на отца, и в черных волосах его уже засеребрилась седина.
Одно только несомненно, это она тоже видела: Филипп и в мыслях не имел бежать подобно Джэзону. Он вернулся домой, чтобы бороться до конца, ибо в нем, в его упрямом подбородке, было что-то, недостававшее его отцу, что-то от нее самой, наполнявшее ее тяжелым беспокойством. Да, бесстрашная Эмма боялась своего сына.
Ее растрогало, что он, иногда, казался таким старым, скорее сорокалетним мужчиной, чем юношей двадцати шести лет: появились морщины, вокруг рта легла горькая складка. Этот Филипп не был тем маленьким, хорошеньким мальчиком, с глубокой верой в глазах, которого она знала и любила. Его место занял чужой взрослый, даже пожилой человек.
Наконец, она забылась тревожным сном, полным странных видений. Она бродила по незнакомым, жутким местам, и то там, то здесь появлялся Филипп — не мальчик и не зрелый муж, но что-то среднее между тем и другим, — удивительно похожий на бездельника-отца, всегда бравшего все от жизни.
Как Рим, город стоял на семи холмах, огромных памятниках, оставленных последним глетчером, и на этих холмах и разделявших их ложбинах меньше чем в столетие вырос большой город и широко раскинул свои улицы и переулки, фабрики и заводы, чудовищные печи, изрыгавшие пламя и клубы дыма, и бесконечные прокопченные мастерские — настоящие пещеры легендарных чудищ, где днем и ночью непрерывным потоком из раскаленного брюха печей лились чугун и сталь и превращались в тысячи миль рельсов и балок. Но, повидимому, заводы работали недостаточно интенсивно, потому что все новые и новые многооконные корпуса выростали вдоль железной дороги, один конец которой упирался в Атлантический, а другой — в Тихий океан.
Город далеко нельзя было назвать красивым. Солнце вставало в облаках черного дыма, воздух вечно дрожал от ударов гигантских молотов, и длинные потеки сажи, черной манной падавшей с неба, украшали все стены домов. Но город был богат, сказочно богат и деловито суетлив, точно муравейник, развороченный ногой беспечного прохожего. Тысячи и тысячи людей сновали по склонам холма, увенчанного Главной улицей с магазинами дешевого платья и дешевой мебели, по заводским дворам, изрезанным блестящими полосами рельсовых путей, и по мрачным улицам района, известного под именем «Низины» и заселенного рабочими муравьями, теми рабами, что съезжались сюда со всех концов земли, чтобы работать днем и ночью без света и воздуха. В возвышенной части города, на почтительном расстоянии от Низины жили те, кто кормились трудом муравьев, — купцы, адвокаты, банкиры, богатевшие от того, что богатство носилось в воздухе, от того, что маленький мирок знал только одно — работать, работать и работать, без устали, не покладая рук. Жизнь для них не была борьбой за существование, — для них, скорее, невозможно было не добиться успеха. Деньги, казалось, лились широкой струей. Нужно было только найти удобное местечко и ловить то, что плывет в руки.
На семи холмах жили муравьи, разделенные на целый ряд каст. Муравьи, обитавшие в Низине, вообще не жили, а прозябали. Редко взбирались они на холмы. Их никто не замечал. Но на холмах имелись муравьи всевозможного рода, и странные основания определяли их общественное положение: то деньги, то платье, то городской квартал, где они жили, то храм, где они молились.
Самую высшую точку муравейника занимала старуха, которой принадлежал один из холмов целиком. Там жила она, окруженная со всех сторон закопченными, грязными заводами. Она была несметно богата и обладала неприятным заносчивым характером. Но всем она внушала уважение, смешанное со страхом. Звали ее Юлия Шэн. Она была прирожденной королевой муравейника.
Эмма Даунс не была с ней знакома. Правда, она не раз видала, как гордая старуха проезжала мимо ее ресторана в шикарной коляске, запряженной парой вороных рысаков. Иногда в коляске вместе с нею ездили ее дочери: та, что была религиозна и работала среди бедного люда Низины, и та, что жила в Париже и пользовалась дурной репутацией.
Была, конечно, тысяча причин, почему они не знали друг друга. Эмма жила в плохой части города. Эмма была сестрой Эльмера Нимана, человека благочестивого, но слывшего жуликоватым дельцом. Эмма ходила в церковь, куда не ступали ногой муравьи аристократического круга, а старуха вообще не ходила в церковь. У Эммы был сын-миссионер, а Юлия Шэн считала всех миссионеров болтунами, сующими нос не в свое дело. Эмма считала ее злобной и безнравственной старой каргой, а Юлия Шэн не подозревала о существовании Эммы.
Да, очень сложен и запутан был этот муравьиный мир.
Но Филипп и теперь, так же, как и в детстве, не замечал его сложности. Ребенком он шел своим робким, одиноким путем. Дети часто испытывают чувство одиночества, когда ударятся или когда их кто-либо обидит. Может-быть, это чувство никогда не оставляло его из-за постоянного общения с такой властной и суровой женщиной, как Эмма Даунс. Бессознательно наносила она ему удары — если не в прямом, то в переносном смысле.
Счастливее всего бывал он в те минуты, когда, убежав из хмурого серого дома, он отправлялся странствовать по полям за городом или по железнодорожным путям среди пыхтящих паровозов. Больше всего любил он эти могучие машины и часами просиживал в круглом депо, наблюдая, как их чинят. Он их не боялся, — они казались ему огромными, но добродушными чудовищами, подобно большим лохматым псам. Во всяком случае, они пугали его меньше, чем дядя Эльмер или пастор, мистер Темпль (теперь м-р Темпль ушел, и его место занял более молодой и красноречивый мистер Кэстор).
Каким-то чудом эти экскурсии остались неизвестны матери, и даже выйдя из детского возраста и уже будучи студентом богословской семинарии, Филипп частенько бродил среди грохочущих колес, под аккомпанимент пронзительного свиста. Он инстинктом чувствовал, что мать не должна знать об этих странствиях. Иначе на них, несомненно, было бы наложено вето, — она всегда так боялась, как бы с ним чего не случилось.
В детские годы у Филиппа было только два друга. Одного из них, гробовщика Мак-Тэвиша, он так же тщательно скрывал от матери, как любовь к добродушным паровозам. Филипп понимал, что в веселом, жизнерадостном толстяке было что-то, внушавшее непонятную, но сильнейшую ненависть Эмме.
Вторым другом была черноволосая, голубоглазая Мэри Уаттс, настоящий мальчишка по ухваткам. Она была старше Филиппа года на два и гораздо сильнее его. Она глубоко презирала девочек — жалкие слабые существа в накрахмаленных юбочках и белых блузках, — этих сущих орудиях пытки при лазании по деревьям или игре в снежки. Поэтому она предпочитала общество Филиппа для экскурсий на крышу каретного сарая и для постройки сторожевых вышек на диких яблонях. Он жалел ее, потому что у нее не было матери, но вместе с тем видел преимущества ее положения. Подумать только, она может делать все, что вздумается, например, забираться на головокружительно высокие деревья.
Однако, дружбе с Мэри совершенно неожиданно наступил конец в двенадцатый день рождения Филиппа. В этот день они играли на сеновале, барахтались в душистом сене и прокапывали в нем тоннели. Устав и разморившись, они прилегли рядышком около открытой двери. Филиппа стало клонить ко сну, и, закрыв глаза, он прислушивался к воркованью голубей, хлопотавших на чердаке старой конюшни. Так приятно было тихо и спокойно лежать рядом со своим другом Мэри. Вдруг послышался громкий голос миссис Даунс, и, открыв глаза, он увидел ее в дверях сеновала. Она казалась очень сердитой.
— Филипп, ступай сейчас же домой, — сказала она, — а ты, Мэри, отправляйся к тетке. Как тебе не стыдно!
Его немедленно увели домой и заперли в кладовой. Там мать его отчитывала целый час. Она ему объяснила, что он совершил позорный поступок и что мальчики, ведущие себя так, могут заболеть и почернеть, как негры. Она сказала ему, что он не должен больше видеться с Мэри Уаттс, что он сирота — и поэтому она, Эмма, должна заменить ему отца, и что она должна быть в нем уверена в те часы, когда ей приходится оставлять его одного и работать в булочной, зарабатывая деньги для них обоих.
Когда она кончила, Филипп дрожал всем телом. Но он не плакал, потому что мужчины не плачут. Он попросил прощения и дал слово больше не играть с Мэри.
Она заперла его еще на час, чтобы дать ему время подумать над выслушанной нотацией. Он не понял, в чем провинился. Он испытывал только какой-то непонятный стыд, точно его загрязнили, и страх превратиться в черномазого мальчишку, в роде тех ребят, что копошились в вонючих домах вдоль реки. Через час Эмма выпустила его из плена, простила его и прижала к своей широкой груди, покрывая поцелуями и ласками. Но веселые игры с Мэри Уаттс прошли навсегда.
Филипп вернулся к своим любимцам-паровозам. Изредка играл он в мяч и играл хорошо, потому что был крепким, мускулистым и ловким мальчиком, но игры его не интересовали. Всегда хотелось ему быть одному. Иногда он сходился с товарищами, но дружба кончалась быстро. И вот, семнадцатилетним юношей, молчаливым, одиноким и мечтательным, натолкнулся он на религию. Все остальное было нетрудным делом для Эммы, в особенности после появления Наоми.
Когда, на следующее утро, Филипп вышел из дверей аспидно-серого дома и пошел по расчищенной в снегу дорожке, он вдруг почувствовал себя таким одиноким, как никогда. Буря прекратилась, и над всегдашней пеленой дыма виднелось холодное, серое небо. У калитки он с минуту колебался, не зная, в какую сторону направиться, но как-то сразу понял, что это, в сущности, совершенно безразлично. Во всем городе не было никого, с кем он хотел бы повидаться, с кем он мог бы поговорить. Он знал, что те две женщины, которые остались в сером доме, считают скандальным самое появление его на улицах. Они, несомненно, надеялись, что он не покажется так скоро на глаза людям. Даже те, кого Эмма посвятила в историю его раны и отпуска по болезни, думают, наверное, что ему следовало бы остаться на своем посту. Да, люди таковы, — по крайней мере, те господа, что усердно ходят в церковь: они готовы до небес возвеличивать миссионеров, но деньги дают кряхтя, и потому не долюбливают проповедников, покидающих свою паству.
Филипп прикрыл за собой калитку и пошел влево, не отдавая себе отчета, почему именно он избрал это направление, пока не увидел, что спускается по пологому склону холма к Низине: он шел к своим любимым локомотивам, совсем, как пятнадцать лет тому назад. И вдруг он почувствовал себя почти счастливым, точно и впрямь был двенадцатилетним мальчиком, а не взрослым человеком, понапрасну потерявшим десять с лишним лучших лет своей жизни.
Увязая в сугробах почерневшего от сажи снега, он огляделся кругом и поразился: город стал каким-то другим. Если раньше он представлялся Филиппу скучным и безобразным, то теперь сделался каким-то волнующим, полным жизни, энергии и движения. И впечатление это все нарастало. В мерном гудении заводов, в красных языках пламени, мелькающих над трубами, в хриплых взвизгах паровозов — во всем слышался Филиппу могучий, властный зов жизни. Точно впервые увидел он, хотя проходил мимо них тысячи раз, длинные закопченные шеренги домов, где жался рабочий люд, задыхаясь в чаду и грязи. В одном окне виднелся горшок с чахлой геранью, из другого свесилась малиновая перина, на веревке болтались промерзшие и словно окоченевшие платья кричащих цветов.
На мосту, переброшенном через Тобис-Рэн, Филипп приостановился, любуясь работой огромных кранов. Словно живые, одаренные разумом существа, поднимали они на воздух тонны металла и бережно опускали на предназначенное место. В воздухе носился запах раскаленного чугуна и едкого угольного дыма. А под его ногами медленно катились воды реки — не воды, но густая вязкая мешанина из нефти, кислот и всевозможных отбросов: столь загаженная река даже вдоль берегов не могла замерзнуть. За заводами, на верхушке холма, вырисовывался силуэт «замка» Шэнов на фоне свинцового неба. Когда-то дворец был красно-кирпичный, но давно уж он почернел, как все дома в городе. Его окружали мертвые, засохшие деревья.
Весь пейзаж — дома, река, доменные печи, громадные машины, одинокие, тихие коттеджи по холмам — четко выделялся в морозном воздухе. И вдруг Филипп понял, в чем заключается поразившая его разница. Новый и странный облик города был последствием странного переживания, испытанного им в Мегамбо. Повязка спала с его глаз. Он вспомнил, каким сиянием вдруг загорелись и озеро, и лес, и птицы, как он увидел их совсем по-новому. И странное, почти чувственное ощущение разливающихся могучим потоком по телу жизненных сил, овладевшее им в тот миг, когда, полунагой, стоял он в лунном свете, прислушиваясь к зловещему грохоту барабанов, — вновь нахлынуло на него. На мгновенье в его ушах опять раздалась барабанная дробь, — но нет, это был только бесконечный гул заводов.
Филипп двинулся дальше и успел заметить, как высокая женская фигура в сером скрылась за поворотом одной из грязных улиц, заселенных рабочими, С минуту подумав, он вспомнил: это была Ирена Шэн, дочь Юлии, та самая, что посвятила себя работе среди бедняков Низины. Она основала какой-то клуб и школу, где иммигранты, эти несчастные пришельцы со всех концов света, должны были учиться английскому языку, а их жены — тому, как спасать своих умиравших, как мухи, ребят. Всю работу она вела одна с помощью какого-то русского рабочего, ибо никто не давал ей ни сента. Филипп вспомнил, что в одном из писем мать упомянула о затеях Ирены Шэн. «Церковь против них, — писала миссис Даунс, — потому что они отнимают деньги от миссионерских станций».
Филипп долго смотрел ей вслед, затем пошел своей дорогой и вдруг заметил, что думает о Мэри Уаттс. Мать как-то писала, что Мэри имела что-то общее с клубом Ирены Шэн, пока не вышла замуж за управляющего заводами. Надо будет спросить мать, что сталось с Мэри Уаттс. Конечно, теперь она Мэри Конингэм… Странно, но она — единственный человек в городе, с кем ему хотелось бы повидаться.
По пути домой, около заведения гробовщика мистера Мак-Тэвиша, он повстречался с высоким и статным, но пожилым преподобным Кэстором, спешившим по какому-то делу. Мистер Кэстор был недурен собой и обладал добродушной, хотя и немножко надутой физиономией. Голову его украшала порядочная плешь, которую он тщательно скрывал, старательно зачесывая длинные и весьма немногочисленные волосики. Он пользовался репутацией доброго человека и пламенного проповедника. Жена его уже пятнадцать лет жаловалась на разнообразные болезни и редко покидала постель. Филипп почти не был с ним знаком, хотя венчал его и благословил перед отъездом в Африку не кто иной, как мистер Кэстор. Священник не узнал Филиппа, и тот проскользнул мимо него незамеченным.
Но зато его, несомненно, увидел Мак-Тэвиш и закадычные друзья последнего, которые по целым дням заседали вокруг печки за зеркальным окном похоронного бюро, занимаясь шашками, ромом и сплетнями. Бюро Мак-Тэвиша было незаменимым источником новостей, ибо обо всех смертных случаях в городе он, естественно, узнавал первым. Всех обитателей нагорной части города закапывал Мак-Тэвиш в каменные недра седьмого холма. Он никогда не заглядывал в церковь, и большая железная печка его заведения слыла притягательным центром для самых отъявленных атеистов и зубоскалов. Старый холостяк, редко расстававшийся с теплым креслом у печки, он, тем не менее, знал город лучше, чем кто бы то ни было: он ближе других стоял к корню всех вещей.
Филипп как-будто слышал, как шепчутся в кружке: «Это сын Эммы Даунс, тот самый, что миссионерствовал в Африке. Всегда он отличался странностями и ничуть не был похож на мать». Да, эти старички знали все решительно. Каждый из них представлял собой ходячую историю города.
Дома его поджидала Наоми, одетая для выхода в город. Лицо ее скрывала густая синяя вуаль. Филипп решил, что она надела ее, чтобы не быть узнанной.
— Мама просила нас пообедать в ресторане, — сказала она, и в молчании вышли они вместе.
По дороге они, к своему удивлению, не встретили никого из знакомых, а в ресторане, просторном и блещущем чистотой, Эмма отвела их к тому столику, где она всегда завтракала и обедала, отгородившись ширмой от сквозняка. Ресторан уже начал наполняться обычными клиентами — клерками, адвокатами, заводскими служащими, лавочниками, фермерами и их женами, приехавшими в город за покупками. Всю эту публику привлекала прекрасная кухня Эммы. Спустя некоторое время все столики оказались занятыми, и вновь приходившие стояли в проходе, ожидая очереди. Ресторан Эммы имел поразительный успех. Посуда звенела, носились лакеи, автоматическая касса тарахтела непрерывно. Эмма гордилась своим детищем и сияла. Она явно не могла себе представить, как сможет жить без этого шума и гама.
— Что ты делал сегодня утром? — спросила она Филиппа, с аппетитом принявшегося за вареную кукурузу.
— Гулял.
— Где?
— По Низине.
— Ты мог бы выбрать лучшую часть города. Почему ты не осмотрел нового парка?
Он умолчал о паровозах. Когда-то он скрывал свои экскурсии из боязни, что мать запретит ему бродить по путям. Теперь он умолчал о них по другой причине. По какой, — он и сам не знал. Он понимал лишь, что ни Эмма, ни Наоми, не должны об этом знать. Иначе они сочтут его совсем сумасшедшим.
Дойдя до пирога с горохом, он спросил:
— Что сталось с Мэри Уаттс?
И почувствовал в тот же миг, что отчаянно краснеет. Вдруг всплыло воспоминание о сиденьи в кладовой, и снова превратился он в пристыженного мальчика, не смеющего смотреть в глаза матери. Но теперь он уж понимал, что́ крылось за теми намеками и обвинениями.
— О, ей пришлось многое пережить, — ответила Эмма. — Она, как тебе известно, вышла замуж за управляющего заводами, Джона Конингэма, который был пятнадцатью годами старше ее. Все находили, что она сделала прекрасную партию. Но недели три тому назад он умер, оставив ее с двумя малолетними детьми на руках и с очень небольшим состоянием. Дом Уаттсов был продан после смерти старика Уаттса, нужно было расплатиться с его долгами. Теперь она живет у сестры Конингэма, женщины довольно зажиточной. Живут они на Парк-авеню, в доме Стюарта. Стюарт потерял в земельных спекуляциях все свое состояние, так что они очень выгодно купили его дом. Я думаю, Конингэм был далеко не примерным супругом, — я частенько видала его велосипед у дверей дома Мэми Родс. Ничего хорошего из этого не могло выйти, — мужчины чересчур любят общество Мэми Родс.
Да, миссис Даунс отлично знала всю историю замужества Мэри — вплоть до Мэми Родс, при имени которой все городские дамы ощетинивались. Никто, собственно, не знал ничего определенного о Мэми, разве что она казалась слишком моложавой для своих лет и пользовалась чрезвычайной популярностью у мужской половины населения — почему именно, опять-таки никто не знал.
— А каков он был собой?
— Джон Конингэм? — переспросила Эмма. — Он был очень красив, но мне он никогда не нравился. Я не доверяю мужчинам, обладающим такой наружностью.
Этим она хотела сказать, что покойный муж Мэри чем-то напоминал ей бесследно исчезнувшего мистера Даунса и что при виде его она всегда испытывала какое-то непонятное волнение. Она не могла смотреть на него.
— Он умер от воспаления легких, — прибавила она, покрывая своим могучим голосом звон тарелок и тарахтенье кассы. — Говорят, Конингэм схватил его, возвращаясь дождливым вечером от Мэми Родс.
Филипп слушал, и тусклый румянец все еще горел на его щеках. Он отдавал себе отчет в том, что обе женщины украдкой внимательно наблюдают за ним, как наблюдают за не вполне уравновешенным человеком. С самого дня приезда домой он чувствовал на себе эти неотступные взгляды: точно ласково мурлычащие кошки, следящие за ничего не подозревающей мышью.
Разумеется, невозможно было до бесконечности продолжать игру в прятки, делая вид, будто Филипп и Наоми вовсе не приехали или будто Филипп болен и не может выходить из дому. Невозможно было для Наоми вечно скрываться под густой вуалью. Даже любимый способ действий Эммы — «предоставить дело времени» — оказался, спустя месяц, совершенно безрезультатным, ибо «умственное состояние» Филиппа не обнаруживало никаких признаков «улучшения». Он попрежнему был тверд, как скала, в своем решении, а Наоми и Эмма попрежнему с тревогой следили за ним, полные смутного страха, потому что тот Филипп, которого они когда-то так хорошо знали и все намерения которого предугадывали, казался теперь существом, полным неясных и таинственных влечений, лежавших далеко за пределами их понимания.
Эта вечная слежка становилась положительно невыносимой. Филипп чувствовал себя мальчиком, которого боятся оставить одного. И постепенно он привык как можно больше времени проводить вне дома: Он то гулял за городом, то бродил по мрачной Низине, где не было риска встретить знакомых, кроме серой фигуры Ирены Шэн, без устали совершавшей свои обходы. Однажды он встретил даже старую лэди, мать Ирены, катавшуюся в последний раз по городу.
Чувство напряженного ожидания, еще более томительное, чем в Мегамбо, воцарилось в аспидно-сером доме. Оно разрешилось, наконец, в воскресенье на исходе четвертой недели пребывания Филиппа в родном городе, когда Эмма, Наоми и Филипп завтракали, по установившемуся обычаю, у дяди Эльмера. Мрачная это была трапеза. Всех, кроме тети Мабель и ее десятилетней дочери Этель, подавляло сознание греховности Филиппа. Столовая из-за малого числа окон была погружена в полумрак, так как Эльмер не позволял расходовать газ на излишнюю иллюминацию. Вилки работали больше ощупью, причем Эльмер разглагольствовал о недостаточном давлении в газопроводных трубах, обусловленном расточительным расходованием газа жителями города.
Драма разразилась после продолжительной подготовки со стороны Эммы.
— Вчера я беседовала с преподобным Кэстором, — словно невзначай заметила она. — Он заходил в ресторан повидаться со мной.
— Выглядит он неважно, — вставила Мабель. — Тяжело, видно, иметь больную жену. Так жить мужчине не годится.
Эльмер поспешил перебить ее, опасаясь, очевидно, как бы не пришлось выслушать нескольких замечаний физиологического свойства, которыми Мабель умела иногда поставить втупик слушателей.
— Он хороший человек. Большое счастье для нас иметь такого пастыря.
— Бог вознаградит его за его терпение, — набожно вздохнула Эмма.
— Я говорила с ним позавчера, — сказала Наоми. — Я, пожалуй, буду петь в хоре, пока мы не уедем отсюда.
Смутное подозрение закралось в Филиппа: нет ли здесь заговора, клонящегося к тому, чтобы заставить его сделать нечто против его воли? Уж не был ли срепетован этот разговор заранее?
— Да, в хоре есть вакансия, — заметила Эмма. — Твой сильный голос окажется очень кстати.
— Правда, — продолжала Наоми, — я так давно не пела, — с той поры, как оставила молитвенные собрания.
— А Филипп, ведь он тоже пел когда-то?
— Теперь он уж не поет. Он даже не помогал мне обучать пению туземцев Мегамбо.
Филиппу показалось, что Мабель бросила на него сочувственный взгляд. Она далеко не блистала умом, бедная тетя Мабель, но иногда, казалось ему, ее осеняла внезапная интуиция: уж очень хорошо изучила она Эльмера и его сестрицу. Сидела она как-раз напротив Филиппа и, по обыкновению, ела слишком много. Она все еще не разрешилась от бремени, хотя, по какой-то ошибке в вычислении, роды вот уже больше месяца ожидались с часу на час. Только вчера она отпустила такое замечание: «Вероятно, маленький Джимми появится на свет двух лет от роду, со всеми зубами», чем повергла все общество в замешательство. С другим мужем она народила бы не меньше десяти-пятнадцати детей, — она была создана для такой роли.
— Я познакомилась с Эльмером, — радостно сказала она, — именно в хоре. Я пела альтом, а он — басом. Его место было как-раз за мной, и вот однажды его нога…
— Мабель! — остановил ее Эльмер.
Бедной Мабель пришлось уклониться от рассказа о днях ухаживания.
— Я вообще заметила, что множество романов завязывается в церковных хорах. Например, эта мисс Бунзен, которая убежала с…
Поток воспоминаний тети Мабель был вторично запружен, на этот раз Эммой.
