Письмо она нашла дома, вернувшись с очередного собрания местного отделения «Женского Христианского Общества Трезвости». Было одиннадцать часов вечера, и письмо это, как самое обыкновенное и ничем не замечательное письмо, лежало в столовой на столе под тусклым светом газового рожка, прикрученного из экономических соображений и едва мерцавшего под абажуром с нарисованными от руки цветами шиповника. Первой ее мыслью было, что письмо, вероятно, пришло с последней почтой, то-есть в четыре часа дня, и поэтому могло бы попасть ей в руки семью часами раньше, если бы эта неряха Эсси во-время его вручила. Но чего можно ожидать, размышляла она, снимая жакет и шляпу, от девчонки, родители которой неизвестны, от девчонки, взятой в дом с какой-то жалкой фермы и «помогающей по хозяйству» за стол, одежду и два доллара карманных денег в месяц? От девчонки, помешанной, к тому же, на кавалерах? Разве подобное существо может понять, как дорожит она письмами от Филиппа? Что знает такая Эсси о чувствах матери к единственному сыну?
Что письмо от Филиппа, это она узнала по круглому, полудетскому почерку и экзотической занзибарской марке (хороший экземпляр для коллекции ее брата Эльмера).
Миссис Даунс приблизилась к столу гордой походкой женщины, исполненной сознания своего достоинства и своего значения в обществе. Это сознание отражалось в линиях ее внушительного бюста, в посадке ее головы, в вызывающем шуршаньи ее поплиновых воланов и рукавов с буфами. Легко можно было заключить, что в юности она была пышной красавицей в стиле Рубенса, менее томной и чувственной, быть-может, чем его Венеры, но с фигурой, явно склонной к полноте. И красота эта в свое время не прошла незамеченной, ибо в те далекие дни за ней увивалась половина достойных и все недостойные женихи города. В минуты упадка духа, столь редкие у особы, обладавшей совершенно исключительным запасом жизненных сил, она находила утешение в таких мыслях: «Во всяком случае, я могла бы стать женой окружного судьи, или директора банка, или даже управляющего заводами». Но на самом деле она не вышла замуж ни за одного из них (собственно говоря, теперь у нее вовсе не было мужа), так как по ошибке, навеки необъяснимой, она предпочла одного из недостойных — самого ветреного, но вместе с тем и самого обольстительного из всех своих поклонников. Ныне, дожив до сорока восьми лет, она пришла к выводу, что так было лучше, что положение, созданное ее собственными усилиями, удовлетворяет ее больше, чем положение вечно опекаемой жены. Воспоминания о былой красоте, давно огрубевшей под влиянием тяжелой борьбы за существование, она выбросила из головы, как нечто совершенно незначительное по сравнению с добродетелями, которыми наделили ее пережитые невзгоды.
Испытываемое ею чувство довольства собою проистекало из многих источников, среди которых не последнее место занимало сознание того, что, когда мистеру Даунсу «заблагорассудилось покинуть ее» (в таких выражениях думала она всегда об этом событии), — он оставил отнюдь не растерянную и убитую горем женщину. С удовлетворением вспоминала она, как невозмутимо она сожгла его записку, в коей он сообщал, что для мужчины немыслимо жить с таким олицетворением всех добродетелей, — и затем так же спокойно объявила друзьям и знакомым, что мистер Даунс уехал по делам в Китай. И, засучив рукава, она храбро принялась за организацию булочной, дабы прокормить себя и двухлетнего сына — единственное воспоминание об исчезнувшем супруге.
Действительно, она даже не обратилась за помощью к своему брату, Эльмеру Ниману, владельцу фабрики водопроводных принадлежностей, хотя тот мог бы легко ей помочь. Она ни за что не хотела дать ему желанную возможность наставительно сказать: «Ведь я предупреждал тебя!», и отлично понимала, что по своей скупости он все равно не уделит ей средств, достаточных для «приличного существования». Таковы были доводы, на которые ссылался ее рассудок. Но действительные причины, в которых она не отдавала себе отчета, были другого порядка: обладая неукротимым духом и неисчерпаемой энергией, она не могла довольствоваться бездеятельной жизнью и хлопотами по хозяйству.
И вот, почти с самого своего основания, булочная стала процветать. Когда же сталелитейные заводы привлекли в город капиталы и толпы новых граждан, она превратилась в «Булочную и кафе Идеал» и, совсем недавно, в «Ресторан Идеал», занимавший весь первый этаж дома на углу Мэпль-стрит и Главной улицы. Теперь миссис Даунс называли в городе не иначе, как «независимой женщиной». Это означало, что она не имеет долгов, владеет собственным домом и ведет процветающее дело.