— Отлично делаешь, Наоми, — сказала она, — это поможет тебе заполнить невольный досуг. — И затем, вытирая салфеткой ложку (что всегда делалось ею демонстративно — знак недоверия к хозяйственным способностям Мабель), она прибавила: — Между прочим, он предполагает посвятить одну из воскресных служб целиком тебе и Наоми. Подумай, Филипп, какая это честь! Я, конечно, сказала, что вы оба будете в восторге.
— Да, — сказала Наоми, — мне он тоже говорил об этом. Мы должны будем рассказать о пережитом в Мегамбо. — Ее бесцветные глаза заметно оживились.
Тогда Филипп, наконец, заговорил:
— Ничего я не расскажу. С меня довольно. И не пойду на эту службу.
Воцарилось зловещее молчание, нарушенное только звоном вилки, выпавшей из рук маленькой Этель.
— Что ты хочешь этим сказать?
— Вы прекрасно меня понимаете. Я уже говорил вам и не могу повторять без конца.
— Но, Филипп, нельзя же обидеть отказом такого прекрасного человека, как преподобный Кэстор. Он всегда был так добр к тебе и каждое воскресенье молился за вас.
Филипп молчал, стиснув зубы.
— А мы все так этого ожидали! — добавила Эмма.
«Так вот, в чем дело! — мелькнуло подозрение у Филиппа, — они ждут не дождутся этого дня, чтобы согреться в лучах всеобщего внимания и славы в то время, как он, Филипп, будет вещать восторженным слушателям о своих переживаниях „в дебрях Африки“. Не потому ли, — подумал он, — хотят они отправить его обратно? Из его страданий они почерпнут новую славу». Он вдруг разозлился.
— Ты можешь ему сказать, что я наотрез отказываюсь.
— Но, Филипп, ты должен сказать ему сам.
— Я не желаю его видеть.
Здесь в разговор вмешался Эльмер, пустив в ход свою обычную тактику.
— Конечно, я понимаю, почему Филипп не желает его видеть. — Он сделал знак Эмме. — Я возьму на себя переговоры с преподобным Кэстором. Я расскажу ему о состоянии духа Филиппа.
Снова гнев овладел Филиппом. Он даже отодвинул свой стул, точно собираясь встать и уйти. Но, как это ни странно, его остановила тетя Мабель: что-то мелькнуло у нее в глазах, и гнев Филиппа испарился.
Последовала томительная пауза. В комнате становилось все темнее и темнее. Молчание нарушил дядя Эльмер:
— Полагаю, Филипп, что тебе придется искать себе работы, если ты намерен остаться здесь. Ведь, это, в сущности, значит начать жизнь сызнова.
— Да.
— Конечно, ты мог бы стать учителем. Ты, ведь, получил отличное воспитание. Оно стоило твоей матери немало денег.
— Да.
— Но пока тебе не удастся достать уроков, я мог бы устроить тебя на фабрике. Разумеется, — тут Эльмер подарил его снисходительной улыбкой, — разумеется, при твоей подготовке от тебя вначале будет не много пользы. Тебе придется всему учиться и начать с упаковочного отделения.
Но тут Филипп прервал его неожиданным заявлением, подействовавшим как взрыв бомбы.
— Я уже достал себе место, — сказал он. — Я приступаю к работе сегодня после полуночи.
— Сегодня… после полуночи? — промолвила Эмма. — Бога ради, что это значит?
— Я буду работать на заводе. Там я получил место.
— На заводе! Ты с ума сошел! To-есть как это — на заводе?
— Очень просто, — сказал Филипп, уставившись в свою тарелку. — На одном из заводов. Все уже улажено.
Наоми неожиданно заплакала, сначала тихо, потом все громче и громче, точно дав, наконец, волю долго сдерживавшимся чувствам. Эмма встала с места, чтобы ее утешить. Тетя Мабель беспомощно забормотала: «О, господи, о, господи!» и пододвинула ей графин с водой. Маленькая Этель, напуганная внезапной истерикой, тоже ударилась в плач, так что тете Мабель пришлось, в свою очередь, ее утешать.
Не в силах больше выносить эту сцену, Филипп сорвался с места, отшвырнул стул и, громко выругавшись, выбежал из дому. Эта выходка усилила пароксизмы Наоми. Теперь ее плач относился к англичанке, причине всех ее горестей.
В общем, получилась ужасная сцена. В этот день Филипп был у дяди в последний раз.
Вернувшись поздно вечером домой, он застал все общество в гостиной. Последовали новые атаки, оставшиеся безрезультатными. Филипп пошел наверх переодеться и через несколько минут появился, облаченный в старый пиджак, старые брюки и фланелевую рубаху. Тетя Мабель стояла в мертвящем свете зеленой лампы. Все остальные сидели с убитым видом, точно оплакивая падшую дочь.
В полумраке пальцы тети Мабель впились ему в локоть.
— Это правда? Наоми в ожидании?
Филипп бросил на нее изумленный взгляд:
— Ничего подобного! — со злостью проговорил он. — С чего вы взяли?
Тетя Мабель съежилась, виновато понурив голову.
— Не знаю, право… Я просто не могла иначе объяснить себе ее поведение…
До начала ночной смены на заводах оставалось больше часа, и весь этот час Филипп то шел, то бежал бегом по безлюдным улицам сквозь снег и темноту, не замечая пронизывающего холода. Все смешалось в его измученном мозгу — и любовь к матери, и ненависть к дяде, и жалость к Наоми, и злоба ко всем троим за насилие над его волей. Он хотел бежать от них без оглядки, бежать, чтобы никогда больше с ними не встречаться. Но бегство было бы трусостью и ничего бы не разрешило. Кроме того, оно лишит его возможности повидаться с Мэри Конингэм, а мысль о Мэри каким-то непонятным образом стала неотъемлемой частью его смятенного сознания. Во что бы то ни стало он должен был увидеть Мэри Конингэм.
Но хуже всего было то, что в нем бесследно исчезла вера в бога. Ничего не осталось от этой таинственной силы, снимающей с человека бремя ответственности. Он не мог больше говорить себе: «Предоставлю это божьему промыслу. Бог укажет мне путь. На все его святая воля». Впервые он видел с полной ясностью, что должен своими собственными руками ковать свою жизнь, не полагаясь на бога. Уповай он на всевышнего, быть бы ему теперь на пути в Африку. И послали бы его туда не божьи веления, но воля матери, Наоми и дяди Эльмера.
Довольно! Впредь он не будет ни трусливым, ни безвольным.
Пройдя изрядное расстояние, он очутился на возвышенности, показавшейся ему совсем незнакомой. Конечно, он бывал на ней сотни раз, но все ему казалось теперь новым и необычным. Возвышенность эта лежала как-раз над Низиной.
Открывшийся перед его глазами вид как-то сразу успокоил его. Он перевел дух и остановился, зачарованный. Резкие, угловатые линии прокопченного, грязного города подернулись ночной голубовато-сизой дымкой, там и сям прорезанной огнями: молочно-белым сиянием дуговых фонарей на заводской территории, кроваво-красными языками пламени над домнами, желтыми, окутанными клубами дыма огнями локомотивов, двигавшихся взад и вперед, подобно челнокам, ткущим огромный ковер среди бесчисленных сигнальных огоньков — красных, желтых, алых, зеленых — разбросанных, как бриллианты в сложном узоре. А над всем пейзажем раздавалось немолчное биение гигантских молотов, словно гул могучего прибоя, в который время от времени врывались хриплые взвизги паровозов.
Долго стоял Филипп, не шевелясь, вперив глаза в грохочущую сутолоку. Он забыл себя, забыл все свои личные горести. Что-то странное родилось в нем. Он почувствовал себя сильным и бодрым, смятение и страх исчезли; точно из глубины бурливой, кипучей сцены, развертывавшейся перед его глазами, исходила какая-то пьянящая сила, занявшая место исчезнувшей веры. Эта сцена была, он знал, самой действительностью, земной, осязаемой реальностью, созданной руками человека, вырванной им из недр враждебной Природы. Она не зависела от силы, имевшей, в лучшем случае, лишь весьма проблематичное существование.
Смутно почувствовал Филипп, что здесь лежит его спасение, и непреодолимое желание поскорее окунуться в самую гущу этого грохочущего, сверкающего, жаркого водоворота вдруг овладело им. Поспешно сбежал он с горы, пересек грязную речонку, затем широкое открытое пространство, залитое светом дуговых фонарей и усыпанное шлаком и золой, и, наконец, подошел к воротам в высоком заборе. Там он назвал себя и показал свой билет. У него мелькнула странная мысль: как-будто достаточно было сказать: «Я пришел сюда, чтобы спастись» — и сторож итальянец понял бы его и открыл калитку.
За оградой грохот молотов все более и более усиливался. Филипп миновал один огромный корпус, потом второй, третий, четвертый, пока не подошел к мастерской, на которой белой известью был выведен огромный номер — «17». Весь двор кишел людьми — здоровенными, широкоплечими малыми с выдающимися скулами, маленькими, сухощавыми человечками, желтолицыми типами с калмыцкими носами, чернокожими, словом — смесью всех наций и рас мира. Одни направлялись к мастерским, другие выходили оттуда. Последние до такой степени лоснились от пота и сажи, что невозможно было отличить негров от белых.
Переступив порог одной из дверей, Филипп очутился в огромном, полном треска и грохота сарае, стропила которого терялись в дыму и мраке. На страшной высоте, почти под самой крышей, безостановочно двигались взад и вперед гигантские краны с белыми огнями, похожими на острые, пронзительные глазки, а по кранам, как муравьи, ползали крохотные черные фигурки. То там, то здесь открывались зевы печей, и рабочие вытягивали из них полосы добела раскаленного металла. Из печей вырывалось пламя и бросало на стены фантастические тени от мускулистых, полуобнаженных фигур рабочих. Чудовищные удары молотов потрясали все здание.
Придя минуту спустя в себя, Филипп обратился к тощему бронзовому рабочему с горящими глазами.
— Где Крыленко? — спросил он. Но тот не понимал по-английски. — Крыленко! Крыленко! — старался Филипп перекричать ужасающий грохот.
— А, Крыленко, — осклабился рабочий и указал рукой на здоровенного блондина, стоявшего поодаль у одной из печей, опершись на лом. Как и все, он был обнажен до пояса, и по его белому торсу уже текли ручьи смешанного с копотью пота. Услышав свое имя, блондин обернулся, и на Филиппа глянула пара голубых глаз из-под нависшей гривы светло-русых, точно выгоревших волос. Он был совсем молод, моложе Филиппа. В глазах светился недюжинный ум.
Он обратился к Филиппу на чистом английском языке, с едва только заметным акцентом, и предложил снять пиджак и рубаху и взять в руки лом. И минуту спустя Филипп уже стоял в ряду других рабочих, ничем неприметный между ними. Он был обнажен по пояс, как когда-то около костра в Мегамбо, и то же сладострастное ощущение силы волной пробежало по его телу.
Тем временем Эльмер, Наоми и Эмма сидели в гостиной аспидно-серого дома и, погрузившись в мрачное молчание, размышляли над вопросом, проиграна ли битва окончательно и бесповоротно, а тетя Мабель зевала во весь рот и храбро боролась со сном. Молчание нарушалось время от времени только всхлипываниями Наоми. Дело обернулось гораздо хуже, чем они ожидали. Ведь, пока Филипп жил, так сказать, скрываясь, еще можно было кое-как вести сносную жизнь, продолжая делать вид, что он болен и в один прекрасный день возвратится в Мегабмо к вящшей славе всего благочестивого семейства. Правда, никто из них, в сущности, не верил в болезнь Филиппа, но никто не смел поделиться своими сомнениями с другими. Однако, с той минуты, как он вскочил из-за стола у дяди Эльмера, все было кончено: они поняли, что он в здравом уме, и поняли его намерения.
Теперь же он покрыл их новым несмываемым позором: вместо того, чтобы засесть в какой-нибудь конторе или занять место в приличном деле, хотя бы на фабрике дяди Эльмера, он окунулся в самую гущу чужеземного сброда, поступил, о, ужас, «простым рабочим» на завод! Ни один истый американец еще не позволял себе ничего подобного. Лучше бы Филипп уж убил или ограбил кого-нибудь.
Наконец, просидев с час словно в рот воды набравши, Дядя Эльмер встал, вытянулся, одеревянел, как высохший столб, и заявил:
— Ну, Эмма, я пришел к определенному решению. Если в течение двух недель Филипп не образумится, я порву с ним навсегда всякие сношения. Можешь ему это передать, — я даю ему две недели на размышление, ни одним часом больше, затем — я перестаю с ним видеться и не желаю слышать его имени. И если он попадет в беду, то пусть не рассчитывает на мою помощь.
Эльмер явно ждал какой-либо реплики со стороны сестры, но та упорно молчала, уставившись на брюссельский ковер. Однако, ему, повидимому, нужно было во что бы то ни стало добиться от нее ответа, — хотя бы ценой весьма не рыцарского удара по ране, затянувшейся, как он думал, много лет тому назад.
— Видишь, — заметил он, — вот последствия замужества, против которого я всегда восставал. Я знал, что говорил, когда предостерегал тебя от брака с Джэзоном Даунсом.
И тут-то Эмма, после минутной паузы, поразила его в самое сердце совершенно неожиданной вспышкой гнева. Может-быть, это вспыхнула в ней ярким пламенем, под влиянием приезда Филиппа, давно, казалось, угасшая и забытая страсть к ветреному супругу.
— Отлично, Эльмер, — начала она, — я передам твои снова Филиппу, но ты можешь считать, что между нами тоже все кончено. Если ты больше не будешь разговаривать с Филиппом, то и со мной тебе не придется разговаривать. Напрасно я тебе все рассказала. Ты ничего хорошего не сделал и все лишь напортил.
Эльмер на минуту лишился языка и только таращил на Эмму бессмысленные глаза.
— Ну, ну! — наконец, откашлялся он. — Во всяком случае, я исполнил свой долг. Надеюсь, ты не станешь это отрицать.
— И сделал этим много добра, — с горечью отозвалась Эмма. — Да, много добра…
Она, неукротимая Эмма, вот-вот, казалось, расплачется. Где-то в углу засморкалась Наоми, желая обратить на себя внимание.
Эльмер хотел удалиться со спокойным достоинством, — так, чтобы все заметили, насколько он оскорблен, но на его пути оказалась тетя Мабель. Бедняжка не могла побороть одолевавшую ее сонливость и мирно дремала в качалке, не подозревая о разыгравшейся драме. Эльмеру пришлось ее расталкивать, сопровождая расталкивание далеко не ласковыми словами. Наконец, она проснулась, рассыпалась в извинениях и отправилась домой в обществе молчавшего, как статуя, супруга.
Ребенок родился на следующий день. В сумерки, перед приходом Эльмера с фабрики, она пришла навестить Наоми, горя желанием узнать, что произошло за время ее дремоты (Наоми и Мабель связывала взаимная симпатия). Схватки начались в разгар оживленной беседы. Наоми сбегала за кэбом, и Мабель повезли домой во весь опор. Спешка оказалась напрасной. Кучер и мальчик из мясной снесли родильницу на руках в верхний этаж, но она разрешилась до прихода доктора. Наоми никогда не видела ничего подобного: все произошло быстрее, чем у туземок Мегамбо.
— Да, я уж такая, — объяснила ей Мабель. — Мне достаточно одной минуты.
Новорожденный мальчик был мал и довольно тщедушен для такой гороподобной мамаши. Его назвали Джемсом в честь деда.
Эмма навестила невестку и посылала из ресторана крепчайший бульон, но с братом не разговаривала.
Она сообщила о событии Филиппу, когда тот проснулся и одевался, собираясь итти на работу. Филипп долго смотрел на пол и затем тихо промолвил:
— Вот и отлично. Ведь он хотел мальчика, не так ли?
Что-то во взгляде сына заставило Эмму ласково взять его под руку.
— Филипп, — сказала она вполголоса, — если ты действительно решил не возвращаться в Африку, то-есть, если ты твердо решил не возвращаться, то и у тебя с Наоми может родиться ребенок…
— Да, это верно, — ответил он.
Больше он ничего не прибавил, но Эмма разгадала мысль, мелькнувшую в голове у сына. Она поняла, что Филипп со всей страстностью глубоко эмоциональной натуры жаждал иметь ребенка. Но она не могла догадаться, что он не хотел, чтобы матерью этого ребенка была Наоми.
Наоми тоже страдала по-своему. Вся жизнь ее прошла в кипучей деятельности, и вынужденная праздность камнем лежала на ее душе. Всю жизнь она, сначала дочь, затем жена миссионера, боролась с лишениями, болезнями и невежеством, выполняя угодное богу дело. И вот теперь, повидимому, ей не было места в чуждых, почти незнакомых «цивилизованных условиях». Она попробовала заняться приборкой аспидно-серого дома, но через несколько дней бросила с отвращением. Попробовала засесть за шитье платья для отправки в миссии — длинных халатов, долженствующих прикрыть наготу туземцев, — но ничего не вышло из ее неумелых рук. Она оказалась столь же неудачливой в роли белошвейки, сколь в роли хозяйки. Могильное безмолвие дома угнетало ее, а выходить на улицу она боялась из опасения встреч со знакомыми и неизбежных расспросов о планах на будущее. И спустя несколько недель она, подобно тете Мабель, начала часами просиживать у окна, наблюдая за прохожими.
После происшедшей у Эльмера сцены Наоми стало вообще казаться, что выхода нет. Тогда она с головой ушла в работу в церковном хоре, где ее громкий голос оказался, действительно, очень кстати, и выступила, без Филиппа, в один из воскресных вечеров с докладом об африканских впечатлениях на молитвенном собрании. Эмма и Эльмер присутствовали в церкви, подарив публику интересным зрелищем брата и сестры, сидящих бок о бок и друг с другом не разговаривающих. Но все изменилось по сравнению с той недавней порой, когда звук ее голоса приводил в экстаз аудиторию. Было много свободных мест, зиявших как выломанные зубы. Во-первых, Наоми уже не была «самой юной служительницей господа в дебрях Африки», а только женщиной-миссионером, каких тысячи. Затем ходили слухи о ссоре между Эммой и братом и о том, что Наоми и Филипп уж больше не миссионеры, а попросту дезертиры, бежавшие со своего поста.
Да, чего-то не хватало, и вся церемония вышла натянутой и неудачной, включая дефилирование прихожан с приветствиями в конце оной. Конечно, Эмма стояла рядом с преподобным Кэстором и Наоми. Кое-кто поздравил Наоми и пожелал ей удачи. Другие задавали особенно их интересовавшие вопросы: «правда ли, что у негритянских царьков по восьмидесяти жен?» и «едят ли они взаправду друг друга, и как, в таком случае, зажаривается человеческое мясо?». Эмма сияла гордостью и отвечала на вопросы прежде, чем Наоми успевала рот раскрыть. Преподобный Кэстор от времени до времени отечески поглаживал ручки Наоми, точно та была ребенком, удачно прочитавшим стихотворение.
Но, в общем, провал был несомненен: обычный энтузиазм, достигавший апогея в истерическом пении гимнов, отсутствовал совершенно. Не мало напортило также любопытство некоторых пожилых дам, пожелавших узнать причину отсутствия Филиппа. Правда, Эмма, путем долголетней практики, научилась удачно парировать такие выпады:
— Он еще не окреп как следует. Лихорадка, знаете, цепко впилась в него. Это хуже всего.
Эмма точно упивалась в последний раз перед неминуемой катастрофой, хотя, в глубине души, она была уверена, что Филипп все-таки вернется в Африку. Она надеялась, в конце-концов, добиться этого, как добивалась до сих пор всего желаемого, — всего, если не считать возвращения мистера Даунса.
Но больше всех страдала Наоми, потому что за ее кроткой и бесцветной внешностью скрывалось сильнейшее честолюбие, требовавшее поклонения и любви. Жажда последней толкнула ее к тете Мабель, ибо от Эммы ждать любви не приходилось. Насколько та была способна на такое чувство, оно было целиком направлено на Филиппа. И Наоми вскоре с горечью поняла, что в доме Эммы она занимает такое же место, как несчастная забитая Эсси. А Мабель всегда была добра к ней и часто приходила поболтать, часами раскачиваясь в качалке. Беседы прерывались только периодическим плачем худосочного младенца. Положим, Мабель моментально его успокаивала, растегивая едва не лопавшуюся от напора могучей груди бомбазиновую блузку.
Это зрелище почему-то наполняло Наоми брезгливым отвращением, которое постепенно перешло и на ни в чем неповинного ребенка, смачно сосавшего огромный живой резервуар.
— У меня всегда была масса молока, — горделиво заявляла Мабель, оправляя свой туалет. — Доктора говорят, что его хватило бы на троих вполне нормальных детей.
Наоми, всю свою жизнь старавшуюся прикрыть наготу чернокожих милями дешевенького коленкора, шокировали откровенные действия тети Мабель. Но еще глубже, чем эти смутные чувства, лежало сознание того, что хилый ребенок был, до некоторой степени, живым укором ей, Наоми, и символом предстоявших ей отвратительных вещей. Ибо Наоми понимала, что рано или поздно ей придется стать женой Филиппа на самом деле и даже, пожалуй, выполнять фукции, на которые так просто смотрела Мабель. В девственной чаще Мегамбо она была в безопасности, порукой тому была честь Филиппа. Но здесь, в этом запутанном, непонятном мире, где почва уходила у нее из-под ног, где вся ее гордость и слава ничего не стоили, здесь с неотвратимой неизбежностью, чувствовала она, приближается тот страшный день, когда она перестанет быть миссионером и превратится только в жену Филиппа.
Порой, почти теряя голову, она подумывала бросить его и вернуться одной в Африку. Но минуты паники проходили, и наступал полнейший упадок духа, исчезала воля к действию. Что-то страшное и непонятное происходило с Наоми. В Мегамбо Филипп всегда бывал мягок и покорен, а она распоряжалась и строила планы. Они были товарищами по работе, и Филипп редко выходил из себя. В те дни он значил для нее не больше, чем неуклюжий Свенсон. А теперь все почему-то изменилось, и Филипп попросту не замечал ее. По целым дням не обменивался он с ней ни словом. Всю ночь он работал на заводе и, приходя домой, в изнеможении падал на кровать и засыпал мертвым сном.
Этот новый Филипп пугал ее так, как никогда раньше. Сама того не замечая, она пришла к попыткам разными мелочами угодить ему, даже просто привлечь его внимание. Ею владело страстное желание вернуть свою власть над ним. И вот, в минуты одиночества, она часто к своему ужасу замечала, что сидит перед гигантским ореховым трюмо и распускает свои длинные, пышные, висящие прямыми прядями волосы и разбирает их на разные лады, примеривая, как лучше идет к лицу. Тогда, полная отвращения к самой себе, она бросалась на монументальную кровать, заливаясь слезами и повторяя молитвы. После таких припадков она вдруг успокаивалась: конечно, бог не оставит ее, Наоми Поттс, отдавшей ему всю свою жизнь. Иногда ей мерещилось, что не Филипп, а она сходит с ума; ибо ни одна здравомыслящая женщина не способна на подобные поступки.
Мало-по-малу стало чувствоваться в сером доме почти неуловимое, таинственное влияние могучих заводов. Словно Филипп, возвращавшийся с работы к полудню, приносил на своем платье частицы того обаяния, которое его к ним притягивало. Не то, чтобы Наоми чувствовала это обаяние, потому что она испытывала к заводам только растущую с каждым днем ненависть. Но они наложили на Филиппа какой-то новый, волнующий отпечаток. Она любила, сидя у окна в качалке, поджидать мужа, и когда тот, небритый и лоснящийся от пота и сажи, показывался из-за угла, ее сердце начинало биться сильнее. Она часто испытывала теперь странное желание, овладевавшее иногда и Эммой, желание побаловать Филиппа ласками и всяческим вниманием. И больше того — иногда ей хотелось броситься перед ним на колени и дать ему попрать себя ногами — не в прежнем драматическом смысле, но как-то совсем по-другому, от чего по телу проходила теплая волна и сладко замирало сердце.
Тот Филипп, что возвращался с работы в распахнутой на голой груди фланелевой рубашке, с суровыми и заострившимися чертами лица, притягивал ее к себе и в то же время возмущал. Но когда поворачивалась дверная ручка и открывалась парадная дверь, все приготовленные Наоми ласковые речи замирали у нее на губах перед его холодной вежливостью. «Я только умоюсь, и затем мы сейчас же пойдем завтракать», говорил он обычно, или: «Прикажи Эсси принести горячей воды». Вот и все. Иногда ей казалось, что Филипп обращается с нею, как со служанкой.
Наконец, Наоми не вытерпела и решилась переговорить с тетей Мабель. Заливаясь краской стыда, она сказала, что от всей души хочет сблизиться с Филиппом, но, увы, ничего не выходит. Он так изменился, стал таким холодным и замкнутым. Если б только удалось увезти его в Африку, все было бы хорошо. Там они были счастливы, по крайней мере, это она может сказать о себе; а что касается Филиппа, то и теперь, когда он занят тем, к чему стремился, он кажется таким же несчастным, как и раньше. Таким он был всегда с того дня, как они прибыли в Мегамбо.
Укачивая маленького Джимми, Мабель слушала Наоми с захватывающим интересом. Глубокомысленно обсудив все рассказанные ей факты, она закончила свою речь так:
— По моему мнению, вам, Наоми, нужно иметь ребенка. Филипп полюбил бы свое дитя. Такой уж он человек, не то, что мой Эльмер. И ребенок сблизил бы вас.
Наоми выдвинула старое возражение.
— Но что делать, если мы возвратимся в Африку? Нельзя же везти туда ребенка.
— Ну, это уладится. Его сможет взять на свое попечение Эмма. — Наоми потупилась, не решаясь встретиться взглядом с Мабель, но та продолжала, с чуткостью и грацией бегемота: — Почему это у вас нет детей? Вы не обращались к доктору? Доктора иногда могут помочь.
Наоми вдруг побледнела, как полотно. Не подымая глаз, она сказала чуть слышно:
— Мне для этого не нужно обращаться к доктору.
Качалка под грузным телом Мабель остановилась.
— Ведь вы не хотите сказать, что прибегали к каким-либо средствам, — вы, Наоми Даунс, жена миссионера? Боже, грех-то какой!
Ломая руки, Наоми едва выдавила из себя:
— Я не понимаю вас… Мы… Я никаких средств не знаю… Я… у нас не может быть детей. Мы… не живем друг с другом, как муж с женой.
Качалка оставалась попрежнему неподвижной, — знак возмущенного удивления Мабель.
— Ну, я тоже вас не понимаю… По-моему, это тоже грех, если муж и жена не живут друг с другом. Что говорит библия? «Плодитесь и размножайтесь»…
— Мы думали, что когда-нибудь… — выпалила Наоми. — Только не могли же мы в Африке…
— Ну, теперь вам бы следовало воспользоваться случаем.
Мабель казалась впервые за все время дружбы с Наоми возмущенной и рассерженной. Только после продолжительной паузы возобновилось монотонное поскрипывание качалки.
— Чего вы ждете? — задала Мабель риторический вопрос. — Чего вы ждете? Мужчина ни за что не будет ухаживать без конца понапрасну, в особенности женившись на женщине. Ему это может надоесть. А Филипп такой же мужчина, как и все. Он так жить не может. Не таковский он. Любая женщина скажет это с первого взгляда, — а он из тех, что могут из женщины веревки вить. — Затем, будучи женщиной, вся философия которой основана на собственном опыте, она добавила: — Да что говорить! Даже мой Эльмер не вынес бы такого. Правда, он не особенно стремится к этому, и потом словно стыдится себя… Я думаю, он на это смотрит как на своего рода долг — все-таки он мужчина. — Возвращаясь снова к предмету разговора, Мабель спросила: — А вы слыхали когда-нибудь про отца Филиппа? Интересный был тип. Смотрите в оба, не то окончательно потеряете его сына.
Давно Мабель не произносила одним духом такой длинной речи, и, закончив ее, она погрузилась в глубокое раздумье. Немножко поплакав, Наоми вытерла глаза. Ребенок уснул и свернулся калачиком. Качалка мерно скрипела. Наконец, Мабель тяжело поднялась на ноги, положила спящее дитя на диван и надела жакет и шляпу.
— Послушайтесь моего совета, Наоми, — проговорила она. — Так не может продолжаться. Если вы не хотите его потерять, сделайте так, как я вам сказала. Я знаю толк в людях, и говорю вам, что Филипп того стоит. Он лучше своих родителей и Эльмера, вместе взятых. Я хотела бы иметь такого мужа.
Тем временем Эмма искала забытья в кипучей деятельности. Ее дело попрежнему шло в гору, так что для расширения ресторана пришлось заарендовать соседний магазин обуви и предпринять в нем необходимые переделки. Раз десять на день наведывалась она на работы, давала указания плотникам, водопроводчикам и малярам и ссорилась с подрядчиком, приказывая елико возможно уменьшить число колонн, не взирая на опасность падения крыши на головы клиентов.
Не менее горячо взялась она за церковные дела, пожертвовав целый вагон пирогов и печений на ежегодный благотворительный базар. С удвоенной энергией она работала и на посту председательницы «Женского Общества Трезвости». Здесь она задумала поразить врага в самое сердце, изгнав виски из кишевшего заводами и фабриками города, где на каждом углу красовалась вывеска салуна. Она даже нанесла визит недавно овдовевшему депутату конгресса Мозесу Слэду. Визит вышел довольно странным и начался с явно неприязненных действий, когда Эмма с места в карьер предложила депутату надеть белую ленточку и открыто стать на сторону «бога и нравственности».
Слэд, будучи политическим деятелем, чуял, что фортуна еще не повернулась лицом к богу и нравственности, и поэтому с присущим ему красноречием отклонил предложенную честь. Он разъяснил ей, что должен представлять большинство населения, а это большинство, к несчастью, еще склонялось на сторону джина.
Слэду было лет под пятьдесят. Он отличался большим животом, массивными руками и ногами и круглым плоским лицом с широким плоским носом и маленькими бегающими глазками. Голову его украшала порядочная плешь, а остатки некогда пышных черных локонов свисали в лирическом беспорядке.
Он принял Эмму в кабинете, просторной комнате своего дворца на Парк-авеню с темно-красными обоями и слоноподобной мебелью красного дерева и красной кожи. Красивая и пышная фигура Эммы произвела на него заметное впечатление.
Свою речь депутат закончил так:
— Миссис Даунс, я только жду знака от моих избирателей. Можете передать своим сочленам, что я всем сердцем с ними, но я не могу терять голову. Пусть народ подаст мне знак, миссис Даунс, — я только этого и жду.
Эмма почувствовала, что по меньшей мере наполовину одержала победу, и перевела разговор на другие темы. Переговорив о шансах республиканской партии на ближайших выборах, о вероятной летней погоде и, само собой разумеется, о поразительном росте родного города, они убедились, что их мысли обо всех этих предметах совершенно совпадают. Депутат с тяжелым вздохом заметил, что после смерти жены его жизнь совсем переменилась. Прожить с женой тридцать лет и затем потерять ее! Да, осталась пустота, которую не заполнить, — во всяком случае почти невозможно заполнить. А теперь, в довершение всего, ушла экономка и оставила его совсем беспомощным.
Эмма вздохнула в свою очередь и пробормотала несколько соболезнующих слов. О, да, она знает, что значит остаться одинокой на белом свете. Ведь больше двадцати лет она живет одна одинешенька с тех пор, как мистер Даунс был убит в Китае. Даже его тела не нашли, так что у нее нет даже единственного утешения — ходить на могилу мужа. А это так облегчает горе. Мистер Слэд должен благодарить бога за то, что у него, по крайней мере, есть могила жены. Он знает наверное о своей утрате. Это легче, чем двадцать лет жить мучительной надеждой — может-быть муж жив и вернется. Больше двадцати лет… О да, она понимает и всей душой сочувствует ему.
— Что касается экономки, мистер Слэд, то пусть это вас не беспокоит. Приходите столоваться в моем ресторане. Я буду в восторге от такой чести.
— Принимаю ваше предложение, — мистер Слэд почти игриво хлопнул себя по коленке. — У вас, я слышал, отличная кухня. Но, разумеется, я буду вам платить, — иначе немыслимо.
На секунду в манерах Эммы мелькнул слабый намек на прежнее кокетство, — только тень чего-то давно забытого, притаившаяся в задорном взмахе страусовых перьев шляпы.
— О, какие пустяки! Мне это будет только приятно. Помилуйте, такая честь… — Она встала и протянула руку мистеру Слэду. — До свиданья! Простите, что отняла у вас столько драгоценного времени.
— Что вы, что вы, сударыня, мне было чрезвычайно приятно, — и мистер Слэд с поклонами проводил ее до дверей.
После ухода Эммы мистер Слэд возвратился в кабинет и, прежде чем вернуться к работе, просидел несколько минут, погрузившись в размышления. Тень улыбки бродила по его губам. Он улыбался, потому что думал об Эмме, о ее прекрасной фигуре, ее пышащем здоровьем румяном лице, о мягких линиях ее полной груди и бедер, с которых платье стекало, как струи фонтана.
С минуты смерти Минни — даже еще раньше, в долгие, тяжелые годы ее болезни, — он думал о втором браке, мучаясь угрызениями совести. Угрызения давно исчезли, ибо прошло уже около двух лет со дня ее смерти, и можно было с чистой совестью направить мысли в эту сторону. В сущности говоря, ведь он крепкий, полный сил человек, можно сказать, мужчина в цвете лет. Правда, говорят, что в такие годы человек должен думать о другом. Но тем, кто так говорит, еще нет пятидесяти пяти. Он сам был такого мнения в давно прошедшие времена. А ну-ка, посмотрите теперь на него, разве он хуже, чем был раньше? Пожалуй, лучше, если дело идет о знаниях и опыте. То-то!
Разговаривая сам с собой, он до того увлекся, что губы его зашевелились, точно он и впрямь беседовал, даже спорил, с каким-то другим Мозесом Слэдом, сидевшим напротив по другую сторону стола в монументальном кресле. Он во что бы то ни стало должен был убедить этого второго мистера Слэда.
«Взгляните на миссис Даунс! — продолжал он мысленную беседу. — Замечательная женщина! Какие благородные (да, именно благородные!) линии, какой великолепный цвет лица! Она, можно сказать, тоже женщина в цвете сил. И гораздо красивее, чем была в восемнадцать лет. На такой женщине можно жениться, не задумываясь. Ума ей тоже не занимать стать, — с каким успехом она ведет свое дело. Да, она может оказать большую помощь политическому деятелю».
Говоря по правде, мистер Слэд мечтал о молоденькой вертушке, этак лет двадцати, но, конечно, уважаемый член конгресса не мог позволить себе подобной глупости. Не мог же он жениться на двадцатилетней попрыгунье или, еще того хуже, «связаться» с какой-нибудь легкомысленной особой. Пятидесятипятилетнему вдовцу, имеющему поползновение щипать локти и бедра, нужно быть на-чеку. О, если б ему можно было ущипнуть, — только ущипнуть, — этакое полненькое создание, — ну, в роде миссис Даунс, — он снова почувствовал бы себя юношей. Молодость вернулась бы к нему, влилась бы через кончики пальцев. Ну, что, в конце-концов, дурного в желании ущипнуть девчонку? Почему люди подымают из-за этого такой шум?
Он почти убедил себя в том, что такая пышная, раскрывшаяся роза, как Эмма Даунс, гораздо лучше любой молоденькой попрыгуньи. Правда, имелась еще на примете вдова Барнс, жившая в соседнем доме, тоже женщина в цвете лет и к тому же весьма состоятельная.
Мистер Слэд взялся за «Отчеты Конгресса» и попробовал-было погрузиться в пучину их трескучего красноречия, но минуту спустя раскрытая книга сиротливо покоилась на толстых ляжках, а мистер Слэд продолжал ожесточенный спор со своим двойником.
Вдруг, точно очнувшись от глубокого сна, он заметил, что говорит вслух. «Однако, — подумал он, — необходимо что-нибудь предпринять».
Тем временем Эмма энергично шагала под кленами Парк-авеню. В ее уме роились проекты, один интереснее другого. Часто, говаривала она, бывает у нее такое чувство, будто она на гребне волны, но на этот раз было еще лучше: она чувствовала себя почти молоденькой девушкой. Что-то случилось с ней во время беседы с Мозесом Слэдом. Он обратил на нее внимание. Она заметила выражение его глаз и безпокойные движения пальцев, барабанивших по колену. Мужчина ведет себя так только в тех случаях, когда женщина его волнует и сбивает с толку. И длинный ряд воспоминаний, картин далекой юности, возник перед Эммой — катанья в санках, вечеринки, игры в жмурки. Целая вереница молодых людей вплелась в цепь этих воспоминаний, молодых людей, за которых она могла выйти замуж. Теперь все они были в летах, многие — в довольно преклонном возрасте, и большинство добилось богатства и завидного положения в обществе, подобно Мозесу Слэду. Только ей достался каким-то образом самый бедный и неудачный из всей плеяды.
Ну что ж, подумала она, жалеть об этом не приходится, все-таки, она была счастлива, а что касается другого, — богатства и покоя, — то время еще не упущено. Дело ее процветает, и теперь она может с полным удовлетворением оставить его или, еще лучше, передать Филиппу и Наоми, если только он действительно не вернется в Мегамбо. Может-быть это и есть выход, может-быть этим способом его удастся вырвать из отвратительной пасти заводов. Но что останется на долю ей самой, если не будет работы, к которой она привыкла за всю свою жизнь? Ведь не может же она слоняться по целым дням без дела, подобно Наоми и Мабель? Вот, если выйти замуж за человека в роде Мозеса Слэда, — конечно, не за Слэда, ведь она его почти не знает, но за кого-нибудь в роде него, — тогда… Это совсем не невозможно, а с человеком его лет брак не может выйти уж очень неприятным. Можно будет переехать в Вашингтон и поработать там на пользу дела и трезвости и избирательных прав для женщин.
В этом месте течение ее мыслей неожиданно прервал чей-то голос:
— Как поживаете, миссис Даунс?
Подняв глаза, Эмма увидела перед собой Мэри Уаттс, ныне миссис Конингэм, бледную и хорошенькую в своем траурном костюме.
— Здравствуйте, Мэри, я так давно вас не видала.
Тон миссис Даунс отличался явно деланной радостью. В голосе Мэри тоже звучали нотки неприязни к объекту сердечных приветствий. «Обычно она делает вид, что не замечает меня, — подумала Эмма, — и заговорила со мной на этот раз только для того, чтобы спросить о Филиппе».
— Я была в отъезде, — сказала Мэри, — возила детей на юг. Потому-то вы меня и не встречали.
— Ах да, помню, я читала об этом в газете.
Но тут Мэри, никогда не отличавшаяся деликатностью, перешла прямо к делу:
— Я слышала, что Филипп приехал.
— Да, несколько месяцев тому назад.
— Правда ли, что он работает на заводе… поденным рабочим?
(«Какое тебе до этого дело?» — подумала Эмма).
— Да, почему-то это взбрело ему на ум. По его мнению, миссионер должен все испытать. Так я себе объясняю его поступок.
— Вероятно, он вскоре вернется в Африку?
— О, да. Мне кажется, он ждет не дождется этой минуты.
— Его жена тоже здесь?
— Да.
— Я до сих пор с нею не познакомилась. Пожалуй, зайду к ней.
— Она всегда дома. Она редко бывает в городе.
Наступило неловкое молчание. Мэри вдруг отвела глаза и сказала, не глядя на Эмму:
— Ну, до свиданья, миссис Даунс. Передайте мой привет Филиппу.
— Хорошо. До свиданья.
Они расстались. Эмма посмотрела Мэри вслед. У нее был грустный и усталый вид, однако Эмма не испытывала к ней жалости, — разве можно жалеть особу, всегда державшую себя так высокомерно? Но пусть она лучше оставит Филиппа в покое.
Мысли Эммы вернулись к сыну. Что делать? Уже девять месяцев живет он дома, и в городе уже идут толки. Начинают поговаривать даже о его работе на заводе, — недаром слух об этом дошел до Мэри Уаттс. За последнее время она, Эмма, слишком увлеклась ремонтом нового помещения ресторана и общественными делами и немножко забыла о сыне. В конце-концов, еще не поздно, он еще может вернуться в Мегамбо и даже стать епископом Восточной Африки. Ведь иначе этот сан достанется тупице — Свенсону!
А Наоми, от нее нет никакой пользы. Вместо того, чтобы влиять на Филиппа, она опускается с каждым днем и словно переходит на его сторону. Право, она совсем уподобляется толстухе Мабель: сидит по целым дням, как в столбняке, и раскачивается. Нужно что-либо предпринять.
Тут, неизвестно почему, миссис Даунс подумала о заботливо оберегаемой девственности Наоми. Может-быть, в этом повороте мыслей сказалось влияние юношеских воспоминаний, разбуженных встречей с Мозесом Слэдом.
Если у них родится ребенок, думалось Эмме, если Филипп и Наоми станут мужем и женой de facto, то, быть-может, ей удастся вернуть свою власть над строптивым сыном. Человек, имеющий настоящую жену и детей, не так свободен в своих поступках, как теперешний Филипп, связанный только законными узами. Может-быть, он тогда полюбит Наоми и будет стараться угодить ей, станет считаться с ее желаниями. Если родится ребенок, она, Эмма, возьмет его на свое попечение, а Филипп и Наоми смогут отправиться на место, предназначенное им самим богом.
Бодрым шагом шла Эмма, и этот проект все сильнее захватывал ее. Почему он раньше не пришел ей в голову? Ведь это единственный шанс. Наоми, вероятно, сначала и слушать не захочет, но она докажет, что это ее долг не только как жены (из библии можно почерпнуть сколько угодно доказательств), но и как орудия господа. Достаточно вспомнить Эсфирь и Артаксеркса или даже Юдифь и Олоферна. На что они пошли во имя бога!
Да, есть еще возможность справиться с Филиппом и вернуть ему рассудок.
Увлеченная бурным течением мыслей, Эмма почти не заметила, как очутилась около своего дома. Войдя, она закричала во весь голос: «Наоми! Наоми!».
Та поднялась с качалки у окна и откликнулась. Она проплакала все утро, и глаза ее опухли и покраснели.
— Наоми, — радостно сказал Эмма, снимая жакет и шляпу, — мне пришла в голову новая мысль относительно Филиппа. По-моему, мы взялись за него не с того конца.
Как-раз в эту минуту Филипп шел бок о бок с Мэри Конингэм. Они вышли за город и разговаривали без умолку.
Он встретился с нею самым естественным образом, отправившись на прогулку в тот район города, где жила Мэри. Странные, никому неведомые нити связывали обитателей Низины с жителями нагорной части города, и о возвращении Мэри Филипп узнал от своего непосредственного начальника Крыленко, которому, в свою очередь, сказала об этом Ирена Шэн, встретившая Мэри в своей школе. Услышав о приезде Мэри, Филипп уже не знал покоя. Он думал о ней во время работы, вытягивая длинные полосы раскаленного металла. Он думал о ней все утро, стараясь представить себе ее лицо, тонкое и смуглое, ее добрые голубые глаза, ее смоляные волосы, узлом завязанные на затылке. Его мучила мысль, сильно ли она изменилась, — ведь она не девочка теперь, она мать двух детей и вдова. Сколько неприятностей пережила она с супругом!
За завтраком Филипп почти не разговаривал с матерью и Наоми и словом не обмолвился о Мэри. Он сам не понимал почему, но чувствовал, что здесь не следует упоминать ее имени. Он должен был поговорить с нею, поговорить о себе. Так дальше не могло продолжаться, он чувствовал, что задыхается в душной тюрьме своего вечного одиночества. Только Мэри Конингэм может ему помочь. В этом он был уверен.
У дверей ресторана он простился с Наоми, сказав, что хочет пройтись. Спать он ляжет позже. Нет, он ничуть не устал. Ему необходимо подышать свежим воздухом.
И он направился в ту часть города, где жила Мэри. Но, дойдя до ее улицы, убедился, что у него не хватает духа пройти мимо ее дома: он боялся, как бы она не увидела его и не удивилась, почему это ему вздумалось гулять на окраине города. С час ходил он вокруг ее квартала, ни разу не проходя мимо ее дома. Однако, такое круговращение не могло продолжаться без конца, — люди ведь могли подумать, что он и впрямь сошел с ума.
Переходя улицу, он остановился, ожидая, пока проедет фургон, — и в этот же миг увидел на противоположном тротуаре Мэри Конингэм. Она не сразу заметила его, вероятно, потому (подумал он), что не ожидала его увидеть здесь, и потому не узнала. На ней была короткая юбка, известная под названием «дождевой», хотя стояла ясная, безоблачная погода. Она показалась ему бледной, возмужавшей и очень похорошевшей. Угловатость подростка исчезла, Мэри стала женщиной. На секунду Филиппа охватило желание бежать без оглядки и спрятаться, — смешное желание, из которого ничего не вышло, потому что, когда фургон проехал, она его увидела и, улыбаясь, пошла навстречу. Его сердце бешено колотилось, сквозь смуглую кожу проступил румянец.
— Филипп, — сказала она, — а я-то удивлялась, где вы пропадали.
Можно было подумать, что свидание было заранее назначено, и он долго с нетерпением поджидал ее. Они крепко пожали друг другу руки, и Мэри прибавила:
— Я только-что попрощалась с вашей матерью.
Филипп снова покраснел, почувствовав себя неловко и неуверенно, точно мальчик, не знающий куда девать свои руки… Он был одет, как рабочий, — в старом костюме и синей бумажной рубахе.
— Я пришел сюда нарочно, — вдруг решился он. — Хотел вас повидать.
— Вы заходили ко мне?
— Нет… — он с минуту поколебался. — Нет… Я только ходил вокруг да около, надеясь встретиться с вами.
Пять лет прошло с тех пор, как они виделись в последний раз. Поэтому разговор вначале не клеился. Стоя на углу, они обменивались пустыми, банальными замечаниями, хотя и Филиппу и Мэри нужно было серьезно поговорить друг с другом. Наконец Филипп не выдержал:
— Вы торопитесь? Можно мне вас проводить?
— Нет, я никуда не спешу. Дети остались с Рэчель — моей золовкой. Я вовсе не хочу итти домой. Вы устали? — неожиданно спросила она.
— Нет.
— Видите ли, если вы не устали, мы могли бы пройтись. Но я боялась, что вы не склонны гулять, проработав всю ночь на заводе.
Филипп пристально посмотрел на нее.
— Откуда вы узнали, что я работаю на заводе?
— Мне сказал Крыленко, — рассмеялась она. — Я его видела вчера. Он помогает Ирене Шэн обучать английскому языку целую ватагу поляков.
— Крыленко славный парень. Я и не знал, что там попадаются такие.
— Никто не знает, пока не подойдет к ним поближе. Так как же? Пойдемте?
Они пошли по Мильборн-стрит вдоль домов, окруженных ярко-зелеными деревьями со свежей листвой. Это был наиболее отдаленный от заводов холм, и копоть редко сюда долетала. Чем ближе подходили они к открытым просторам полей, тем незаметней становилось сковывавшее их чувство напряжения. Послышался веселый смех, как в те далекие дни, когда они играли вместе.
— Странно, — сказал Филипп, — я ждал этой встречи с самого дня приезда. И пришел сюда как только услышал о вашем возвращении.
— Филипп, расскажите мне о себе, — вдруг попросила она. — Вы ведь не думаете возвращаться в Африку? — Она остановилась и посмотрела ему прямо в глаза.
— Нет, не думаю, — ответил Филипп, и неудержимым потоком полились слова. Он рассказал ей все, рассказал, как возненавидел свое дело, как начались его сомнения, как они его мучили, как он горячо молился и как тщетны были эти молитвы, рассказал об утреннем таинстве у озера, о страшной ночи с грохотом там-тамов, о приезде чудаковатой английской лэди и о бое с чернокожими, когда исчезли последние крупицы его веры. Вдруг Филиппа поразила мысль, что всю эту историю он рассказывает в первый раз. Как-будто бы, сам того не зная, он приберег свою исповедь для Мэри Конингэм.
— Итак, — промолвила она, — вы решили остаться здесь. И что же, действительно останетесь?
— Не знаю, — он пожал плечами, — ведь другого исхода нет.
— А почему вы поступили на завод?
— Тоже не знаю. Вернее, не знал вначале.
— Вы, может-быть, хотели поработать среди рабочего люда?
— О, нет, нет! Хватит с меня вмешательства в чужую жизнь!
В его голосе послышалась нотка горечи, которая, подумала Мэри, несомненно имела какое-то отношение к его матери. Но ведь Филипп всегда обожал ее, — Эмма Даунс, по крайней мере, хвалилась этим.
— Я поступил на завод, — продолжал Филипп, — думается мне, потому, что должен был найти что-либо прочное, реальное, на что можно было бы опереться. Так оно и оказалось. Это незыблемая реальность, Мэри. Сначала я ни во что не верил и меньше всего — в самого себя. Теперь — другое дело. Теперь я начинаю верить в себя, а это — тоже своего рода вера. Надо полагаться на себя, а не на бога. Когда люди говорят, что уповают на бога, они только лицемерят.