Все это она создала из ничего, единственно благодаря своей энергии, и, далекая от мысли почить на лаврах, она попрежнему ежедневно посещала кухню, а в полдень и по вечерам, когда торговля шла особенно бойко, восседала у кассы.
Но мистер Даунс, повидимому, считал, что благополучно выпутался из скверной истории, ибо он так и не вернулся. И когда прошел год, в течение коего его супруга постоянно рассказывала о его письмах и деяниях в Китае, — она отправилась в мрачный мавзолей, служивший обиталищем ее брату, и сообщила последнему, что вот уже несколько месяцев она не имеет писем от мужа и боится, как бы с ним чего не случилось на Востоке. И Эльмер Ниман, преисполненный надежды, что его зять, к которому он относился в высшей степени отрицательно и с которым он не разговаривал, сложил, наконец, свою буйную голову в этом злополучном краю, — передал дело в руки властей. Воспоследовавшие розыски не обнаружили никаких следов исчезнувшего мистера Даунса — загадочный факт, объяснимый, быть-может, для Эммы лишь тем обстоятельством, что он никогда не бывал в Китае и не писал ей оттуда писем.
В положенный срок миссис Даунс облачилась в траур, и память о неверном супруге, погибшем, очевидно, от рук манчжурских бандитов, подернулась романтической дымкой. Она стала называть его не иначе, как «бедным мистером Даунсом» или «моим бедным мужем», а в разговоре с друзьями — «бедным Джэзоном». Она намекала на его вечную жажду приключений, с которой она никак не могла справиться и которая всегда наполняла ее сердце тяжелыми предчувствиями. И ныне, двадцать четыре года спустя, она сама уверилась в том, что кости «бедного Джэзона» давно развеялись в прах среда песков пустыни Гоби. (Ее познания в географии были довольно поверхностны, так что бренным останкам супруга приходилось носиться почти по всей Азии.) Но в свое время это дело весьма тягостно отразилось на нервической диспепсии ее раздражительного брата, причинив ему много волнений, и стоило правительству изрядной суммы денег. Зато оно укрепило легенду о деловой поездке мистера Даунса в Китай и, таким образом, облекло его супругу большим достоинством и уважением в глазах людей, чем обычно выпадает на долю покинутой жены.
В течение этих долгих лет обаяние мистера Даунса постепенно тускнело, и, в конце-концов, ей удалось убедить себя, что, в сущности говоря, он был ничтожеством, посмеявшимся над ее чувствами, бездельником, которого она никогда по-настоящему не любила — или, во всяком случае, любила лишь настолько, чтобы оправдать существование сына перед лицом господа бога. Если бы он «остался в живых», говорила она себе, он продолжал бы свою беспутную, легкомысленную жизнь, оставив ее и сына на милость диспептика-Эльмера. При сложившихся же обстоятельствах она добилась успеха и приличного состояния. Ее некогда страстная и довольно постыдная надежда на его возвращение казалась теперь такой далекой. Теперь она уже не жаждала его возвращения и только боялась, как бы он не встал из гроба, куда его так тщательно запрятали. Много лет этот страх тревожил ее сон, но проходил год за годом без единой весточки от мужа, и под конец она решила, что он, вероятно, и на самом деле умер. Правда, по временам с уст ее все еще срывались выражения, едва ее не выдававшие, например: «Когда мистер Даунс нас покинул…», но, в конце-концов, в них можно было вложить какой угодно смысл.
Каждую ночь благодарила она бога за то, что ее сын — «их сын», принуждена она была сознаться — никогда не узнает, каким «бездельником» был его отец. Для этого полусиротки она была и отцом, и матерью, и ее воспитание оставило на нем свой след. Ее сын стал прекрасным молодым человеком, не узнавшим таких пороков, как курение, пьянство и так далее. Он женился на Наоми Поттс (пользовавшейся во всем набожном мире славой «самой молодой проповедницы слова божия») и отправился просвещать евангельским словом несчастных язычников, обитавших в новооткрытых областях между озером Виктория-Ньянца и Индийским океаном. Он, Наоми и еще один миссионер были первыми проповедниками, ступившими на эту землю. «Мой сын, — гордо говаривала миссис Даунс, — глава миссии в дебрях Африки». «В дебрях Африки», — иначе она не выражалась.