— И вы не вернетесь больше в лоно церкви?
Филипп помолчал, затем начал вполголоса:
— Нет, не вернусь… Во мне нет больше веры… во всяком случае, веры в церковном смысле этого слова. Ну, а церковь — она вообще мертва. Исчезни она завтра с лица земли, ничто не изменилось бы в мире.
— А ваши знают, до чего вы додумались?
— Нет, они меня считают не совсем нормальным. Я ни с кем не делился своими мыслями — вплоть до этого дня.
Мери бросила на него смущенный взгляд.
— Синяя рубаха вам больше к лицу, чем черный сюртук. Я всегда думала, что вы не созданы быть священником.
Филипп покраснел.
— Может-быть… Во всяком случае, я чувствую себя лучше в синей рубахе. — Он помолчал. — Знаете, Мэри, ужасно это странная штука, все эти мои переживания. Точно я раньше вовсе не жил, точно я родился вторично на свет божий. Мучительно и страшно.
Город остался далеко позади и исчез за волнистой грядой холмов. Филипп и Мэри присели на каменную ограду моста, переброшенного через ручей. Здесь его воды были чисты и прозрачны, — они превращались в маслянистую массу ниже по течению, пройдя через Низину. Солнце склонилось к горизонту за далеким лесом. Конец долины заволакивался голубоватой дымкой.
Долго молчали они. Вдруг Мэри, глубоко вздохнув, спросила:
— А ваша жена? Что вы с нею сделаете? Ведь она тоже миссионер и, вероятно, человек верующий?
Тень прошла по лицу Филиппа.
— В том-то все несчастье. Она прожила в Африке всю жизнь и другой не знает и не может понять. Иногда мне кажется, что ей следовало бы вернуться… одной. Там она будет счастливее, чем здесь.
Опять наступило молчание. Филиппу показалось, что Мэри начала что-то говорить, но запнулась. Впрочем, он не был уверен, — может-быть, ему лишь послышалось в журчаньи ручья. Он пристально взглянул на Мэри, но та встала и отвернулась.
— Идемте домой, — сказала она. — Уже темнеет.
Долго шли они в молчании. Но странное это было молчание, полное, казалось, немой беседы. Мэри заговорила первая:
— Ведь вы, конечно, не собираетесь всю жизнь проработать на заводах? Чем вы хотите заняться? Думали ли вы об этом?
Снова Филипп помолчал, прежде чем ответить. Мэри он должен был показаться застенчивым и замкнутым: несмотря на всю свою откровенность, он, как-будто, еще многое скрывал от нее.
— Пожалуй, — наконец, начал он, — мне не следовало бы об этом говорить, но я знаю, чем хочу заняться. Правда, это звучит смешно, но… я думаю заняться… живописью. — Такого труда стоило ему произнести это слово, точно он сознавался в смертном грехе.
— Живописью? — повторила Мэри. — Вы умеете рисовать?
— Ну, нет, какой там! Но я всегда мечтал об этом. Давным-давно, маленьким мальчиком, я все свободное время посвящал рисованию. — Его голос слегка дрогнул. — Но, когда я стал старше, это стало казаться глупостью. И я бросил рисовать, занялся другим… А недавно, знаете, опять начал… на заводе… Набрасываю краны, машины, трубы. Видите ли, они всегда… ну, таили для меня какое-то особое очарование, что ли… — Мэри молчала. Тогда он добавил: — Помните, я в детстве любил рисовать…
— Да, помню, — отозвалась она. — У меня до сих пор сохранились ваши рисунки — наш пони, вышка на дереве… — И прибавила после паузы: — А вы подумали об учителе?
— Нет, но… Не сочтите меня самоуверенным, но я не хочу взять учителя. Я хочу дойти своими силами.
— Вы мне покажете свои рисунки?
— Их еще никто не видел. Их и нельзя показывать, — они еще никуда не годятся. Первый, что мне удастся, я отдам вам, — если увижу, что вышло то, что я хотел выразить…
Филипп вдруг понял, что против воли выдал свой секрет. Тщательно он хранил его, почему-то стыдясь за себя. В этом городе казалось диким думать о таких вещах, как живопись.
В Мэри заговорила практическая жилка:
— Есть у вас краски? Здесь в городе их не достать.
— Нет… Покамест мне их не нужно. Но скоро понадобятся. Я скоро за них возьмусь.
— В понедельник я еду в Кливлэнд. Там я куплю все, что вам нужно.
И тут Филипп рассказал ей (ведь, все равно, она уже узнала его тайну!) о том утре у озера Мегамбо и охватившем его страстном, непреодолимом желании запечатлеть на полотне таинственное очарование шествия девушек, несших воду жаждавшим плантациям.
Почти совсем стемнело. Аромат окружавших город садов носился в воздухе.
Мэри неожиданно улыбнулась.
— Знаете — сказала она, — я думаю, вы совсем не ненавидели Африку или, вернее, ненавидели вы не Африку. На самом деле вы любили ее. И, кажется мне, вы вовсе не собираетесь остаться здесь на всю жизнь. В один прекрасный день вы вернетесь в свою Африку.
Они простились в полумраке, когда старшая девочка Мэри, кудрявая трехлетняя малютка, с радостным криком бросилась навстречу матери.
Придя домой, Филипп встретился у подъезда с поджидавшей его Наоми.
— Ужин готов, — сказал она. — Я послала за ним Эсси в ресторан, чтобы тебе не пришлось туда ходить. — Филипп поблагодарил. — Я подумала, что ты устанешь от такой долгой прогулки, — прибавила она.
— Спасибо. Я, действительно, сделал большую прогулку. Был далеко за городом.
Сидя за столом напротив жены, под розовым светом абажура с цветами шиповника, Филипп заметил в Наоми перемену. Она как-то нервничала, уговаривала его есть побольше. На щеках ее играл румянец, и раз или два она даже улыбнулась мужу. Филипп попытался — было улыбнуться в ответ, но лицо его точно налилось свинцом.
«Боже мой! — вдруг догадался он. — Она старается мне понравиться». Страх охватил его, словно на мгновение земля разверзлась у него под ногами и открылась жуткая и зловещая бездна.
Наоми налила мужу вторую чашку кофе, и в эту минуту Филипп почувствовал, что нервы его натянуты до последнего предела. Все детали врезывались в его мозг с ужасающей яркостью — веснушки на руке Наоми, отбитый уголок чашки, завитки и выцветшие пятна узорчатых обоев.
— Мама вернется домой очень поздно, — проговорила Наоми. — Она делает в «Обществе Трезвости» доклад о своей беседе с мистером Слэдом.
Филипп удивился, почему это она нашла нужным сообщить и без того известные ему вещи. Но он был ласков с нею и старался казаться таким же, как всегда. Наоми внушала ему особенную жалость с тех пор, как ее жизнь стала такой пустой и бесцветной.
Наконец, ужин окончился. Еще раз поблагодарив жену, Филипп ушел к себе наверх, а Наоми осталась в столовой помочь Эсси убрать со стола. Филиппа не покидало странное чувство, будто осталась она потому, что не хотела быть с ним наедине.
Раздевшись, он долго лежал в темноте без сна. Все его чувства обострились до крайности, в ушах отдавался малейший звук — возгласы играющих под дуговым фонарем детей, лай собак, далекое бренчание рояля. Но постепенно страшная усталость взяла свое, — звуки все удалялись и удалялись, потом совсем замерли. Филипп уснул.
Спал он крепким сном человека, изнуренного непосильной работой. Его разбудило легкое прикосновение, казавшееся сначала только частью какого-то сновидения. Прикосновенье повторилось, настойчиво возвращая его к сознанию. Весь сотканный из нервов, Филипп просыпался быстро и сразу стряхивал с себя туманные чары сна.
Он открыл глаза, но в комнате стоял непроницаемый мрак. Вероятно, час был поздний, так как на улице все стихло и ночное безмолвие нарушалось только тяжким гулом заводов. Где-то, совсем близко, слышалось чье-то дыхание. «Я, наверное, умер во сне», промелькнула мысль.
Но вот опять что-то прикоснулось к его лбу — кусочек металла, холодный и твердый, не длиннее пальца. Он догадался, что это металлическая папильотка, и понял, в чем дело. Наоми пришла к нему, чтобы стать его женой. Мрак скрывал ее лицо. Молча склонилась она над ним. Все казалось нереальным, как сон.
На заводе Филипп мало-по-малу начал знакомиться с товарищами, работавшими у одной с ним печи. Сближение шло туго, потому что вначале с ним держались настороже, как с выходцем из другого мира. Не кто иной, как Крыленко помог ему сломать незримую стену, отделявшую его от других. Филипп скоро понял, что Крыленко — человек замечательный. Человек молодой, не старше двадцати пяти — двадцати шести лет, он выделялся своим ростом даже среди гигантов-поляков и работал за троих. Великолепно было его могучее тело с упругими мускулами, струившимися под нежной, белой кожей. По пояс обнаженный и опирающийся на огромный лом, он казался изваянием паросского мрамора. Исходившее от него обаяние исключительной физической силы выдвинуло его на первое место и дало ему власть над товарищами. Крыленко был умен и, кроме того, не лишен известной свойственной крестьянам хитрости и сметливости. Он знал, чего хотел, и твердо шел к намеченной цели. Он был до некоторой степени, как понял Филипп, делом рук Ирены Шэн, чей дух витал между Низиной и угрюмым «замком». Она нашла его, русского богатыря с ненасытной жаждой знания, в своей вечерней школе и сделала его своим помощником. Может быть, она заметила одержимость Крыленко. Не честолюбивые, эгоистические мечты владели душой Крыленко, а широкие, чудесные планы помочь своему народу. Но под народом он понимал не соотечественников, а бесчисленные толпы рабочих, влачивших жизнь в загаженных трущобных домах и умиравших медленной смертью на заводах. Все они — поляки, литовцы, итальянцы, хорваты, даже негры, погибавшие от работы над чанами с кислотой, — все они были для него братьями. И Крыленко понимал, что люди Низины принадлежат к другому миру, нежели люди Холмов. Они составляли государство в государстве, вражескую армию, осажденную со всех сторон.
Вот этот-то народ хотел он повести к свободе, даже через кровавые бои, если обстоятельства того потребуют. И было в нем порой что-то от величия древних пророков.
Потому-то он и оставался простым рабочим, упорно отказываясь перейти на другую должность, хотя легко мог бы получить уютное местечко в заводоуправлении. Ничего не стоило ему сделаться одним из тех господ, кто, выйдя из «низов» и взбираясь все выше по ступеням общественной лестницы, превращались, в конце-концов, в угнетателей своих бывших товарищей. Сколько угодно было таких ловких, упорных и беззастенчивых людей, подобных Фрику и Карнеги, среди держателей акций заводов. Но Крыленко не думал о себе. Им безраздельно владела его идея, и был он фанатиком, богом которого была Справедливость.
Он знал, как взяться за дело, он не строил себе сентиментальных иллюзий. Он знал, что в этом мире можно добиться своего только борьбою, — и потихоньку принялся за организацию рабочих в страшные для обитателей Холмов союзы. Ему приходилось действовать под покровом строгой тайны, потому что если бы малейшее подозрение о таких деяниях зародилось бы у перепуганной администрации, его бы не медленно вышвырнули, занесли на черную доску и раз навсегда закрыли бы перед ним ворота заводов. В помещении над салуном Хенесси иногда происходили совещания с приезжими, остававшимися в городе только от поезда до поезда. Дело подвигалось вперед медленно, ибо нужно было соблюдать величайшую осторожность. Но все-таки, несмотря на строжайшую конспирацию, ходили слухи о странном движении под спокойной с виду поверхностью рабочей жизни, слухи, смущавшие покой самодовольных обитателей Холмов, — банкиров, адвокатов, торговцев, — всех муравьев-паразитов, чье благополучие строилось на беспросветной работе Низины. К тому же среди рабочих было немало шпионов.
Последним обстоятельством объясняется подозрительность, нередко проявлявшаяся в отношениях между рабочими. В первые же недели своего пребывания на заводе Филипп заметил косые взгляды и понял, в чем его подозревают. Но постепенно Крыленко, привлеченный, быть-может, нелюдимостью Филиппа и его привычкой съедать свой завтрак в стороне от других, стал проявлять признаки дружеского расположения, вначале довольно сдержанного благодаря естественному недоверию жителя Низины к обитателю одного из Холмов. А за Крыленко и другие мало-по-малу отделывались от подозрительности, и вскоре Филипп почувствовал себя членом их семьи… Он начал принимать участие в общих разговорах и грубых шутках, выучившись даже отдельным словам их непривычных для американского уха наречий. За всю свою жизнь, проведенную в вечном одиночестве, он впервые познал радости товарищеской жизни. Он стал понимать своих ближайших товарищей по работе — Соколова, пившего виски, как воду, и не пьяневшего, потому что спирт улетучивался вместе с обильным потом, самого Крыленко, любившего девушку-итальянку, которая не могла стать его женой, пока не подрастут ее осиротевшие братья и сестры, Финке, маленького смуглого хорвата, который нередко терял голову и разражался довольно циничными речами, — и десятки других — простых, грубых людей, чья жизнь тоже была полна страданий, но страданий больше физического порядка, связанных с непосильной работой и вечно пустыми желудками и непохожих на терзавшую Филиппа утонченную пытку.
И Филипп скоро понял, что завод спасает его, спасает его рассудок. Мрачная, безрадостная, горькая жизнь Низины была грозной, но облеченной в плоть и кровь действительностью. Он схватился за нее, как утопающий — за обломок мачты в открытом море. Даже в браке с Наоми, думал он иногда, не было реальности. Все в нем было призрачным и зыбким и ничтожным, по сравнению с этой жизнью, выковываемой огнем и сталью.
Вышло так, что на утро, последовавшее за той ночью, когда Наоми пришла к нему, Крыленко назначил его принятие в союз. Этот шаг приобрел в глазах Филиппа совершенно несвойственное ему в действительности значение. Он делал его участником грозного заговора, направленного против его собственного класса. Какая-то дверь закрывалась навсегда. Отныне, он знал, ему нет пути назад.
Всю ночь и все утро Филипп почти не разговаривал ни с Крыленко, ни с Финке, ни с Соколовым. Молча, обливаясь потом, работал он плечо о плечо с ними. В душе его царил хаос. Раз или два он поймал себя на глупейшей улыбке: глядя в раскаленное жерло печи, он, как мальчик, наконец достигший совершеннолетия, улыбался тому, что произошло этой ночью в темноте его комнаты. Наконец-то он стал мужчиной, таким, как все остальные, все эти Соколовы, Финке и Крыленко, смотревшие на подобные вещи, как на нечто в высшей степени заурядное. Для них это не могло иметь такого значения, как для него. Оно не могло дать им странного чувства освобождения из многолетней тюрьмы. И постепенно, в долгие часы работы у пылающей печи, исчезло страшное нервное напряжение, и ум Филиппа прояснился. Жаркие, мучительные ночи в Мегамбо стали казаться далекими-далекими, подернулись дымкой забвения. Что-то важное, значительное, произошло в его жизни. Он осознал в себе власть над женщинами, даже такими женщинами как его мать и Наоми, перепуганная и истерически плачущая во мраке. Отныне он стал свободен. Яркий свет ракетой прорезал тьму.
В полдень, когда раздался гудок, Крыленко потянул его за рукав и пробормотал:
— Пойдем, выпьем… Нужно спрыснуть.
Филипп поколебался. Он еще ни разу в жизни не пил, но сегодня — другое дело. Чорт возьми, не все ли равно, пить или не пить? Все пьют. Для них это единственное развлечение, не считая тех удовольствий, что доставляли угрюмые, с вечно опущенными шторами дома на Франклин-стрит. А сегодня есть и особая причина выпить. Они будут думать, что он празднует свое вступление в союз, но он будет праздновать то, другое, о чем они и понятия не имеют.
— Хорошо, — оказал он, — я согласен.
Пивная Хенесси находилась на Холстед-стрит, у самой подошвы холма, увенчанного замком Шэнов, и полотна железной дороги. Она была открыта днем и ночью и вечно полна дыма, шума и пьяного пения. Невероятный шум был вообще характерной чертой этого заведения. Только его владельца, Майка Хенесси, гиганта-ирландца с мясистым, багровым лицом и огненно-рыжими волосами, окружало, как облако, непроницаемое молчание. Молчаливый Майк хорошо знал свое дело. Он смотрел за тем, чтобы клиенты неукоснительно пьянели, а автоматическая касса непрерывно трещала и гремела. Он ни с кем не разговаривал и никого не боялся. Мэру он платил пятьсот долларов в месяц, вследствие чего полиция становилась слепой и глухой и не замечала ни света, ни гама в никогда не закрывавшемся кабаке, и сверх того — тысячу долларов, дабы набросить покров чистоты и невинности на длинный ряд принадлежавших ему домов на Франклин-стрит. Жесткий, пронизывающий взгляд его холодных глаз говорил: «Я знаю всем цену в этом бедламе. Любого можно купить по сходной цене».
Но даже эти бесстрастные голубые глазки на секунду чуть-чуть расширились, когда в дверях салуна показался Филипп с Финке, Соколовым и Крыленко.
Они уселись в углу около воющего и грохочущего оркестриона. В кабачке шла бойкая торговля, так как в этот час на заводе одна смена рабочих уступала место другой. Те, что прямо с работы направлялись к Хенесси, в большинстве случаев даже не умывались. Их черные, покрытые толстым слоем копоти, изможденные лица, висевшие в воздухе клубы дыма и ни на минуту не смолкавший шум и гам, под аккомпанемент грохота поездов, маневрировавших у самых дверей пивной, — все вместе создавало впечатление одного из кругов дантова ада.
Четыре собутыльника начали с виски. Все, кроме Филиппа, пили его без примеси содовой. Пивом, сказал Крыленко, можно будет закончить.
Даже разбавленное виски обожгло Филиппа, потом согрело. Финке и Соколов опрокидывали стакан за стаканом, пока алкоголь не убил усталости. Соколов повеселел, а Финке стал красноречив. Отвратительное пойло Хенесси заменяло им отдых, сон, еду, все решительно. В трущобах Низины нечего было искать уюта, света, тепла, — такие вещи не созданы для голодного люда. Финке и Соколов давно узнали, что их можно найти только на дне стакана, не раз и не два наполняемого чудодейственным зельем.
Крыленко выпил немного, сославшись на необходимость еще повидаться с Джулией. Перед уходом с завода он тщательно вымылся с ног до головы холодной водой, причем Финке и Соколов не преминули отпустить несколько игривых шуточек насчет этих приготовлений к свиданию. Крыленко добродушно отнесся к насмешкам, и глаза его засветились странным радостным блеском.
Филипп вспомнил эту сцену и улыбнулся. Голова его, приятно кружилась. Теперь он безраздельно с ними, он, наконец, стал членом союза, — нет, больше того, он стал мужчиной.
Прощаясь, Крыленко тронул его за плечо.
— Пошли бы вы лучше домой и выспались.
— Нет, я еще немножко посижу.
Огромная лапа молодого гиганта крепко, но ласково сжала плечо Филиппа.
— Послушайте, Филипп, — мягко сказал он, — вы — не то, что те двое. Вы свалитесь. Право, идите домой.
Но у Филиппа уже шумело в голове. Он заупрямился и решительно стал на сторону энергично удерживавших его Финке и Соколова. Он выпьет еще стаканчик пива и затем уйдет.
Покачав русой головой, Крыленко ушел к своей Джулии. И, следя за его могучими плечами, прокладывавшими путь сквозь толпу, Филипп почувствовал внезапную перемену настроения. Точно вдруг погас свет. Место радостного возбуждения заняла черная меланхолия. Захотелось плакать и поскорее уйти отсюда, вымыться холодной водой, смыть с себя едкий дым, запах пота и шум, наполнявший смрадную комнату. Противно было разговаривать и выслушивать похабные остроты на одну и ту же тему, в которых изощрялись его собутыльники. Филипп сидел молча, уставившись в пространство.
Желание вымыться становилось все сильнее и сильнее. Филиппу смутно чудилось, что, кроме грязи и пота, нужно смыть с себя еще что-то. Постепенно он понял, что́ именно. Нужно было смыть холодной водой воспоминания о прошедшей ночи, кошмарные воспоминания об объятиях Наоми.
Финке и Соколов совсем забыли про него. Первый подошел к стойке и начал какую-то речь, а второй дико орал, стараясь перекричать «проклятущее пианино». Комната, казалось Филиппу, то расширяется до размеров огромной заводской мастерской, то сжимается, наваливаясь на него и вдавливая ужасающий шум в его уши. Филипп понял, что он пьян и что это случилось вопреки его воле. Да, он и не заметил как опьянел. Он пьян, а ночью спал с потаскушкой. Фу, как противно! Его тошнило. Конечно, он прав, — это все равно, что провести ночь с проституткой, с любой девицей из домов Хенесси. Последнее было бы даже лучше, потому что не пришлось бы возвращаться к такой женщине: он бы с нею больше не встречался. И не испытывал бы мучительных спазм в горле от ненависти — почти что ненависти к Наоми.
Измученный мозг не выдержал. Филипп качнулся вперед, упал на стол и закрыл лицо руками. Он понял теперь все — и залился пьяными слезами. Он понял, почему должен был во что бы то ни стало увидеть Мэри Конингэм; он понял, почему бродил с нею за городом; он понял, в чем был ужас последней ночи в сером доме. Он любит Мэри Конингэм. Он любил ее все время, с тех пор как помнил себя. Но Наоми разделила с ним ложе.
Отвращение, смешанное с чувством физической тошноты, овладело им, и снова появилось страстное желание смыть с себя всю скверну чистой холодной водой. Крыленко прав: он не такой, как те двое. Крыленко знал его. У Крыленко есть его Джулия, а у него, Филиппа, нет никого… Хуже, гораздо хуже, — ведь он связал себя отвратительными узами с Наоми. Все это совершенно чудовищно. Он мертвецки пьян. Умереть бы скорей!
Кто-то коснулся его плеча. Он поднял голову и встретился взглядом с холодными голубыми глазами Хенесси.
— Послушайте-ка, — сказал Майк, — вы уж достаточно нализались. Убирайтесь отсюда и ступайте домой. Вы — сынок Эммы Даунс, и я совсем не желаю иметь дело с этой ведьмой.
Филипп не помнил себя от ярости. Он хотел убить Хенесси на месте за такое оскорбление матери. Он попытался встать, но только сбросил стакан на пол и упал рядом с ним. Попытка подняться на ноги не привела ни к чему. Тогда Хенесси, предварительно выругавшись, нагнулся, взял Филиппа на руки, как ребенка, и вынес его на улицу. Там он поставил его на ноги, подержал несколько минут, пока не установилось относительное равновесие, и затем, слегка подтолкнув, произнес:
— Ну, вот, а теперь марш домой, к мамаше, как пай-мальчик. Скажите ей, чтоб она присматривала за своим христосиком и не пускала его к Хенесси, не то он слишком замарается и не сможет быть чистеньким миссионером.
В аспидно-сером доме заседал «Клуб Минервы», расположившись на складных стульях мистера Мак-Тэвиша, и с унылой тоской слушал доклад миссис Вильберт Фипс о посещении Мамонтовой пещеры в Кентукки.
Двустворчатые двери между гостиной и залом были раскрыты настежь, а дверь, ведущая из гостиной в прихожую, была затворена. Наверху, в спальне Эммы, Наоми все еще лежала в постели с папильотками в волосах: она была слишком разбита и не могла сойти вниз. Всю ночь и почти все утро она истерически проплакала. Попытки Эммы утешить ее несколькими сбивчивыми соображениями о супружеских обязанностях не привели ни к чему. Только визит тети Мабель, расцвеченный откровенными излияниями и красочными примерами, почерпнутыми из собственного опыта и из бесед со многими замужними дамами, несколько успокоил бедную Наоми. Сидя с ребенком на коленях около ее постели, Мабель сообщала все новые и новые автобиографические подробности, всеми силами стараясь предупредить рецидив судорожных всхлипываний.
Внизу носилась Эмма, разрываясь между столовой и кухней и браня неповоротливую Эсси. «Неудачный момент выбрала Наоми, — думала она при этом, — для того, чтобы последовать моим советам! Приходится мне одной хлопотать об угощении». Расставляя блюдца с компотом по столу, она услышала, как звякнула ручка входной двери, и увидела, как та медленно и осторожно открылась. Вошел Филипп, споткнулся о ковер, потерял равновесие и грохнулся оземь.
Эмма сразу поняла, в чем дело. Он пьян и не может встать на ноги!
За закрытой дверью гостиной раздавался тоненький голосок Миссис Фипс:
— Затем проводник поймал сачком несколько рыбок и показал таковых нам. Они оказались весьма интересными, так как глаза у них совершенно отсутствовали, вследствие чего они были слепы. Надо полагать, что, живя столько времени в темноте, глаза постепенно, из поколения в поколение, съеживались, пока не исчезли окончательно. Помнится, я сказала Вильберту: «Подумай только! Эти рыбы совсем слепые!»
Филипп услыхал последнее слово и закричал:
— Я тоже был слеп! Но теперь я прозрел! Наоми сделала меня мужчиной!
Он расхохотался диким смехом. Эмма закрыла ему рот рукой, другой обхватила его за плечи и повела наверх. Там она помогла ему раздеться и уложила в постель. В этом деле она была очень искусна, — не раз оказывала она такие услуги его отцу.
Филипп молчал как убитый. Он зарылся лицом в подушку, кусая наволочку своими крепкими ровными зубами.
В гостиной миссис Фипс заканчивала свой доклад:
— Итак, — читала она монотонным голосом, — вот что мы с мистером Фипсом видели в Мамонтовой пещере. Поездка туда весьма интересна и не требует больших издержек. Я горячо рекомендую всем вам, лэди, предпринять ее при первой возможности. Мы должны всеми силами стремиться к тому, чтобы изучать чудеса природы, принадлежащие нашему великому народу, самому свободному и самому благородному народу на земле.
Эмма сошла вниз как-раз во время. Она поздравила миссис Фипс с прекрасным докладом и выразила сожаление, что ей удалось прослушать только незначительную часть его. Но и то немногое, что ей довелось услышать, было захватывающе интересно. О том, что это «немногое» ограничилось двумя фразами о слепых рыбках, она благоразумно умолчала.
В конце-концов, не кому иному, как тете Мабель, удалось «привести Наоми в чувство».
— Не думай, пожалуйста, что ты — какая-то особенная, не похожая на других, — сказала она, между прочим. — Ты точь-в-точь такая же, как все остальные, женщины.
Тетя Мабель ввела Наоми в колею брачной жизни, подобно тому, как старый, опытный рабочий слон знакомит другого, недавно пойманного, с нехитрым делом тасканья бревен и телег. Для нее это было самой обыденной и естественной вещью на свете.
Но только спустя неделю, не раз проплакав в уединении, вернулась Наоми к Филиппу — новая, смирившаяся Наоми, притихшая и наружно спокойная. Заплывшие жиром круглые глазки тети Мабель подметили перемену в Наоми. Она видела, что что-то очень странное приключилось с невесткой. Собственно, ничего странного, по мнению Мабель, тут не было, — все шло так, как всегда в подобных случаях. Вся странность заключалась в том, что случилось это не с кем-либо другим, а с Наоми. Наоми словно нашла какой-то смысл жизни, жизни в мире, где еще недавно для нее не было места.
Эмма тоже заметила перемену: Наоми стала обращать внимание на свою наружность и даже покупать ленточки и кружева, неумело освежая ими свои целомудренно-строгие шерстяные платья. На ее анемичных щеках иногда появлялась тень румянца. Почти весело собиралась она теперь на спевки и делала слабые попытки вновь заняться шитьем коленкоровых халатов.
Очевидно, думала Эмма, время берет свое. Конечно, она не могла говорить с невесткой о таких вещах, но, тем не менее, знала, что Наоми последовала ее совету. Эмма была теперь уверена, что подчинит Филиппа своему влиянию, ибо он не из тех, что заглядываются на женщин. Нет, они для него не существуют. В этом отношении он не похож на своего отца. Раз двадцать на день повторяла себе Эмма эти доводы. Если дело пойдет на лад, он, в конце-концов, возьмется за ум, ибо жена и дети — лучшее средство привести мужчину в чувство. Когда он станет старше и сделается, быть-может, епископом Восточной Африки, — он будет благодарен матери за проявленную ею силу воли. Он поймет, как она была права в то тяжелое время, когда он на минуту уклонился от верного пути. И тогда бог вознаградит ее по заслугам.
Только одного не могла понять Эмма: как это Филипп мог напиться. Под первым впечатлением она пришла в ярость и едва не заперла сына в кладовой, как поступала с ним в детстве. Всю ночь после происшествия она провела без сна, раздумывая, что делать. Эта история привела ее в ужас. Точно из пропасти забвения встали зловещие призраки наследственности, грозившие перевернуть вверх дном все ее тщательно обдуманные планы. Страх перед этими призраками заставил ее остерегаться и не дал излиться потоку упреков, готовых сорваться с ее уст. Но прошла неделя, потом другая, без повторения скандального эпизода, и Эмма стала постепенно успокаиваться. Филипп, в конце-концов, все-таки ее сын. Она может на него положиться. И, к счастью, никто не видел его пьяным, никто решительно.
Но ее тревожило то, что Филипп не заговаривал с нею об этом «эпизоде». Его молчание оскорбляло ее. Всегда он говорил с нею обо всем, делился всеми своими секретами и планами, а теперь молчит как убитый. Он был мил и вежлив и с нею и с Наоми, но ничего, абсолютно ничего им не рассказывал.
Правда, он казался теперь не таким беспокойным, как раньше, хотя и более молчаливым. Повидимому, думала она, он понемногу приходит в себя. И когда, наконец, все уляжется и он вернется к богу, она, быть-может, сможет продать свое предприятие и целиком отдаться миссионерской работе и общественным обязанностям.
Однако, нельзя сказать, чтобы миссис Даунс оставила мысль о замужестве, — она только отложила ее на время в сторону, так как Мозес Слэд не говорил ничего определенного. Держал он себя чрезвычайно по-дружески и даже, можно сказать, многообещающе, но и только. Он поймал Эмму на слове и начал столоваться в ресторане. На третий раз она сказала:
— Может-быть, вам было бы приятнее сидеть в моем уголке? На таких известных всем людей, как вы, обычно любят поглазеть.
После этого он стал завтракать и обедать за ширмой. Появлялся он после часа и поэтому не заставал уже семейных трапез Наоми, Филиппа и Эммы. Иногда она присаживалась к столу в то время, как депутат поглощал солидные порции мяса с картофелем и огромные куски пирога. Человек он был здоровый и большой любитель поесть. Говорили они обычно о политике, и Эмма думала не раз: «Конечно, многие найдут наш брак смешным, но мне все равно. Сколько добра смогу я сделать, став женой члена конгресса».
Часто возвращались они к теме своего вдовства и одиночества, и однажды, казалось, с его языка готовы были уже сорваться решительные слова, — но в эту минуту ее позвали к телефону.
Спустя некоторое время Эмма снова начала отказываться от денег, ибо, говорила она, помимо чести иметь такого выдающегося человека своим гостем, — один лишний обед бесследно тонет в океане ее процветающего дела. Но мистер Слэд и слышать об этом не захотел. А затем, в один прекрасный день, пришло письмо, сообщающее, что его внезапно вызвали в Вашингтон и что он не имеет возможности даже повидаться с миссис Даунс перед отъездом. О браке ни слова не говорилось: письмо было чрезвычайно вежливое и чрезвычайно осторожное. И Эмма решила выбросить мистера Слэда из головы и впредь не приглашать его столоваться в ресторане «Идеал».
Когда ночью, последовавшей за сценой в передней, Филиппа разбудил будильник, он уже вполне протрезвился, только голова отчаянно болела. Он лежал один одинешенек в полной тьме и невыносимо страдал от стыда. Точно его окунули в бездонную яму грязи, которой, казалось, не смыть всей водой на свете. Ему было так стыдно, как некогда в детстве, когда Эмма читала ему нравоучения о чистоте телесной и духовной и о загробной жизни. Стыдно было за то, что произошло прошлой ночью в этой самой комнате; стыдно было за салун Хенесси, стыдно было вспомнить наглые слова Майка: «Ступайте к своей мамаше»… Стыдно было за то, что случилось в передней, когда чей-то голос бормотал какие-то слова о слепоте. Проснулся Филипп в том самом положении, в каком заснул, с лицом, зарытым в подушки. Он был грязен и небрит. Медленно припомнил он события прошлого дня, одно за другим, но никак не мог соединить их вместе и понять, как они привели его сюда, загаженного и полного каким-то ужасом.
Одеваясь, он старался вникнуть в причину такого внезапного и полного крушения и пришел к выводу, что она не имеет ничего общего с тем, что произошло вчера. Она лежит гораздо глубже в прошлом. И временами ему казалось, что с самого рождения он шел к этой роковой ночи. Так должно было случиться.
На заводе он застал Соколова, Финке и Крыленко уже на посту. Они поздоровались с ним, как обычно, без всяких замечаний. Никто ни слова не сказал о вчерашнем пьянстве. Он пришел трезвый и пристыженный, боясь грубых насмешек. А они словно ничего и не помнили. Для них все происшедшее было самым обыкновенным делом, не заслуживающим даже упоминания.
Филипп не заговаривал с товарищами даже во время завтрака, словно что-то лишило его дара речи. Он чувствовал только, что они далеки и чужды ему, даже более чужды, чем были в первую ночь его работы у пышащих пламенем печей.
Только Крыленко, казалось, понимал его самочувствие.
— Что, скверно на душе после вчерашнего? — улыбнулся он. — Ничего, образуется. Попотеете, и все как рукой снимет. Так уж бывает в нашем деле: можем пить, как свиньи, а затем все выходит из тела вместе с испариной.
Филипп попытался усмехнуться и промолчал. Он вспомнил слова Крыленко: «Вы не такой, как те двое». Это верно: он не такой, как они, но в эту минуту он больше всего на свете хотел бы быть таким же. Спасение его, казалось, лежит в том, чтобы пить, как свинья, и любить, как животное. Но, нет, это было невозможно, ибо что-то воздвигало непреодолимую преграду между ним и бурным потоком жизни, которая, чувствовал он, несется мимо него и к которой ему нет доступа. В нем говорила извечная жажда подлинной жизни, погнавшая его на завод и охватившая его в ту ночь, когда он стоял на вершине холма, глядя на таинственную красоту развернувшейся перед его глазами кипучей человеческой деятельности.
Теперь Филипп знал, что нет ему свободы. Ночь с Наоми не освободила его и оказалась только уродливой гримасой. Он остался тем же, что и раньше. Прибавилось лишь мучительное чувство оскверненности. И вдруг ему, как усталому и заброшенному ребенку, захотелось ласки и утешения. Но ему и в голову не пришло пойти за лаской к матери. Случилось что-то непонятное: связывавшие их узы вдруг и навсегда порвались. Он убедился, что хотел бы никогда больше не встречаться с матерью, и горько, страстно укорял себя за это. Да, каким-то необъяснимым образом исчезла его любовь к матери. Эта мысль поразила его ужасом: в нем не осталось ни капли любви ни к ней, ни к Наоми. Мать он уважал, потому что был так многим ей обязан; она была гораздо сильнее и мужественнее его; жену он жалел всем сердцем, ибо понимал, что она глубоко несчастна.
Молча, стиснув зубы, работал он изо всех сил, напрягая каждый мускул, пока груды шлака у стен мастерской не посерели в тусклом свете зари. Струившийся по телу пот, казалось, очистил его душу, и, в конце-концов, он до того устал, что все горести растворились в ужасающей жаре, расплющились под тяжкими молотами.
Только одно желание сохранилось в усталом мозгу Филиппа, — желание увидеть еще раз Мэри Конингэм. Встреча с ней даст ему покой, потому что она поймет его. Она представлялась ему прохладным озером, в которое он погрузится и омоет свою душу и тело, — да, и тело, ибо теперь он понял, чем может быть любовь, если женщина — Мэри Конингэм. Наоми сделала его мужчиной.
Но даже повидаться с Мэри невозможно, ибо с чем он придет теперь к ней? Теперь он принадлежит Наоми, Наоми его жена и может даже стать матерью его ребенка. Что может он дать Мэри Конингэм?
Да, Эмма сделала свое дело хорошо. Ее сын — порядочный человек, не чета отцу…
Долго не виделся Филипп с Мэри Конингэм. Словно догадавшись о том, что произошло после их прогулки за городом, она прислала купленные ею краски с небольшой записочкой, в которой просила принять их в виде подарка по случаю его возвращения из Африки. Переслала она их на завод через Крыленко и этим положила конец его тайной надежде на встречу. Поразительно, до чего она все понимала, но тем невыносимее была Филиппу ее чуткость, ибо она словно говорила: «Я знаю, что случилось». И в голосе этом как-будто слышалась трагическая нотка: «Теперь ничего нельзя поделать».
Ящик с красками и кистями Филипп оставил у Крыленко в меблированных комнатах, обитатели которых — соотечественники Крыленко — посматривали на него со страхом и уважением, как на любопытную помесь художника и безумца. Сам не сознавая почему, Филипп скрыл свои занятия живописью от Наоми и матери и объяснял свои продолжительные отлучки из дому либо прогулками, либо сверхурочной работой на заводе. Мало-по-малу, лихорадочная работа кистью и карандашом всецело его захватила. Только в эти минуты, когда вся жизнь сосредоточивалась в желании перенести на полотно то странное, дымное очарование, что крылось для него в фантасмагории завода, только в эти минуты забывал он о Мэри Конингэм и о мучительном чувстве нечистоты, владевшем им в аспидно-сером доме. Никто, кроме Крыленко, не видел его набросков, а Крыленко все они — плохие, хорошие и средние — нравились одинаково. Крыленко вообще обращался с Филиппом, как с ребенком, вверенным его покровительству. Иногда он ломал голову над бесформенными пятнами черных, серых и синих мазков, но, как это ни странно, он понимал, к чему Филипп стремился.
— Д-да, — говаривал он, потирая нос своими огромными ручищами, — это так… гм, так оно… чувствуется. Правда, это вам и хочется выразить?
Филипп больше не бывал у Хенесси, но фраза трактирщика не шла у него из ума. «Я не желаю связываться с этой ведьмой». И часто его кулаки сжимались от бессильной злобы, ибо ни убить Хенесси, ни подраться с ним он не мог. Эпитет, которым тот наградил миссис Даунс, не давал Филиппу покоя и мучил его тяжелыми сомнениями: вдруг его мать вовсе не такая добрая, не такая хорошая и благородная, какой он всегда ее считал? Быть-может, совсем иной представляется она тем, кто вращается вне ограниченного круга ее друзей и единомышленников? Но, конечно, только потому, что они не знают ее так, как он, они не знают, какая она прекрасная, добрая женщина… Временами он даже злился на мать за то, что ее добродетели стоят между ним и другой, привольной жизнью. Если бы не она, он мог бы ходить к Хенесси, сколько душе угодно, и пить, сколько хочется. Он мог бы сблизиться с Соколовым и Финке и даже с Крыленко.
А сильная она, должно-быть, женщина, раз даже такой Хенесси ее боится… Хенесси, думалось иногда Филиппу, похож на тех зверей, чей тяжкий топот раздавался в дебрях Мегамбо.
Все сильнее и сильнее овладевало Филиппом желание запечатлеть на полотне красочность мира машин и молотов, и ужасы жизни в Мегамбо стали казаться бледной тенью какого-то постороннего существования того другого и далекого Филиппа. Иногда, при виде матери, возвращающейся из церкви, или Наоми, насилующей хриплое пианино в аккомпанимент своему громкому, резкому голосу, он с необычайной яркостью вспоминал того Филиппа, бледного, робкого и молчаливого, всегда облаченного в черный костюм, — Филиппа, обожавшего мать, которая всегда и во всем была права, и глубоко почитавшего жену, которая не боялась африканских дебрей. И ему становилось искренне жаль этого несчастного, совсем чуждого ему Филиппа. Правда, его супружеская жизнь далеко не была счастлива, но все же она была гораздо лучше, чем жизнь того, другого. Ибо он обеими ногами твердо стоял на настоящей, грешной земле и не мучился больше битвой с призраками. По временам он даже смеялся (но в смехе, все же, звучали горькие нотки), вспоминая того Филиппа, что в ужасе терялся перед страшной перспективой расстаться с церковью. С этим покончено навсегда, но никто ему не верит, никто, кроме Мэри Конингэм…
Ему пришлось примириться с ласками Наоми, ибо другого выхода не было, и, в конце-концов, их отношения стали для него столь же обычными, как работа в течение шести дней в неделю и три трапезы в день. Но в них не было радости, если не считать удовлетворенного сознания, что у него, как у всякого другого мужчины, есть принадлежащая ему женщина.
Словно стыдясь друг друга, они не говорили об этих отношениях. Молча приходила она к нему ночью и молча уходила. И попрежнему странное чувство физической нечистоты было неразлучно с этими ночами. Собственно говоря, он мог бы быть в точно такой же связи с любой обитательницей Франклин-стрит. Разница заключалась лишь в том, что Наоми его любила, и любовь эта часто пугала его, ибо делала его больше, чем раньше, пленником Наоми. В ее глазах иногда появлялся тот же экстаз, который светился в них там, в Мегамбо, в те дни, когда вся ее жизнь принадлежала богу. Таким взглядом она смотрела теперь на Филиппа, словно вся ее любовь к богу перешла на мужа. И все же, слово «любовь» ни разу не было сказано между ними и ни разу не подымался вопрос о детях.
Филипп начал пить, выпивая стаканчик по дороге на завод и другой — на обратном пути. Но к Хенесси он по-прежнему не заходил, предпочитая кабачок, задняя комната которого кишела девицами польского происхождения. Никто там никогда не слыхал об Эмме. Виски поднимало его дух и вытесняло мысли об аспидно-сером доме. Там, в польском кабачке, он чувствовал себя настоящим, подлинным, теперешним Филиппом Даунсом. Там никто не знал другого, прежнего Филиппа. Постепенно он привык к алкоголю, потому что два-три стаканчика стирали память о той жизни, которую он делил с Наоми.
Однажды днем Филипп работал в комнате Крыленко над видом одного из уголков Низины: маслянистый студень реки, ряд обшарпанных домов и, в стороне, пылающие жерла печей. Два дня под ряд работал он над пейзажем, и постепенно из сочетания линий и красок стало возникать что-то. Слегка дрожа от волнения, он узнал в этом то, к чему до сих пор так тщетно стремился. Это «что-то» медленно выростало на полотне с каждым взмахом кисти, «что-то», не выразимое словами, но глубоко им чувствуемое. Да, наконец, появился проблеск удачи, наконец, он сможет показать свой этюд кому-нибудь, сможет показать его… Мэри Конингэм. Он пошлет ей свою картину и не напишет при этом ни слова. Конечно, Мэри не рассердится, она поймет, она, ведь, все понимает. Его страсть к живописи и любовь к Мэри Конингэм слились воедино, в одно неразрывное целое. Он словно говорил ей линиями и красками, говорил ей о тех заглушенных, подавленных, жгучих чувствах, что теснились у него в груди при каждой мысли о ней.
Стало смеркаться. Филипп отложил кисти в сторону, надел заношенный пиджак и шляпу и собрался домой. Даже приближающаяся встреча с Наоми не могла омрачить его радостного волнения. Ощупью пробрался он по грязному, пропахшему вареной капустой и луком коридору, опустился с лестницы и вышел на улицу, кишевшую перепачканными, чахлыми детьми. Бесчисленное множество их копошилось под фонарями, подобно мошкаре, слетевшейся на свет. Рослый уродливый украинец сидел на ступеньках крыльца, наигрывая какую-то песенку на хриплой гармонике.
Филипп с минуту постоял в тени подъезда, любуясь вечерними красками шумной, людной улицы. Вдруг у него закружилась голова: сквозь визг и крики детей донесся родной, знакомый голос.
Перед дверью соседнего дома стояла женщина в сером, едва выступавшая в сумеречном свете — Ирена Шэн, казавшаяся серым призраком. Ее спутницы Филипп не видел, но всеми фибрами своей души чувствовал ее присутствие и с необычайной яркостью рисовал себе ее образ, вызванный звуком мягкого, чистого голоса. Это была Мэри Конингэм, пришедшая навестить больного ребенка. Прячась в тени, он слушал, как какие-то польки объяснялись с ней на ломаном английском языке. Затем она вдруг обернулась и вместе с Иреной Шэн прошла в двух шагах от него — так близко, что стоило только протянуть руку, и он бы до нее дотронулся.
Она прошла быстрыми шагами и затерялась в толпе. Филипп не побежал за Мэри, не закричал того, чем было переполнено его сердце. Он дрожал всем телом. Он весь горел как в огне, и ощущение это было в одно и то же время и болью и радостью.
Минут десять просидел он на крыльце, обхватив голову руками. Когда, наконец, он поднялся на ноги и, пошатываясь, побрел в гору, все его радостное возбуждение исчезло. Он почувствовал себя разбитым и смертельно усталым. Неделю за неделей работал он на заводе по двенадцати часов в сутки, затем до сумерек просиживал перед мольбертом и спал только по нескольку часов. Только в этот миг Филипп понял, до чего он безумно утомлен. Его тело, всегда такое легкое и упругое, вдруг отяжелело и размякло, ноги превратились в мешки с картофелем. У вершины холма, как-раз перед похоронным бюро Мак-Тэвиша, ему стало так худо, что пришлось сесть прямо на землю. Тут он с холодным ужасом понял, что это рецидив лихорадки, которой он болел в Мегамбо. Краски начали тускнеть, желтые тени замелькали перед глазами.
Дверь за его спиной отворилась. Гудящий голос произнес:
— Что с вами, Филипп? У вас совсем больной вид.
Филипп объяснил Мак-Тэвишу, в чем дело.
— Знаю, знаю, — сказал тот, — со мной случалось это не раз. Я схватил лихорадку в Никарагуа. — Здесь он замолчал, кряхтя, потому что ему пришлось наклониться, чтобы взять Филиппа в свои жирные объятия и внести в дом. — Здорово она меня промучила. — Он ухмыльнулся. — Только с тех пор, как я так чертовски растолстел, лихорадка из меня вышла.
Он усадил Филиппа в одно из кресел у печки. В последней не было огня, но дверцы оставались раскрытыми, так как печка заменяла старым греховодникам плевательницу.
— Однако, вы желты, как лимон.
Филипп попробовал улыбнуться и начал дрожать от озноба. Воспоминания о перенесенной в Африке лихорадке обступали его и вместе с ними — все ужасы и кошмары жизни в Мегамбо. Из хаоса спутанных мыслей выделялась одна, ясная и страшная: быть-может, наилучший исход — умереть здесь, в этом кресле. Мак-Тэвиш тут же позаботится о похоронах. Никому он не будет тогда помехой, и Наоми вернется в свою Африку…
Мак-Тэвиш влил ему в рот стакан виски. Теплота медленно разлилась по телу. Филипп перестал дрожать. Голова кружилась попрежнему, но силы чуть-чуть восстановились.
— Я отвезу вас домой, — сказал Мак-Тэвиш, отступив на шаг и разглядывая его. — Знаете, такому, как вы, не место на заводе. Ведь вы худы, как спичка. Я не раз наблюдал за вами, когда вы проходили мимо. С каждым днем вы становились все худее и худее. У вас делается стариковский вид. Парню ваших лет нужно пить и развлекаться с девочками. О, господи, было бы мне сейчас двадцать шесть лет!
Мак-Тэвиш закончил раскатистым смехом, которым, как понял Филипп, он хотел скрыть свою тревогу. Дав ему еще один стаканчик, Мак-Тэвиш совершенно неожиданно спросил:
— Что с вами вообще происходит? Тут что-то неладно, даже дураку это видно. — Филипп промолчал. — Вы не собираетесь вернуться в Африку? — продолжал Мак-Тэвиш. — Правда? Я уже давно догадался, несмотря на все росказни вашей матушки. Знаете, ежели вы туда вернетесь, вам крышка. Я готов сказать это Эмме. Когда она была девицей, мы были довольно хорошо знакомы, хотя теперь мы с ней и не особенно близкие друзья.
Филипп вдруг почувствовал себя слишком больным для того, чтобы говорить. Мак-Тэвиш взял его на руки и понес к двери.
— Да ведь вы не тяжелее женщины — и, к тому же, миниатюрной женщины.
В полузабытьи Филипп чувствовал, как Мак-Тэвиш втащил его в свой шарабан. Одной рукой толстяк придерживал его за талию, а другой правил лошадьми — теми самыми, которые впрягались в погребальные дроги.
Открыла им дверь Эмма. Ясное дело, решила она: Мак-Тэвиш, известный развратитель молодежи, напоил Филиппа и привез его к ней, мертвецки пьяным.
— Что это значит? — грозно спросила она.
— Я не пьян, — удалось пробормотать Филиппу.
С Филиппом на руках Мак-Тэвиш протиснулся мимо миссис Даунс в переднюю.
— Куда его положить? Он здорово болен. Чем скорее вы об этом узнаете, тем лучше.
Вдвоем снесли они его наверх и положили на постель. В комнате находились Наоми и тетя Мабель. Вне себя от тревоги, Наоми бросилась к ним навстречу. Мак-Тэвиш рассказал, что случилось. Филипп попросил пить. Наоми побежала за водой, а Мак-Тэвиш с Эммой возвратились в переднюю.
Там они смерили друг друга взглядом. Казалось бы, эти столь различные люди родились врагами, — настолько они были полярно противоположны во всем. Но, как это ни странно, в те далекие дни, когда Эмма избрала спутником жизни легкомысленнейшего Джэзона Даунса, Мак-Тэвиш был одним из претендентов на ее руку и сердце. Иногда, перебирая прошлое, философски настроенный гробовщик останавливался в полном недоумении перед двумя загадками: каким образом он, Мак-Тэвиш, мог влюбиться в Эмму, и каким образом могла она стать верной рабой такого симпатичного ветрогона, как Даунс?
— Послушайте, Эмма, — говорил он вслух, думая об этих загадках, — мальчику нужно отдохнуть душой. Оставьте его в покое.
— Что вы хотите этим сказать? Что смыслит человек в роде вас, Мак-Тэвиш, в таких вещах?
Толстый гробовщик понял, что твердокаменная Эмма не только взволнована, но и сильно напугана.
— Вы отлично знаете, что я хочу сказать. Филипп не такой как вы. В этом ваша всегдашняя ошибка — вы всех считали и считаете похожими на себя. А мальчик ваш — настоящий комок нервов. Даже слепому это ясно.
— Ну, пожалуйста, кому лучше знать моего сына, чем мне. Плоть от плоти моей… — она заговорила высоким слогом. — Я должна знать, в чем его благо, без посторонних советов.
Мак-Тэвиш оставался спокойным.
— Верно, верно. Вы должны были бы знать, но вы не знаете. Лучше оставьте его в покое… Иначе вы его потеряете… тоже.
Это «тоже» он прибавил после небольшой паузы, словно желая намекнуть на таинственные обстоятельства, связанные с исчезновением и смертью мистера Даунса. Эмма хотела было ответить, но сдержалась, сжала губы и с угрожающим видом распахнула парадную дверь.
— Нет, я не уйду, пока не кончу, — невозмутимо продолжал Мак-Тэвиш. — Я вас хорошо знаю, Эмма, и я говорю вам, что, если вы любите этого мальчика, вы перестанете мучить его… для вашего же собственного блага. Если он выздоровеет, я, кажется, сам в это дело вмешаюсь.
Он вышел, а Эмма еще долго смотрела ему вслед. С ужасом чувствовала она, что земля ускользает у нее из-под ног, как когда-то, давно, давно…
Наверху, в затемненной комнате, тетя Мабель, оставшись наедине с Филиппом, пододвинула свою качалку к кровати больного.
— Филипп, — тихо позвала она, — Филипп! — Он повернул голову. — Филипп, у меня есть для тебя добрые вести. Ты слушаешь?
Он едва заметно кивнул головой.
— У Наоми будет ребеночек… Слышишь? Маленький-маленький ребеночек. Подумай только!
Она сделала паузу, но Филипп молчал, как убитый, и даже не пошевельнулся.
— Разве ты не рад, Филипп? Подумай только: маленький ребеночек!
— Да, конечно, — прошептал он. — Конечно, я рад, — и отвернулся, спрятав лицо в подушку.
Мабель, взволнованная до-нельзя, продолжала:
— Ждать тебе долго не придется, — она уже на четвертом месяце. Она только не хотела говорить тебе, потому что не была уверена. Но я у нее все выпытала.
Дверь открылась, вошли Эмма и Наоми. Наклонившись над Филиппом, Наоми проговорила:
— Вот вода, Филипп.
Он сделал попытку приподняться. Наоми обняла его за шею, помогая напиться. Все его тело, казалось ему, пылает.
И тут Наоми совершила невероятный поступок. Она бросилась на колени и, припав головой к исхудалой груди Филиппа, дико зарыдала и принялась кричать, не стесняясь присутствием Эммы и Мабель:
— Ты не заболеешь, Филипп! Ты не умрешь, ты не можешь умереть! Я не могу жить без тебя! Нет у меня никого, кроме тебя!.. Нет, нет, нет! Ты не умрешь. — Она цеплялась за него с откровенной, бесстыдной страстью. — Я не могу жить без тебя!.. Не могу… не могу!.. Я никогда с тобой не расстанусь! — Ее длинные, тусклые волосы распустились, упали ей на плечи и закрыли Филиппа. — Никогда я не оставлю тебя. Я сделаю все, что ты хочешь.
Тогда Эмма схватила ее, насильно оттащила от постели и, тряся за плечи, сказала голосом, полным смертельной ненависти.
— Дура ты этакая! Ты хочешь, чтобы ему стало хуже? Хочешь убить его?
И Наоми закричала:
— Нет, теперь он мой! Он мой! Вы хотели восстановить его против меня. Но теперь вам его у меня не отнять. Он принадлежит мне!
Но эта ужасная сцена не дошла до сознания Филиппа и показалась ему только бредовым видением.
Когда Наоми несколько успокоилась, тетя Мабель ей шепнула:
— Я сказала ему.
Все еще всхлипывая, Наоми спросила:
— Он обрадовался?
— О, страшно! Такие вещи очень радуют мужчин они вырастают в собственных глазах, — изрекла тетя Мабель.
Филипп горел и метался в бреду. Комната то вырастала до огромных размеров, то становилась тесной, как гроб. Ему казалось, что он уже умер и что хлопотавшие вокруг него и неслышно двигавшиеся по комнате женщины — лишь три могильщика в черном, которые готовят его тело к погребению. Облако покоя и мира заволокло его сознание. Теперь он отдохнет. Никогда больше он их не увидит. Наконец-то пришло освобождение.
Болезнь Филиппа оказалась вовсе не тропической лихорадкой, но тифом. Тиф свил себе прочное гнездо в Низине. Об этом знали Ирена Шэн и Мэри Конингэм да два или три доктора, пользовавшие несчастных больных, не думая о гонораре. Тиф привел Ирен и Мэри в польскую семью, жившую рядом с Крыленко. Тиф был грозное слово, от которого веяло ужасом: ведь эта болезнь могла поразить любого обитателя Холмов. Пока она гнездилась в Низине, о ней никто не думал. Но в лице Филиппа она коснулась уже благополучных жителей нагорья. Поползли зловещие слухи, проникшие в газеты. И в один далеко не прекрасный день город узнал, что в Низине было шестьдесят случаев тифа, из них пятнадцать со смертельным исходом.
Узнав, что болезнь Филиппа — тиф, Эмма поджала губы и сказала:
— Конечно, этого следовало ожидать. Он заразился, работая на заводе со всяким иноземным сбродом. Ведь они выливают помои прямо на улицу. Давно нужно было выстроить глухую стену вокруг этих мерзких кварталов. Когда-нибудь там вспыхнет настоящая эпидемия, — и тогда только поймут, что значит пускать таких животных в порядочную, чистоплотную страну!
Доктора сказали Эмме, что болезнь Филиппа вдвойне опасна из-за перенесенной им в Мегамбо лихорадки и из-за истощенности всего организма, потерявшего, казалось, всякую способность сопротивляться недугу.
На долгие дни ужас завладел Эммой и Наоми. Каждая из них тайком от другой горячо и страстно молила бога спасти жизнь того, кто вдруг стал для обеих единственной любовью на земле. И из этой борьбы за дорогую жизнь родилась ненависть, перед которой побледнела прежняя неприязнь. Целыми днями они почти не разговаривали друг с другом, и, казалось, малейший спор вызовет открытие военных действий. Мабель почта не покидала аспидно-серого дома. Она утешала и успокаивала Наоми, но раздражала Эмму своим неряшливым видом. Еще более ненавидела ее Эмма за чрезмерную, болезненную страсть к разговорам о любви и деторождении. Эмме она казалась ходячим символом бесстыдства, всю жизнь мучившим несчастного богобоязненного Эльмера.
Но было еще одно лицо, которое умело успокаивающим образом действовать на Наоми. Этим лицом был преподобный Кэстор. С тех пор, как положение Наоми сделало невозможным ее участие в церковном хоре, он раза два или три в неделю навещал ее, справлялся о муже и утешал бедную женщину. Если не считать Мабель, он, казалось, был единственным другом Наоми.
— Он очень симпатичный человек, — говорила она тете Мабель, — и напоминает мне отца. То же сложение и та же лысина на темени.
Преподобный Кэстор обладал великолепным голосом, низким, ласкающим, с богатейшими модуляциями, — словом, «эоловой арфой», как выразилась однажды миссис Вильберт Фипс. По общему мнению, Кэстор мог бы сделать блестящую карьеру в качестве миссионера, но он был столь предан своей прикованной к постели супруге, что не хотел расставаться с ней даже во имя такого святого дела. Слова сочувствия и ободрения, сказанные этим бархатным голосом, имели магическую силу. Слезы не раз навертывались Эмме на глаза и комок подступал к горлу, когда ей случалось услышать, как мистер Кэстор, сидя с Наоми в полумраке гостиной, говорил ей о болезнях и смерти, о вере и мужестве. И Мабель часто засиживалась в уголку, вместо того, чтобы спешить домой и готовить ужин для Эльмера. В голосе Кэстора она находила намек на качества, совершенно отсутствовавшие в ее холодном супруге…
Чем ближе подходило время родов Наоми, тем беседы с Мабель приобретали все более и более гинекологический оттенок.
Они сравнивали симптомы, и Мабель то-и-дело уснащала свои речи такими замечаниями: «Когда я носила Джимми», «Перед тем как Этель должна была появиться на свет»… Она даже высказала предположение, что, судя по симптомам, Наоми может родить двойню.
Тем временем Филипп лежал пластом на монументальной ореховой кровати и, казалось, был ближе к смерти, чем к жизни. Он подолгу не узнавал никого и лежал, вытянувшись, мертвенно бледный и прозрачный. Лицо его, заострившееся и изможденное, приобрело трогательное детское выражение. Жизнь теплилась только в огромных потемневших глазах, ставших от жара еще больше и горевших так, как никогда. Доктора сокрушенно качали головой и высказывали мнение, что надеяться на выздоровление возможно будет только в том случае, если пациент проявит хоть какой-нибудь интерес к жизни. Однако, он, повидимому, не имел желания поправиться.
Неделя проходила за неделей, а Филиппу не становилось ни хуже, ни лучше. Никто из окружающих, разумеется, понятия не имел ни о Мэри Конингэм, ни о том, как мысль о ней иногда наполняла больного страстной жаждой жизни. Когда его затуманенный мозг прояснялся на несколько мгновений, он всем своим существом чувствовал, что не может умереть, покинув ее здесь на земле, ибо жизнь тогда останется незавершенной. Эта мысль не давала ему покоя.
Однажды домашний врач Эммы отвел ее в сторону и начал вполголоса:
— Миссис Даунс, вы должны уяснить себе одно обстоятельство. Как бы ваш сын ни хотел возвратиться в Африку, вы не должны этого допустить. Если он поправится и уедет туда, это будет конец. Я знаю, что он стремится обратно, но для него жизнь в африканском климате равносильна самоубийству.
После ухода врача Эмма надела пальто и шляпу и пошла пройтись. Для нее это было совершенно необычным делом, потому что такой занятой женщине немыслимо было терять время на прогулки. Но в мире, полном Наоми, Мабель, маленького Джимми и сиделок, нельзя было другим способом найти покоя. А ей необходимо было побыть одной, чтобы собраться с мыслями.
Эмма ясно видела, что нет никакой надежды на возвращение Филиппа в Африку, и это сознание наполнило ее сердце невыносимой горечью. Все кончено, все ее усилия оказались тщетными. Но, несколько успокоившись, она стала опять прежней Эммой и вновь почувствовала желание бороться с сыпавшимися со всех сторон напастями.
Итак, Филипп не может вернуться, и у него скоро будет ребенок. Но если ему заказаны пути в Африку, то столь же невозможно, понимала она, позволить ему работать на заводе. Одно, безусловно, так же опасно, как и другое, и, кроме того, работа на заводе — это сплошной позор и бесчестье для семьи. Да, до сих пор она терпеливо сносила все и верила, что он одумается. Но теперь ее терпение истощилось.
Обычная уверенность в своих силах и в своей правоте могучими волнами возвращалась в смятенную душу бедной Эммы.
Джон Мак-Тэвиш! Разве он имел понятие о слабохарактерности ее мужа и ее сына? Откуда ему знать, что и тот и другой — из числа тех людей, которые не могут жить без руководства? Мак-Тэвиш! Вульгарный, развратный тип, вокруг которого собираются подонки общества! Разве хоть раз в жизни сделал он доброе дело?
Вдруг ей захотелось повидать Мозеса Слэда. Вот кто поймет ее и одобрит ее твердость и решительность. Вот, действительно, достойный человек, не чета ни на что не годному Мак-Тэвишу.
Мысль о браке с Мозесом Слэдом вновь пришла ей в голову. Как ни старалась она, из уязвленной гордости женщины, которой пренебрегли, не думать об этом, — ничего не помогало: Мозес Слэд прочно обосновался в ее мечтах. Может-быть, если послать ему открытку, например, вид нового парка, — это напомнит ему о ней, не будучи, собственно говоря, «авансом»? Искушение было слишком сильно. Подумать только: стать женой депутата и разрешить этим все затруднения!
Походив часа два, Эмма вернулась домой. Но спустя эти два часа жизнь вновь показалась ей покоренной и устроенной. Не колеблясь, присела она к столу и написала несколько совершенно безразличных слов мистеру Слэду на обороте открытки с видом памятника генералу Шерману — весьма сомнительного украшения нового парка. По пути в ресторан она опустила открытку в ящик. Уходя из дому, она услыхала всхлипывания Наоми, одиноко прикурнувшей в полуосвещенной гостиной. Волна презрения к людям, не умеющим устроить свою жизнь, охватила Эмму.
В тот же вечер преподобный Кэстор собрал свою паству и вознес с нею моления к всевышнему «о здравии брата Филиппа Даунса, лежащего в объятиях смерти». Он просил бога спасти жизнь Филиппу, «дабы он мог продолжать святое дело просвещения словом божьим погрязших в грехе чернокожих великого континента Африки».
Молился Кэстор дольше обычного, рисуя господу трогательную и прекрасную картину лишений, перенесенных его служителем, и закончил несколькими фразами в библейском стиле, призывая бога обратить внимание на страдания Наоми, которая, будучи сама больной, принуждена была остаться дома и молиться в одиночестве о сохранении жизни супруга, любимого ею такой чистой и бескорыстной любовью.
Когда он умолк, у всех прихожан стояли слезы в глазах, а Эмма, сидевшая в задних рядах, тихо всхлипывала от горя с гордостью пополам. Красноречие преподобного Кэстора словно очистило всех и приобщило к страданиям Филиппа. Воздух задрожал от многоголосого «аминь». И прежде чем успели замереть раскаты, мисс Свормиш, старая дева с усиками, ударила что было мочи по струнам дребезжащего пианино и запела духовный гимн, подхваченный паствой. Все пели с воинственным энтузиазмом, наполняя гулкими звуками просторную сырую церковь. Пение это было косвенным прославлением Филиппа — ренегата, лежащего без сознания в аспидно-сером доме. Оно властно звало его, назад, в лоно церкви.
Когда затихла оргия звуков, раздался голос Эммы, заставивший умолкнуть обычный перед уходом шум. Она стояла у своего места, впившись руками в спинку скамьи.
— Братья и сестры, — начала она полным волнения голосом, — я знаю, как вы все сочувствуете мне в постигшем меня испытании. Я давно уже хотела поговорить с вами о моем сыне, — здесь она под влиянием нахлынувшего чувства закашлялась и запнулась, — поговорить о сыне, чтобы ответить на те толки, которые от времени до времени доходили до моего слуха. Я чувствую, что сегодня… что сегодня я должна высказаться. Этого хочет бог! Я скажу только несколько слов. Вы знаете, что мой сын окончательно разрушил свое здоровье работой среди наших невежественных, греховных чернокожих братьев. Теперь он ежечасно борется со смертью. Ваши молитвы растрогали меня до глубины души, и, если на то будет божья воля, они, конечно, дадут ему исцеление… — Тут она снова запнулась. — Многие удивляются, почему он вернулся. Он вернулся потому, что его здоровье было подорвано. Многие удивлялись, почему он поступил рабочим на завод. Он сделал это потому, что хотел узнать жизнь рабочего люда. Он выдержал страшную борьбу с самим собой. Он заболел потому, что его измучило желание вернуться туда, в дебри Африки, к несчастным чернокожим, живущим в неведении истинного света. Но, если он выздоровеет, — ее голос дрогнул, — если он выздоровеет… он все равно не сможет вернуться. Врачи сказали мне, что для него это было бы равносильно самоубийству. Он пожертвовал своим здоровьем, быть-может, даже жизнью, — ради нашего великого дела просвещения язычников.
Эмма с минуту поколебалась, точно желая еще что-то прибавить, затем опустилась на скамью, подавленная волнением. На минуту воцарилось молчание, потом одна за другой к ней потянулись плачущие женщины. Каждая старалась ее утешить. Разыгралась трогательная сцена, но Эмме удалось вскоре овладеть собой. Она вышла из церкви, окруженная толпой женщин. Две или три даже прошли с ней несколько шагов. Но до дому проводил ее не кто иной, как Эльмер. Со своей обычной, холодной чопорностью, он предложил ей предать прошлое забвению.
— В такое время, — сказал он, — брат и сестра не могут ссориться. — И после неловкого молчания прибавил: — Я не сомневаюсь, что Филипп, поправившись, возьмется за ум и будет вести себя прилично.
Он зашел к Эмме, так как тетя Мабель, по обыкновению сидела у Наоми. Во всех, даже в Наоми, была заметна какая-то перемена: все повеселели, словно принесли на своей одежде, как аромат духов, небесную радость молитвенного собрания. Благочестивое семейство чувствовало, что дело, наконец, идет на лад.
Число смертных случаев в Низине росло с каждым днем. Болезни стоило только появиться в любом из закопченных, ветхих домов, чтобы найти там обильную жатву, потому что замученные непосильным трудом полуголодные люди, живущие в районе, где самый воздух издавал зловоние, а единственная река была, попросту говоря, открытой трубой с нечистотами, — не имели никаких шансов в борьбе с недугом. Врачи приходили и уходили, не слишком внимательно выслушивая больных, ибо не рассчитывали на приличный гонорар. Вообще, жизнь рабочего не имела особой ценности в глазах жителя Холмов. Обитатели Низины были чем-то в роде одушевленных механизмов, обладавших отличной способностью размножения.
Церкви всех толков продолжали посылать миссионеров и деньги в самые отдаленные уголки земли; священники молились за свою паству, а последняя, напуганная и злая, винила в разразившемся бедствии проклятую Низину, — ведь не мог же всевышний наслать такую кару на столь богобоязненный город.
Ирена Шэн и Мэри Конингэм закрыли свою школу, потому что не время было учиться, когда повсюду лежали больные и умирающие. Дни и ночи проводила Мэри у постелей больных. Один из тринадцати ребят Финке умер у нее на руках, потом другой, потом третий. Она слышала дикие ругательства и проклятия Финке и с горечью думала о том, что оставшимся в живых членам его семьи будет легче жить, потому что на долю каждого достанется больше еды.
Но тяжкие молоты заводов не умолкали ни на минуту, и из земли вырастали все новые и новые домны и корпуса мастерских. Казалось, этому не будет конца. Что жители Низины умирали, как мухи, это никого не тревожило, потому что там, откуда они появлялись, было неисчерпаемое количество человеческого материала — целые орды мужчин, женщин и детей, окрыленных радостной верой в обетованную землю.
Однажды Мэри прочла в газетах, что владелец заводов, немецкий эмигрант по происхождению, выстроил себе мраморный дворец на Пятой авеню и намеревается отныне жить по полугоду в Питсбурге и в Нью-Иорке. Он стал джентльменом и пригласил знатока, человека изысканного вкуса, для закупки в Европе целой картинной галлереи, долженствующей украсить его нью-иоркский особняк. Местная газета посвятила передовую статью карьере этого магната, с соответствующей моралью: вот, мол, чего можно достигнуть в нашей великой, благословенной стране. Но передовица умалчивала о том фундаменте, на котором покоился мраморный дворец. Можно было подумать, что он чудом вырос с божьего благословения, вне всякой зависимости от зловонной Низины…
При виде всего, что совершалось вокруг, Мэри чувствовала, как ее сердце превращается в камень. Одно только спасало ее от горечи и озлобления: это трогательная вера толпившихся около нее несчастных. Она поняла яростные проклятия Финке и ему подобных, — нередко она тоже готова была проклинать. Она поняла беспробудное пьянство Соколова: что иное оставалось ему и тысячам других? То ли от сознания безысходности бедствия, то ли от страха смерти, но глухая враждебность, встреченная вначале Мэри и Иреной Шэн, мало-по-малу исчезла. Когда-то на них смотрели, как на непрошенных гостей, сующих нос в вонючие коридоры и задворки. Но теперь, когда обе женщины просиживали по целым ночам с умирающими или спали в школе, в самом центре Низины, теперь в них нельзя было больше сомневаться.
Мэри часто удивлялась, почему Ирена Шэн вкладывает все свои силы в помощь этим горемычным. Во всей лихорадочной деятельности Ирены чувствовалась какая-то мистическая подкладка. Жажда искупления, думалось Мэри, толкала ее на подвиг, как-будто она должна была держать ответ богу за грехи давно умершего отца и сестры, которая, как выражались в городе, «была не совсем такой, какой должна была быть».
Что же касается самой Мэри, то она хорошо знала, что побудило ее работать в Низине. Она пришла сюда, повинуясь стремлению возложить на свои плечи бремя тяжелое и неудобоносимое, которое заставило бы ее забыть жгучую боль, причиненную связью Джона Конингэм с Мэми Родс.
Ее отношение к этой связи в городе называли глупостью. Но что ей оставалось делать? Были дети и была привязанность к Джону Конингэму, привязанность, над которой он так легкомысленно посмеялся. Нельзя даже сказать, что ее страдания были тайной, — такие вещи нельзя было скрыть в тысячеоком городе. Даже разносчики газет знали об этой истории. И в работе с Иреной Шэн Мэри обрела спасение. Люди считали ее сумасшедшей: женщина с двумя детьми на руках идет работать среди чужеземного сброда! Но своими материнскими обязанностями она тоже не пренебрегала, а ее здравый практический смысл приносил больше пользы страждущим, чем мистический энтузиазм Ирены.
Мэри не раз думала, что над ней тяготеет какое-то проклятие: ей всегда нужен был кто-нибудь, кому она могла бы отдаться всей душой и всецело раствориться в безграничной преданности. Джон Конингэм, думалось ей, не способен был оценить такую любовь, потому что он был холодным, суровым и вместе с тем чувственным человеком. Мэми Родс больше подходила к нему. Вот если бы она, Мэри, была женой Филиппа, — все шло бы по-иному… Вот кому нужна была ее сверхчеловеческая любовь…
В долгие ночи бодрствования у постелей тифозных ее мысли вращались по кругу, неотвязные мысли все об одном и том же, об одном и том же. И она поняла, что напрасно борется с собой, напрасно старается забыть то, чего забыть нельзя. Да, она любила Филиппа, любила его с первых встреч у того дерева, на котором они устроили дозорную вышку. Но, казалось ей, ее личная жизнь кончилась, и жить нужно только ради детей. В двадцать восемь лет она осталась вдовой с воспоминаниями о несчастной семейной жизни в прошлом и без всяких надежд на будущее. Филипп женат и, по словам Крыленко, скоро станет отцом. Она даже не знает, думает ли он о ней. Но нет, отвечала себе Мэри, нет! Филипп принадлежал ей всегда, — тогда, сидя на мосту, после их уединенной прогулки по открытым полям, она узнала это наверное.
«Филипп — мой!», повторяла она. Но, глупец, он никогда этого не поймет. Вечно ноет он из-за таких, в сущности, пустяков. Она, только она может его спасти, избавить от бесконечных сомнений и колебаний. Ему нужен друг, меньше думающий о боге, чем о хорошем пироге да о починке носков.
Мэри вообще никогда не тратила времени на размышления о боге, — и без бога у нее было слишком много забот в этой трудной и запутанной жизни. А Филиппу нужен не бог, но преданная женщина.
Каждый день справлялась Мэри о его здоровьи и впервые за всю свою жизнь молилась богу, молила его сохранить жизнь Филиппу. Она не знала, существует ли бог, не знала, услышит ли он мольбы той, кто вспоминает о нем только в минуты отчаяния. И, тем не менее, она молилась, ибо верила, что если есть бог на небе, то он поймет, почему она прибегает к его помощи. А если он не поймет, возмущенно говорила она себе, то он недостоин имени бога и неизвестно, зачем существует.
Она ни разу не заходила в аспидно-серый дом, хотя, встречаясь с Эммой на улице, расспрашивала о Филиппе. Она помнила, как относилась Эмма к ее дружбе с Филиппом даже в далекие времена их детства, и остерегалась выказывать слишком явный интерес. Она узнавала о ходе болезни иногда от Крыленко, однажды даже рискнувшего зайти в серый дом, иногда от доктора, но чаще всего источником ее информации был Мак-Тэвиш.
Мак-Тэвиш, подозревала она, был единственный человек, догадывавшейся о ее тайне.
После того как Мэри несколько дней под ряд заходила в его бюро за новостями, он однажды воззрился на нее своими лукавыми голубыми глазками и сказал с ударением:
— Если Филипп поправится, мы должны будем помочь ему. — Он замялся на мгновение и затем прибавил: — Те две женщины причиняют ему много горя.
Мэри поняла, что Мак-Тэвиш нащупывает почву. Она промолчала, выразив этим свое согласие.
— Вам, Мэри, — продолжал он, — следовало бы стать его женой во-время, когда был случай.
— Случая не было.
— Я думал, что был… А, понимаю. Она успела сделать свое грязное дело.
Мэри отлично знала, кто эта «она». Ее поразила страшная ненависть к Эмме Даунс, слышавшаяся в голосе Мак-Тэвиша.
— И все-таки, быть-может, еще не поздно, — сказал он. — Иногда в таких случаях, чем дольше ждешь, тем лучше.
Она ничего не ответила, заговорила о погоде и вскоре распрощалась. Но теплая радость волной прошла по ее телу. «Все-таки, быть-может, еще не поздно»…
Мак-Тэвиш больше не возобновлял разговора на эту тему и только посматривал на Мэри красноречивым взглядом, когда та проходила мимо. Этот взгляд немножко утешал ее, она чувствовала себя менее одинокой.
От Крыленко она впервые услышала о надвигающейся катастрофе. Он рассказал ей и Ирене Шэн о готовящейся стачке, — может-быть, потому, что доверял им, а, может-быть, и потому, что за пределами Низины, кроме них, не было никого, на чье сочувствие он мог бы рассчитывать. Слова Крыленко испугали Мэри: в городе еще ни разу не было стачки; а со стачкой, знала она, неизбежно связаны насилия, страдания и даже смерть. Но ярким пламенем горели глаза Крыленко, тем пламенем, что с незапамятных времен зажигало пожар гражданских войн и революций. Брожение, говорил он, шло уже давно, мало-мальски наблюдательный человек не мог не заметить, что приближаются грозные события. Мэри видела, как огонь, светившийся в глазах Крыленко, рождает отсвет в бесцветных глазах Ирены Шэн. Она чувствовала, как ширится брожение вокруг нее, подобно тлеющему под кустарником лесному пожару. Оно, казалось, наростало по мере того, как стихала эпидемия тифа. Таинственными путями просачивалось оно даже в благополучный мир «семи холмов».
Мэри испытывала нечто в роде угрызений совести по отношению к «своим», — ведь «своими» в глазах города были для нее обитатели Холмов, которых она, некоторым образом, «предавала». Но сердце ее дрогнуло от радости, когда Крыленко сказал, что Филипп был тоже на их стороне и состоял членом нового союза. Несколько месяцев тому назад, прибавил украинец, они отпраздновали его вступление в союз попойкой у Хенесси. Крыленко сообщил ей эту новость в тот самый день, когда все были уверены в близкой кончине Филиппа. Это несколько смягчило тупую боль, делавшую Мэри равнодушной ко всему на свете, — Филипп словно стал ей еще ближе и дороже.
В тот же день, под вечер, Ирена Шэн сказала Мэри:
— Мать умирает. Я вызвала каблограммой мою сестру Лили.
Когда, в перерывах между сессиями конгресса, Мозес Слэд бывал в городе, он по воскресеньям неизменно посещал баптистскую церковь, стоявшую как-раз напротив той церкви, прихожанкой которой была Эмма. Не то, чтобы он был религиозным человеком, — у него было довольно дел и без бога. Во время богослужения он скучал невыносимо и обычно старался занять свой деятельный ум более земными и практическими предметами, как-то: предстоящей речью на митинге в Каледонии или отповедью демократам по поводу законопроекта о помощи фермерским хозяйствам. Собственно говоря, начал он ходить в церковь потому, что большинство голосовавших за него избирателей были людьми набожными: аналогичные соображения побудили его вступить в шестнадцать благотворительных обществ. Но хождение в церковь постепенно вошло в привычку, и, в конце-концов, он стал считать себя не на шутку религиозным и богобоязненным гражданином.
Из всех обитателей «семи холмов» он один появлялся по воскресным дням в старомодном черном сюртуке до пят и шелковом цилиндре. Каждый, кто рискнул бы прогуляться по улице в таком виде, сделался бы мишенью насмешек, но к нему — достопочтенному Мозесу Слэду, члену конгресса — этот наряд шел как нельзя лучше. Действительно, было что-то величественное в этом огромном мужчине с густыми кудрями до плеч (лысину скрывал цилиндр) и могучей грудью, когда он стоял на паперти первой баптистской церкви, милостиво беседуя с согражданами и добродушно похлопывая несчастных детишек, втиснутых в накрахмаленные праздничные одежды.
Однажды, в жаркое сентябрьское воскресенье, он проделывал описанную церемонию на паперти и только-что успел потрепать по щеке последнее накрахмаленное существо, как двери церкви на противоположной стороне улицы раскрылись. Одной из первых на белых ступенях появилась крупная, красивая фигура Эммы Даунс, одетой во все черное. Мозес Слэд увидел ее сразу, ибо нельзя было не заметить столь представительной особы, и испугался, как бы она не ушла, не подозревая о его присутствии. (Конечно, он так никогда и не догадался, что она поспешила выйти, едва дождавшись последних слов напутственной молитвы преподобного Кэстора, ибо знала, что служба в баптистской церкви оканчивалась всегда несколькими минутами раньше).
В этот миг что-то приключилось с мистером Слэдом. Впоследствии это «что-то» показалось ему в высшей степени глупым, но в тот момент он был другого мнения. Какой-то внутренний голос шепнул ему: «Теперь или никогда! Больше ждать невозможно!» И, извинившись, он торопливо, но не теряя обычного достоинства, сбежал со ступенек паперти, пересек улицу на виду у всех прихожан обеих церквей и, подойдя к Эмме, приподнял блестящий на солнце цилиндр:
— Доброе утро, миссис Даунс!
Эмма обернулась со слегка изумленным видом и едва-едва улыбнулась кончиками губ (ведь она была в большом горе).
— Это вы, мистер Слэд? А я и не знала, что вы вернулись.
— Разрешите проводить вас?
— Конечно, с удовольствием.
Бок о бок пошли они под желтеющими кленами, и сотни прихожан обеих церквей, к восхищению Эммы, не сводили с них глаз.
Только выйдя из сферы досягаемости любознательных ушей и глаз, мистер Слэд перевел разговор на личные темы.
— Меня очень тронула ваша открытка, — заметил он.
— Я думала, что вам будет приятно увидеть новый памятник генералу Шерману. Ведь он был открыт во время вашего отсутствия, и, зная, как вы им интересовались…
Ее голос печально замер. Наступило неловкое молчание. Мистер Слэд помог ей перейти улицу, схватив за локоть, словно за ручку насоса.
Благополучно перебравшись на другую сторону, он начал:
— Я с истинной грустью узнал о болезни вашего сына. Надеюсь, ему лучше теперь?
Эмма вздохнула.
— О, нет… не лучше. Как вы знаете, он подорвал свои силы в Африке, работая среди туземцев. — Она снова вздохнула. — Сомневаюсь, поправится ли он вообще. А какой это прекрасный человек!
— Да, я слышал.
— Конечно, он может умереть. Нужно смотреть фактам прямо в глаза, мистер Слэд. Если бог признает за благо взять его к себе, разве посмею я роптать и жаловаться? Но это не легко… когда единственный сын…
Она заплакала. И мистера Слэда поразило, что она вдруг стала как-то меньше ростом и что в ней появилась какая-то мягкая женственность, обычно совсем ей не свойственная (так, по крайней мере, ему казалось). Он почувствовал, что она нуждается в утешении, но слова, всегда с такой легкостью лившиеся из его уст, почему-то замирали на губах.
— Простите меня за слабость, мистер Слэд, но ведь это тянется неделя за неделей. У меня больше нет сил. Я часто удивляюсь, откуда они берутся у моего бедного мальчика.
— Я понимаю вас, миссис Даунс, — странно изменившимся голосом отозвался депутат.
Эмма несколько оправилась и осушила глаза носовым платком. К счастью около них не было ни одного прохожего. Никто не наблюдал этой любопытной сцены: Эмма Даунс, вся в слезах, шествует с депутатом Мозесом Слэдом!
Они остановились перед аспидно-серым домом.
— Вы мне позволите зайти? — промолвил мистер Слэд. — Я хотел бы узнать, как себя чувствует ваш сын.
Эмма усадила его в гостиной, под портретом покойного мистера Даунса, и отправилась наверх к Филиппу. Наоми сидела в своей комнате и, по обыкновению, беседовала с Мабель. Первая, по понятным причинам, уже не выходила из дому, а вторая вообще избегала ходить в церковь, действовавшую на нее усыпляюще. Не удостоив их ни единым словом, Эмма поспешила в спальню, где Филипп лежал недвижимо, мертвенно бледный и прозрачный, похожий на смертельно больного ребенка.
А внизу, в полутемной гостиной, мистер Слэд вдавил свое грузное тело в зеленый плюш и, опершись на набалдашник палки, терпеливо ждал. Ум его был в полном смятений, ясную голову заволок густой туман, и мысли неприятно путались. Он перевел взгляд на портрет мистера Даунса и с трудом вспомнил, что когда-то знавал мужа Эммы и был о нем весьма невысокого мнения. Эмма (он уже мысленно называл ее по имени, испытывая при этом достаточно теплое чувство), вероятно, рада в душе, что отделалась от него. Чудная женщина! Как она говорила о болезни сына! Да, она смотрит фактам прямо в глаза. Прекрасное, мужественное душевное качество. Он тоже смотрит в глаза фактам. Конечно, он не может оставить ее одну перед лицом такого несчастья. И мистер Слэд стал приводить причину за причиной, почему именно ему нужно жениться на Эмме Даунс.
Однако, она долго не возвращается! Взгляд мистера Слэда снова упал на портрет. Покойный супруг смотрел на него с насмешливым видом, точно вся история казалась ему довольно потешной. Мозес Слэд заерзал в кресле и переменил позу, чтобы не видеть лукавых глаз мистера Даунса.
Почтенный депутат задумался. Что за субъект этот Филипп? На кого он похож — на мать или на отца? До сих пор его поведение было, безусловно, весьма загадочно и странно. Да, с этой стороны можно ожидать всяких осложнений. Пожалуй ему (Мозесу Слэду) следовало бы действовать осторожнее и не так форсировать события. Конечно, сын может умереть, и это упростит положение. Эмму нужно будет утешать (как он жаждал поскорее приступить к утешениям!). Однако, какая скверная мысль! Но, разумеется, это не значит, что он желает смерти молодого Даунса. Он просто смотрит в глаза фактам, обсуждая вопрос со всех точек зрения, как приличествует государственному человеку.
В эту минуту дверь отворилась, и вошла Эмма. Глаза ее были мокры от слез. Слэд сорвался с места, и тот же голос повторил: «Больше ждать невозможно!» Он нежно взял ее за руку. Этот жест, надеялся он, будет истолкован как выражение симпатии и как прелюдия к более глубоким излияниям чувств. Она не сопротивлялась.
— Что слышно? — спросил он.
Эмма опустилась на диван.
— Не знаю. Думали, что сегодня ему будет лучше, но… но ему не лучше.
— Не надо плакать… не надо, — пробормотал мистер Слэд хриплым голосом.
— Не знаю, — повторила она, — не знаю, что делать. Я так устала.
Он уселся рядом с нею, вдруг обрадовавшись, что в комнате темно, ибо ухаживание всегда лучше идет в полумраке, в особенности для людей средних лет. Он взял ее за руку обеими руками. Наступило долгое молчание. Она овладела собой, но не отнимала руки и вообще не сопротивлялась.
— Миссис Даунс, — начал он, наконец. Голос его звучал попрежнему хрипло. — Эмма… т.-е. миссис Даунс. Я должен вас о чем-то спросить. Я трезвый, положительный человек, не первой молодости, и я достаточно это обдумал. — Он прочистил горло и слегка пожал ей руку. — Я прошу вас стать моей женой.
Эмма знала давно, что этим должно было кончиться. В самом деле, она чувствовала себя почти девушкой, видя, как Мозес Слэд, подобно всем мужчинам, с ловкостью слона идет к намеченной цели. И, все-таки, предложение застало ее врасплох. Она не могла ему ответить сразу, что-то застряло в горле. Слишком много пришлось ей вынести за последнее время, что-то оборвалось, что-то дрогнуло в ее гордой душе. «Наконец-то, — подумала она, — меня ждет награда за годы тяжелой работы. Бог вознаграждает меня за все страдания».
Она снова зарыдала и услышала испуганный голос Мозеса Слэда:
— Неужели вы мне откажете? Подумайте, что я могу вам дать…
— Нет… — проговорила она сквозь слезы и, слегка наклонившись вперед, оперлась свободной рукой о его жирное колено. — Нет, я не собираюсь вам отказать… Но только мне как-то не верится. Мне было так тяжело. И не видно было никакого просвета впереди.
Вдруг мистер Слэд перегнулся и неловко заключил ее в свой объятия. Массивная золотая цепочка его часов врезалась ей в голую руку. И в это патетическое мгновение Эмма услышала спускавшиеся по лестнице шаги. Это была тетя Мабель, наконец собравшаяся домой. Эмма не сомневалась, что Мабель откроет дверь. Такой уж у нее был характер: она не могла пройти мимо закрытой двери, не полюбопытствовав узнать, что за ней происходит.
— Погодите, — прошептала Эмма, сразу выпрямившись. — Вы бы лучше пересели на другое место.
Быстро сообразив, в чем дело, мистер Слэд перебрался на зеленое плюшевое кресло. Шаги раздавались попрежнему, но вместо того, чтобы остановиться, они, к удивлению Эммы, проследовали мимо двери и замерли на улице.
Однако, очарование минуты было нарушено. Мозес Слэд вдруг понял, что попал в глупое положение. У него появилось такое чувство, точно его одурачила авантюристка.
— Это Мабель, — объяснила Эмма. Ее слезы сразу высохли. — Жена моего брата Эльмера. Она любит совать нос не в свое дело, и, вы понимаете, я бы не хотела, чтобы она нас застала в таком… ну, словом, вы понимаете. — Она высморкалась. — Я так счастлива. Вы себе представить не можете, какая для меня радость сознавать, что не придется быть вечно одной… всю жизнь… Можно примириться со старостью, если ты не одна…
— Да, я вас понимаю!
Мистер Слэд был несколько озадачен ее отношением к совершившемуся событию. В ее глазах они, повидимому, были пожилой парой, заключавшей брачный союз для того, чтобы спокойно пожить на склоне лет, покачиваясь в уютных креслах. Мистер Слэд придерживался другого мнения. Он положительно гордился тем юношеским жаром, который заставил его помчаться навстречу Эмме с паперти баптистской церкви. Но злополучные шаги Мабель прервали объяснение как-раз в тот момент, когда он готов был своими действиями дать тон их будущим отношениям.
— Я понимаю вас, — повторил он, — но нет нужды говорить о старости. Мы, в сущности, еще молоды, Эмма… Ведь вы позволите мне называть вас Эммой?
Она зарделась.
— Да, конечно…
— А вы ничего не будете иметь против того, чтобы я называл вас Эм? Так называли мою мать, и мне это всегда страшно нравилось.
— Нет, нет, ни за что. Я ненавижу эту кличку… Конечно, ваша мать тут не при чем… Мозес.
Она сама не понимала, чем вызван ее протест: всю жизнь называли ее «Эм», но почему-то это ласкательное сокращение было связано с воспоминаниями о романтическом Джэзоне. Он называл ее так, — поэтому нельзя было позволить этому пожилому, толстому господину пользоваться тем же именем. Ей казалось почти что святотатством строить второй брак по образцу и подобию первого. Джэзона Даунса она любила. Никогда так остро не чувствовала она этого.
— Вы понимаете меня? — она слегка коснулась его руки своею.
— Да, конечно, Эмма.
Они стояли друг против друга, словно чего-то ожидая. С минуту поколебавшись, Мозес Слэд опять схватил Эмму в объятия. Он даже ущипнул ее повыше локтя, так, чуть-чуть ущипнул, — и затем снова начал делать глупости.
— Когда же, когда? — спрашивал он страстным шопотом. — Мы должны назначить день свадьбы.
Эмма ответила не сразу.
— Не спрашивайте меня сейчас. Я не могу собраться с мыслями, да и слишком у меня много забот теперь. Мы не должны спешить, — иначе пойдут разговоры, а человеку в вашем положении это не к лицу.
— Мы можем обвенчаться потихоньку в любое время. И никто не узнает, сколько месяцев я за вами ухаживал.
Эмма молчала, погруженная в задумчивость.
— Тут есть одно обстоятельство, Мозес, — наконец, сказала она, — и мы должны его обсудить. Я ничего не понимаю в таких вещах, но вы, как юрист, должны знать. Это касается моего первого мужа. Дело в том, что его тела там, в Китае, не нашли. Известно, только, что он исчез и, вероятно, был убит бандитами. И вот, я хочу сказать следующее… Может-быть, он вовсе не умер. Может-быть, он лишь потерял рассудок или память. И если он вдруг вернется…
Мозес Слэд смотрел на нее испытующим взглядом.
— Вы действительно хотите стать моей женой, Эмма? Вы не пытаетесь, грубо выражаясь, увильнуть?
— Что вы! Конечно, я хочу выйти за вас. Я упомянула об этом только потому, что люблю смотреть фактам прямо в глаза.
— Давно он исчез?
— Двадцать четыре года тому назад. Я отлично помню, как он уехал. Дело было в январе. Шел снег, а накануне была оттепель и…
Повидимому, предстоял длинный рассказ, но мистер Слэд остановил ее.
— Двадцать четыре года прожить одной… — пробормотал он. — Одной, без мужа… Вы храбрая женщина, милая Эмма. — Он посмотрел на нее с нежностью. — Да, это долгий срок… достаточно долгий для того, чтобы счесть человек мертвым в глазах закона. Ну, что ж, мы объявим его мертвым с соблюдением всех формальностей и тогда можем не беспокоиться.
Эмма уставилась на пол странно остановившимся взглядом.
— Вам не кажется, что это нехорошо? Может-быть, он жив. А вдруг он вернется?
Мозес Слэд рассердился, как-будто не на шутку ревнуя свою нареченную к тени этого человека, упорно смотревшего на него со стены с сардоническим любопытством.
— Это не будет иметь никакого значения, если мы его объявим мертвым. Да, кроме того, если он даже жив, — какие он имеет на вас права?
Но дело было не только в страхе перед возможным возвращением без вести пропавшего супруга. Корни ее тревоги лежали глубже. Она не была уверена в себе на тот случай, если Джэзон вернется… Но, разумеется, этого она не могла сказать Мозесу.
— Я не о том думала, — пробормотала она и, почувствовав, что в ее словах нет смысла, быстро спросила: — Как долго это протянется?
— Месяца два-три.
— И после этого мы сможем обвенчаться?
— Да, и чем скорее, тем лучше.
Мозес Слэд опять завладел ее рукой.
— Вы сделали меня счастливым человеком, Эмма. — Он поднял с пола свой цилиндр. — Я хотел бы зайти к вам сегодня вечером. Может-быть, пойдем вместе в церковь?
— Нет, по-моему, лучше не давать пищи толкам, пока все не устроится.
— Пожалуй, вы правы. Ну, хорошо, завтра я зайду в ресторан позавтракать.
Он еще раз поцеловал ее. Поцелуй был слишком горяч и потому не совсем приятен. Они вышли в переднюю. В эту минуту на лестнице показалась Наоми, тяжело волочащая ноги по ступенькам. Весь ее туалет составляла ночная сорочка и поверх нее — широкое кимоно с узором из крупных цветов. Волосы, в неизбежных папильотках, скрывались под ярко зеленым чепцом, обшитым грязными кружевами.
— Наоми, — сказала Эмма ледяным тоном, — это мистер Слэд. Мозес, — моя невестка, Наоми.
— Очень рада познакомиться, — пробормотала Наоми.
Мозес Слэд поклонился и вышел. Эмма закрыла за ним дверь. Наоми не сводила глаз со свекрови. В ее взгляде светилось невероятное любопытство, поразительно напоминавшее тот всепоглощающий интерес, который проявляла бедная Мабель ко всему, связанному с любовью и материнством.
— Какой это мистер Слэд? Депутат конгресса?
— Да, тот самый.
Во взгляде Наоми было что-то, выводившее Эмму из себя, что-то пытливое, бесстыдное, оскорбительное. Этот взгляд словно обвинял ее.
— Почему это он явился к нам?
Эмма овладела собой.
— Он пришел справиться о здоровье Филиппа.
— Я не знала, что он знаком с Филиппом.
— Он и не знаком, но мы с ним старые друзья. — Ложь удивительно легко сорвалась с ее языка.
— Филиппу, лучше, — сказала Наоми. — Он открыл глаза и посмотрел на меня. Мне кажется, он узнал меня.
— Сказал он что-нибудь?
— Нет, и скоро опять закрыл глаза.
Наоми направилась в гостиную.
— Наоми, — позвала ее Эмма, — преподобный Кэстор зайдет к нам сегодня?
— Да… Он говорил, что зайдет.
— Ты, конечно, оденешься к его приходу?
— Я хотела причесаться.
— Ты должна что-нибудь надеть. Я не позволю, чтобы ты по целым дням ходила в таком виде, полуодетая, в грязном халате! Что подумает мистер Слэд, — человек, привыкший к хорошему обществу в Вашингтоне!
Наоми пристально взглянула на Эмму с необычным вызовом в глазах.
— Ну, в моем положении не очень-то приятно надевать платье. Мне кажется, что женщина в ожидании заслуживает некоторого снисхождения.
Эмма начала тяжело дышать.
— Твое положение здесь ни при чем. Когда я была беременна, я одевалась, как следует, и ежедневно занималась делами. До самого конца я носила корсет.
— Я гораздо слабее вас… Доктор мне сказал, что…
Эмма больше не могла сдерживаться.
— Доктор тебе сказал! Может-быть, он тебе посоветовал по целым дням ходить неряхой? Это все влияние Мабель. Пожалуйста, скажи ей от моего имени, что я хотела бы хоть раз не встретить ее здесь, вернувшись домой.
Наоми упала на стул и разрыдалась.
— Теперь вы хотите отнять ее у меня, — всхлипывала она. — Я от всего отказалась, только бы угодить вам и Филиппу… Я даже отказалась от Мегамбо, куда звал меня господь! Ничего у меня теперь не осталось, ничего… А вы все меня ненавидите. Да, и Филипп тоже меня иногда ненавидит. Вы хотели, чтобы я вышла за него, и вот к чему это привело. Даже в положении я потому, что вы того хотели. — Она рыдала все сильнее и сильней. — Я убегу, куда глаза глядят. Я убью себя. Вы избавитесь от меня и, может-быть, будете счастливы. Не хочу я висеть у вас камнем на шее.
Эмма изо всех сил трясла ее за плечи.
— Глупое, жалкое создание! Попробуй только выкинуть такую штуку! Возьми себя в руки, наконец, и опомнись. Надо же иметь хоть каплю здравого смысла!
Но ничто не помогало. На Наоми напал один из ее обычных припадков. Все неудержимее рыдала она, продолжая вскрикивать:
— Вы с радостью отделались бы от меня… вы оба… Вы оба меня ненавидите… О, я знаю, знаю!.. Теперь я ничто… Никому на свете я не нужна. Теперь я стою вам поперек дороги.
Закусив губу, Эмма отпустила невестку и вышла из комнаты, хлопнув дверью. Не выйди она во-время, она избила бы Наоми.
Мозес Слэд медленно шел домой, обуреваемый тяжелыми сомнениями. Расставшись с Эммой, пылкий влюбленный уступил место расчетливому политику. Неизвестно почему, но мистер Слэд чувствовал себя одураченным. Появление беременной и неряшливой Наоми основательно смутило его. Он и не подозревал об ожидавшемся прибавлении семейства. Эта особа, соображал он, по меньшей мере на седьмом месяце, а он до сих пор ничего не знал. Конечно, Эмма не могла с ним говорить о столь деликатных вещах. Но она могла дать ему понять каким-нибудь осторожным намеком. Значит, если даже Филипп умрет, положение ничуть не улучшится, — скорее, наоборот. Если он оставит вдову и ребенка… Мистеру Слэду вдруг показалось, что Эмма форменным образом обманула его, — точно у нее самой должен был родиться ребенок и она вознамерилась женить его на себе, желая покрыть чей-то грех…
Охваченный паникой, мистер Слэд горько раскаивался в своем стремительном натиске на вдову Барнес, бывшем причиной ее шокированного отказа. Правда, ее наружность не могла итти в сравнение с физическими достоинствами Эммы, но зато там не было никаких осложнений в лице детей, невесток, внуков, внучек и прочее. Разумеется, Эмма никогда не узнает, что в разгар романа с нею он сделал диверсию в сторону миссис Барнес. Она никогда не узнает истинной причины его продолжительного молчания.
После примерения с Эльмером воскресные обеды у Ниманов возобновились. Идя к брату, Эмма не меньше, чем ее суженый, мучилась сомнениями. Теперь, когда дело было сделано или почти что сделано, ей стало не по себе. Далеко не так, просто, рассуждала она, перестроить всю свою жизнь в таком возрасте. Предстоит много затруднений, ибо с Мозесом Слэдом будет не очень-то легко ладить. Конечно, он не так ненадежен, как Джэзон: член конгресса не может удрать и в воду кануть. Но, с другой стороны, характер у него уж слишком положительный и твердый, не человек, а каменная глыба.
Всю дорогу Эмма рассматривала предстоящее замужество со всех возможных точек зрения, кроме самой важной: своего честолюбия. В глубине души она твердо решила стать женой Мозеса Слэда, как ни старалась она замаскировать и скрыть от самой себя этот факт. Ресторан процветал и расширился до размеров, пропорциональных феерическому росту города. Ей больше ничего не оставалось делать, а между тем она все еще была полной сил и здоровья женщиной «в цвете лет». Но для жены Мозеса Слэда открывались новые, блестящие перспективы…
Хотя, говорила себе Эмма, не может быть и речи о любви между нею и Мозесом, тем не менее она чувствовала невероятную потребность поделиться с кем-нибудь этой новостью. Но с кем? Разумеется, не с ее «друзьями» — дамами. С ними можно было позволить себе только самые осторожные намеки, потому что у этих кумушек каждый слух разростался как лавина. О Наоми нечего было и думать, в особенности с тех пор, как в ее глазах появилось нездоровое любопытство тети Мабель. Может-быть, с Эльмером? Нет, это тоже невозможно, хотя, казалось Эмме, он будет доволен ее браком с таким солидным человеком. И, все-таки, ему она не могла сказать, — она хорошо помнила, как он отнесся к сообщению о ее помолвке с Джезоном, и боялась встретить с его стороны такое же отношение и в данном случае.
Оставался один Филипп, но он был слишком болен. Впрочем, если бы он и был здоров, она вряд ли рассказала бы ему о предстоящей свадьбе.
В первый раз со времени возвращения сына почувствовала она необходимость поделиться с ним чем-то, и мысль о том, что это будет не легко, поразила ее. До сих пор она сознательно игнорировала перемену в их отношениях, но теперь, когда наступил кризис, пришлось взглянуть правде в глаза. Да, это так: ее мальчик, который всегда любил ее, которого она боготворила свыше всякой меры, ее мальчик, чью душу она, можно сказать, создала по своему образу и подобию, — стал для нее чужим человеком, с которым она не могла поделиться своими сокровенными намерениями.
Эти волнующие мысли невольно заставили Эмму ускорить шаги. Почему, продолжала она спрашивать себя, почему это случилось? Разве она не посвятила ему всей своей жизни? Разве не работала она ради него до изнеможения? Разве не оберегала она его от всякой скверны, не охраняла его чистоты? Разве хоть раз в жизни подумала она о чем-либо другом, кроме его блага? Комок подступил к горлу бедной Эммы, и глаза заволокло влажной пеленой. Чем заслужила она такое наказание?
В душе ее не было злобы против Филиппа. Нет, его нельзя ни в чем винить. Он был хорошим сыном и никогда не причинял ей неприятностей, если не считать сомнений в своем призвании. Но сомнения эти преходящи и, пожалуй, даже естественны. Так как его возвращение в Африку невозможно, то, быть-может, он, в конце-концов, получит какой-нибудь приход в родном городе, и — кто знает? — даже сделается епископом. Ведь он, безусловно, в тысячу раз умнее большинства священников. Может-быть, после болезни он снова познает свет истины.
Да, Филипп отличный сын. Эмма была уверена, что он любит ее попрежнему.
Но кто же виноват в том, что он так изменился? И мало-по-малу ее подозрения перешли на Наоми. Да, конечно, это дело рук Наоми. Эмма припомнила, что Наоми всегда ее недолюбливала, — это как-то чувствовалось. Но за что, за что? Разве она не делала всего для Наоми? Разве она не обращалась с ней, как с родной дочерью?
И вот награда за все — ненависть и ревность!
Эмме пришло в голову, что перемена в Филиппе — его охлаждение к матери, — стала особенно ярко проявляться с тех пор, как Наоми стала его женой не только по имени. И вдруг ей все стало ясно: Наоми, ради которой она шла на все жертвы, украла у нее Филиппа.
Когда Эмма подошла к мрачному мавзолею Эльмера, ее слезы высохли, но комок стоял попрежнему в горле и оставался там во время всего завтрака, так что Эмма порой боялась разрыдаться. Поглощенная своим горем, она почти не слушала длинных, по обыкновению, речей брата и идиотских замечаний Мабель. Но презирала она Мабель так, как никогда раньше, — ведь Мабель стала закадычной подругой Наоми и, следовательно, была ответственна за все случившееся.
После завтрака Эмма улучила минуту, когда Мабель вышла на кухню, и отвела Эльмера в сторону.
— Эльмер, у меня есть к тебе просьба.
Он испуганно воззрился на нее, как не раз в течение этих долгих лет, когда опасался, что она собирается просить денег. Этого до сих пор ни разу не случилось, но Эльмер никак не мог совладать с собой и неизменно пугался.
— Дело совсем не в том, о чем ты подумал, — холодно продолжала Эмма. — Моя просьба касается твоей жены. Я бы хотела, чтобы ты удержал ее от слишком частых посещений моего дома.
— Но почему, Эмма?
— Она проводит у нас целые дни. Когда я ни возвращаюсь домой, я обязательно ее встречаю. И я думаю, что это плохо отзывается на Наоми…
— To-есть, как это — плохо отзывается?
Эльмер стоял, заложив руки за спину, и пристально смотрел на сестру. Та взглянула ему прямо в глаза и с минуту поколебалась: сказать ли всю правду? Но быстро решилась, почувствовав, что Эльмер ее поймет. Он ее поймет, потому что, несмотря ни на что, они были очень похожи друг на друга. Оба были созданы для того, чтобы повелевать окружающими, оба твердо верили в свою негрешимость.
— Ты поймешь, что я хочу сказать, Эльмер. Ты знаешь, какая Мабель никуда негодная хозяйка. Ты знаешь, что она… ну, ленива и нечистоплотна. И вот, потому-то она оказывает дурное влияние на Наоми. Наоми, боюсь, не была создана для роли жены и матери. И в том и в другом отношениях она совершенный банкрот. Я старалась сделать из нее человека, внушить ей здравые понятия… но ничего не выходит из-за Мабель. Она разрушает все, чего мне удается достигнуть.
Эльмер разжал руки и, после паузы, ответствовал:
— Да, я, кажется, тебя понял. Кроме того, Мабель следовало бы больше смотреть за своим домом. Можно подумать, что она, положительно, вида его не выносит. Всегда где-то слоняется… — Он отвернулся. — Она идет сюда. Я поговорю с ней, и, если она не изменит своего поведения, дай мне знать.
Обшитые бусами портьеры раздвинулись, и в дверях показалась Мабель.
— Как жаль, что Наоми не пришла! Почему это ей так стыдно появляться на улицах? Я старалась ее разубедить, но ничего не вышло. Когда я носила Этель…
Брат и сестра сумрачно насупились, но Мабель уселась в качалку и продолжала трещать, ничего не замечая.
Вдохновение осенило Эмму в церкви во время вечерней службы. Решение подсказал ей мягкий, полный доброты голос преподобного Кэстора. Вот с кем можно и должно обсудить вопрос о замужестве. Он поймет и, конечно, поможет ей советом. На него можно вполне положиться. К тому же, какое глубокое участие проявил он к Филиппу, навещая их по три-четыре раза на неделе.
По окончании богослужения, Эмма подождала, пока он, пожимая руки прихожанам, улыбался каждому и обменивался шутками с таким видом, как-будто ему не приходилось проделывать эту церемонию из года в год по два раза в каждое воскресенье, — сто четыре раза в год! Когда церковь опустела, Эмма подошла к пастору.
— Можете вы уделить мне несколько минут, мистер Кэстор? Мне необходим ваш совет.
Сколько таких просьб выслушал он на своем веку! За какими только советами к нему не обращались дамы! Порой ему становилось невмоготу от этого бесконечного потока больших и малых женских горестей, и появлялось непреодолимое желание бежать без оглядки, бежать от дам, от рукопожатий, от самой церкви. Часто грезил он наяву, с широко раскрытыми глазами, о бегстве на один из сказочных тропических островов, затерянных в безбрежных пространствах океана. Впрочем, горько усмехался он, и на островах найдутся женщины.
Он провел Эмму в свой кабинет, находившийся тут же, в здании церкви. Они сели. Эмме бросился в глаза его утомленный вид. На бледном лице появились новые морщины. Он был еще не старым человеком, не на много старше Эммы, но временами выглядел почти стариком. Очевидно, решила она, семейные неприятности сказываются. Да, священнику больше, чем кому-либо другому, нужна чуткая, преданная жена.
— Итак, я вас слушаю, — сказал он. — Я всегда рад помочь, чем могу, в меру моих скромных сил.
Эмма начала издалека, нарисовав картину одинокой, полной горя и труда жизни, выпавшей ей на долю после смерти мужа, убитого, как всем известно, в Китае. Она коснулась в нескольких словах христианского воспитания, данного ею сыну. И вот теперь, продолжала она, когда Филипп стал взрослым, женатым человеком и, не имея возможности вернуться в Африку, скоро получит приход, она останется одна-одинешенька на белом свете. Она жаждет давно заслуженного отдыха и хочет иметь подле себя преданного друга, на которого можно будет опереться на старости лет. Таковы были причины, побудившие ее принять предложение Мозеса Слэда. И все-таки на душе у нее неспокойно.
Она откинулась в кресле и тяжко вздохнула. Что он думает по этому поводу? Поможет ли он ей принять решение?
Кабинет представлял собой мрачную, неуютную комнату, освещаемую днем одним единственным готическим окном с закопченными стеклами, а ночью — одним единственным газовым рожком. Вся мебель состояла из американского бюро, длинного простого стола, шкафа с ящиками, в которых хранились ноты для хорового пения, и двух-трех обшарпанных кожаных кресел с расплющенными сиденьями. Перед тем как ответить Эмме, преподобный Кэстор несколько минут созерцал эту скудную обстановку, словно погрузившись в глубокое раздумье. Но поза эта была чисто профессиональной и только вводила в заблуждение. На самом деле он думал вот что: «Ей не нужно никаких советов. Она только хочет поговорить о себе. Ей решительно все равно, что я скажу. Она желает выйти за него замуж, что бы ни случилось».
Но, повинуясь служебному долгу, он произнес целую речь, приведя все те аргументы, которые Эмма сама себе не раз повторяла, и закончил так:
— Все доводы в пользу другого решения вопроса вы сами отлично сформулировали.
Эмма беспокойно задвигалась на сломанных пружинах кресла.
— Так что же вы мне посоветуете?
— Миссис Даунс, в таком деле никто не может решать, кроме вас самих. Молитесь богу и поступите так, как вам кажется лучше.
Преподобный Кэстор был расстроен и в глубине души чувствовал себя очень несчастным. Червь зависти работал во-всю и не давал ему покоя. Мозес Слэд свободен и избрал себе в жены Эмму Даунс! Он, преподобный Кэстор, сам подумывал об Эмме в том случае, если (гнусная мысль преследовала его, как тень), если болезнь Энни примет, наконец, роковой оборот. Весь мир, казалось бедному служителю бога, несется мимо него, прикованного к вечно ноющей больной.
Эмма встала, и, потушив газ и заперев дверь, Кэстор вышел вместе с ней. Стояла тихая, ясная ночь. Пелена дыма и копоти исчезла, и звезды словно приблизились к земле. С минуту они постояли, прислушиваясь. Эмма первая нарушила молчание.
— Кажется мне это или я начинаю глохнуть, — но гул заводов доносится как-то издалека. Правда?
— Да, странно, — еще раз прислушавшись, ответил Кэстор. — Их едва слышно.
Опять наступило молчание.
— Может-быть, — простонала Эмма, — может-быть, началась стачка?
— Весьма возможно. Даже страшно подумать об этом…
Они пожелали друг другу спокойной ночи, и мистер Кэстор помчался домой, так как опоздал уже больше чем на час. Дома, он знал, жена стоит у окна, готовясь встретить его горькими упреками и уничтожающим сарказмом. Ею вечно владела одна навязчивая идея: он изменяет ей и, бог знает, чего только не видят стены его кабинета, — оттого-то он так поздно там засиживается.
Чем ближе подходил он к дому, тем сильнее становилось искушение свернуть в сторону и бежать за тридевять земель, чтобы никогда больше не возвращаться в постылую пасторскую обитель. Разумеется, это немыслимо, ведь он служит господу богу. Но разве бог не оставил его, повидимому, на произвол судьбы? Мистер Кэстор не мог отделаться от этих ужасных мыслей и с отчаянием в душе начал повторять свой любимый псалом.
Повернув за угол, он увидел свет в окне второго этажа и, за кружевными занавесками, силуэт женщины, пытливо всматривавшейся в темноту.
Когда Эмма вошла к себе в дом, она обнаружила, что все огни зажжены, что о Филиппе забыли и что сиделка и Мабель сидят у Наоми и заставляют ее ходить взад и вперед по комнате. Мабель подавала советы, неустанно повторяя, что даже с первым ребенком у нее не было такой истории. Несколько минут спустя приехал врач, а через семь часов предсказания Мабель оправдались: Наоми, наконец, разрешилась близнецами — девочкой и мальчиком. Приблизительно в тот же час замер последний отзвук заводских молотов и погасло пламя последней доменной печи. В комнате, смежной с комнатой Наоми, Филипп открыл глаза, попросил воды и впервые за четыре месяца почувствовал, что голова его прояснилась, а тело не горит в огне и не дрожит от озноба.
Очнувшись, он вернулся из странного мира, населенного диковинными существами, непонятными и фантастическими, похожими на чудовищные создания средневекового воображения. Иногда среди них появлялась его мать на фоне дебрей Мегамбо. Она энергично орудовала в толпе негров, обращая их в христианскую веру оптом и в розницу. По временам она вдруг исчезала, чтобы сейчас же опять возникнуть с бичом лэди Миллисент в руке. Этим бичом она гнала перед собой целые орды негров, одетых с ног до головы как франты на Главной улице. Затем она угощала их обедом в ресторане «Идеал», перенесенном, повидимому, в целости и сохранности на опушку тропического леса. Потом оказывалось, что все они — негры, Эмма и Филипп — шествуют голышом по трамвайным путям по середине улицы, причем он сам выступает во главе процессии со знаменем в руках, на котором огненными буквами горит надпись: «Пусть бог заботится о себе и оставит нас в покое». А на углу его ожидала Мэри Конингэм, и ни ее, ни его, повидимому, нисколько не смущало то обстоятельство, что он разгуливает, в чем мать родила.
И Наоми постоянно маячила в его бреду, но всегда где-то на заднем плане. Однако, это была не та Наоми, которую он знал, но какая-то крупная женщина с мягким, могучим телом, похожим на тело Свенсона. Над ее огромным торсом комично колыхалась ее бледная физиономия, выглядывавшая из-под огромной самодельной шляпы.
По временам он видел себя сидящим в пивной у Хенесси, куда врывалась Эмма и била зеркала. Затем какая-то сила вдруг выдавливала их из дверей кабачка, и все оказывались в непроходимых дебрях, прорезанных одной единственной тропинкой. На ней стоял чугунный столб с надписью: «Дорога на заводы». Воздух гудел от раскатов отдаленного грома, и никак нельзя было понять, что это такое: дробь ли там-тамов, или грохот чудовищных молотов.
И Мэри Конингэм всегда сопутствовала ему. Повидимому, она стала его женой и где-то далеко жили их дети. Но он их ни разу не видел и не мог разыскать.
Однажды он присутствовал при ужасающей сцене: Эмма гналась за красавицей-негритянкой, той самой, что давно съели леопарды. Нагая девушка мчалась к озеру, затем полетела по воде, едва касаясь зеркальной поверхности, подобно огромному черному зимородку. Эмма не отставала ни на шаг, и вдруг обе беззвучно погрузились в воду.
Когда Филипп пришел в себя, воспоминания об этом мертвом, кошмарном мире исчезли не сразу. Долго они цеплялись за него, как клочья тумана к водной глади Мегамбо в дождливое время года. Он не мог отдать себе отчета в том, сколько недель или месяцев продолжалась его болезнь, и по временам ему казалось, что он умер и вовсе не вернулся к жизни. Но мало-по-малу бредовые воспоминания поблекли, и стали проступать очертания окружающего его тусклого, унылого мира — накрахмаленные тюлевые занавески на окнах, облупленное кресло-качалка, уставленный лекарствами столик у кровати и, наконец, странная, незнакомая фигура сиделки. Он понял, что где-то поблизости должны быть мать и Наоми. Они постарели и поседели, мерещилось ему, — ведь он болел столько лет.
Первою, кого он увидел и узнал, была Эмма. Она вошла в затемненную комнату и молча стала у кровати. Он почувствовал, что кто-то стоит около него, открыл глаза и проговорил чуть слышно:
— Это ты, мама?
Не отвечая, она упала на колени и обеими руками обхватила его голову, судорожно целуя в лоб раз за разом.
— Филипп, мальчик мой! Бог возвратил мне сына! — рыдая, повторяла она.
Услышав ее рыдания, сиделка поспешила в комнату и старалась ее успокоить.
— Ничего, ничего, — сказал Филипп, — это ничего. Я ее понимаю. Она всегда была такой.
Эмма, наконец, овладела собой и присела у кровати. Она не выпускала его руки из своей и, ни слова не говоря, смотрела на сына. Филипп почему-то не мог глядеть ей в глаза, может-быть, потому, что в них он читал безмолвный настойчивый вопрос, на который у него не было ответа. Ему было стыдно за себя, но притворство было невозможно. Он чувствовал, что мать бесконечно далека от него, что она стала ему совсем чужой. Он понимал, что она вскоре заметит эту перемену в нем и поймет, что их духовная близость исчезла навсегда. Прежний Филипп умер, а новый жалел ее издалека, как жалел Наоми. Его полная физическая разбитость сделала его точно ясновидящим, дала ему какое-то внутреннее зрение, осветившее все потемки души.
Он лежал с закрытыми глазами, и ее страстный крик: «Филипп! Мальчик мой!» все еще горьким упреком звучал в его ушах. Он знал, что недостоин той всепоглощающей любви, которая горела в ее сердце.
— Филипп, ты не спишь? — услышал он после долгого, долгого молчания.
— Нет, мама.
Но глаза его были попрежнему закрыты.
— У меня есть для тебя приятная новость.
Что это может быть? Не устроила ли она его возвращение в Мегамбо? Может быть, это она считает приятным известием?
— Ты стал отцом, Филипп… У тебя двое детей, Наоми родила близнецов.
Теперь только он понял, что мучило его все время. Конечно, вот чего он никак не мог припомнить. Ведь Наоми была в ожидании. Все-таки, он не открыл глаз и ни слова не ответил.
— Ты слышал, что я сказала, Филипп?
— Да, мама.
— Ты ведь рад, не так ли?
— Конечно… Ну, конечно, я рад, — чуть слышно прошептал он.
Опять наступило продолжительное молчание. Филиппу снова стало стыдно, потому что он невольно солгал, потому что в нем не было ни отцовской гордости, ни радости. Он вдруг с ужасом понял, что хотел очнуться свободным, в какой-то другой, неизвестной стране, где не будет ни Наоми, ни матери, ни тюлевых занавесок, ни старой, дряхлой качалки. Вот почему, понял он теперь, хотелось ему умереть. А вместо освобождения он оказался еще крепче связанным, чем раньше.
Но из глубины души подымалось жгучее желание разорвать во что бы то ни стало те сети, что все теснее и теснее оплетали его. Последняя сознательная мысль, мелькнувшая перед погружением в бесконечно долгое забытье, теперь вернулась к нему, и, помимо своей воли, он высказал ее вслух:
— Больше у нас детей не будет.
— Почему? Что ты хочешь сказать?
— Потому что я никогда больше не буду жить с Наоми. То, что я делал, — гадость.
Эмма принялась гладить его лоб и долго молчала.
— Почему это «гадость» — жить со своей законной женой? — наконец, спросила она.
Голова Филиппа кружилась, все завертелось вокруг него. Полосы света замелькали перед закрытыми глазами. Он должен сказать правду, — иначе никогда их не открыть без мучительного чувства стыда!
— Потому что она не жена мне на самом деле… Для меня она просто женщина… Я никогда ее не любил. И так не может больше продолжаться. Разве ты не понимаешь, что это гадко?
Эмма попалась в собственные тенета, — это были ее слова, ее священные принципы: нельзя жениться на той, кого не любишь.
— Ты любил ее когда-то, иначе ты не женился бы на ней.
— Нет, мама, нет. Это совсем не так было, — в его голосе звучало страдание. — Неужели ты не понимаешь? Разве я был тогда живым человеком? Я никогда ее не любил, а теперь и того хуже.
Рука, гладившая его по лбу, вдруг замерла.
— Не знаю, о чем ты говоришь, Филипп. Прекратим лучше этот разговор. Ты болен и утомлен. Ты поправишься и увидишь все в другом свете.
Филиппа снова что-то осенило: всегда она была такой, всегда уклонялась от прямого ответа, надеясь, что «все устроится». Мучительное сомнение забрезжило в его сознании: полно, всегда ли она бывала во всем права? Опять повторилось мучительное головокружение.
— Но ты разобьешь ей сердце, — говорила Эмма. — Она боготворит тебя, Филипп… Ты разобьешь ей сердце.
— Нет… Я так устал… Довольно говорить, — едва удалось ему сказать, и снова надвинулся кошмар. Опять он в Мегамбо, под акацией, и в горячем, дрожащем от зноя воздухе звенит тихий, заунывный напев:
Ступай к воде, ничтожная мартышка,
К живой воде, началу всех вещей.
«Я должен освободиться, — с диким ужасом мелькнула мысль. — Я должен бежать… бежать!».
Держа Филиппа за руку, Эмма чувствовала, как жар снова охватывает его. Она услышала, как он пробормотал: «Ступай к воде, ничтожная мартышка», — слова, явно бессмысленные. Охваченная смертельным страхом, Эмма вскочила на ноги и бросилась за сиделкой.
— Странно, — пролепетала та, бледная, как полотно, и перепуганная. — Ему было почти совсем хорошо. Его взволновало что-нибудь?
— Нет, — ответила Эмма, — мы почти не разговаривали.
Сиделка послала Эсси за доктором, горько упрекая себя за то, что позволила Эмме так долго сидеть с больным. Но разве можно было отказать миссис Даунс в чем-либо?
Пришел врач и удивился, озабоченно качая головой. Эмма была не на шутку напугана, но страх прошел, когда к утру жар снова спал.
«Так, значит, — думала Эмма, укладываясь, наконец, в постель, — значит, Наоми вовсе не владеет Филиппом. Он попрежнему мой, мой Филипп!». От этого открытия сердце Эммы наполнилось радостью, и в чувстве торжества потонуло все остальное — и сомнения насчет брака с Мозесом Слэдом, и тревога за будущность Филиппа, и даже леденящий ужас той минуты, когда она почувствовала, что худая, прозрачная рука сына опять начинает гореть как в огне. Он не принадлежит Наоми, он почти ненавидит жену! Он попрежнему ее сын. Она одолела Наоми!
Слезы Эммы оросили подушку. Бог, все-таки, не покинул ее…