Нет, часто раздумывала она, нельзя представить себе, что Филипп — такой красивый, такой чистый душой и телом, созданный, можно сказать, ее собственными руками, что этот Филипп — сын Джэзона. Только одного она не могла сделать — изменить его наружность: в нем была та же слегка кошачья красота, которая погубила его отца, погубила тем, что заставляла женщин бросаться ему на шею. Вот этого она никак не могла понять: как могут женщины бросаться мужчине на шею, — даже если этот мужчина такой красавец, как Джэзон.
При виде письма, так небрежно брошенного легкомысленной Эсси на стол, миссис Даунс почувствовала досаду: ведь получи она его во-время, она могла бы прочесть его вслух дамам из «Общества Трезвости». Только час тому назад она «злоупотребила терпением» этих дам, прочитав «одно из чрезвычайно интересных писем сына о его работе в дебрях Африки». Письмо это еще хрустело в ее ридикюле, наполняя ее сердце безмерной гордостью, — ибо разве вся карьера Филиппа не говорила лишний раз о силе ее воли? Не будь Эсси таким ничтожеством, она могла бы прочесть на заседании целых два письма.
Миссис Даунс направила свое грузное тело к столу, насадила на нос пенснэ, разорвала смятый конверт и, держа письмо, по своей дальнозоркости, в вытянутой руке, приступила к чтению.
С первого взгляда ее смутила краткость письма и отсутствие приписки от Наоми. Обычно Филипп писал длиннейшие письма.
«Дорогая мама!
Я страшно тороплюсь и хочу только сказать тебе, что, пока эти строки дойдут до тебя, мы будем уже на пути домой.
Не знаю, дошли ли до вас известия о восстании племен, обитающих к северу от Мегамбо. Они напали на миссию, и мы едва не погибли. Я был ранен, но не тяжело. Наоми здорова. Вместе с нами отстреливалась одна чудаковатая англичанка. Она — женщина средних лет, сестра генерала английской службы. Отнюдь не миссионерка, она путешествовала, осматривая страну, и охотилась на крупную дичь.
Через десять дней мы сядем на пароход в Капштадте и к Рождеству будем дома. Я должен тебе сказать, что ошибся в своем призвании и решил сложить с себя сан проповедника. Потому-то я и возвращаюсь на родину. Наоми против этого, но, убедившись в твердости моего решения, она пожелала уехать со мной.
Я постараюсь написать тебе из Капштадта, но не обещаю наверное. Я очень расстроен и чувствую себя совсем больным.
Твой любящий сын Филипп».
Она уставилась на письмо, потеряв на минуту способность логически мыслить. Руки ее, не дрожавшие никогда, затряслись. На мгновенье, но только на мгновенье, почувствовала она себя разбитым человеком. Затем она медленно перечитала письмо. Поразмыслив, она ясно поняла, что он сильно потрясен. Письмо было написано наспех и беспорядочно составлено. Даже почерк изменился: место точных и закругленных линий заняли какие-то изломанные, нервные росчерки. И в конце не было обычной фразы: «Мы молимся за тебя каждый вечер».
Сидя в полосе света под розовым абажуром, миссис Даунс пыталась проникнуть в смысл письма. Чувство полного одиночества охватило ее, то чувство, которое она испытала много лет тому назад, прочитав на этом самом месте письмо Джэзона. Филипп возвращается на родину, оставив проповедь слова божия в дебрях Африки! Филипп, всегда и во всем уповавший на бога! «Я ошибся в своем призвании». Что он хотел этим сказать? Разве можно ошибиться в божественном призвании?
Дело серьезное, — это она ясно видела. Он даже не дождался письма от нее. Если бы она только успела написать, все бы безусловно изменилось. И затем — этот зловещий намек, что он оставил бы Наоми в Африке, если бы она не решила последовать за ним. Случилось что-то странное, что-то ужасное, чувствовала она, ибо иначе невозможно было объяснить этот внезапный упадок духа. На причины его не было никаких указаний, если только (шевельнулось подозрение) тут не замешана та англичанка. Она почувствовала на мгновенье, что имеет дело с какой-то страшной тайной, — и ужаснулась.
Когда она несколько успокоилась, ей пришло в голову, что это странное, непонятное письмо можно, пожалуй, объяснить лихорадкой, которой он болел дважды, что оно, быть-может, написано под влиянием страданий от раны. Может-быть, это — лишь преходящая сумасбродная мысль; но все дело в том, что у Филиппа никогда не было сумасбродных мыслей, ибо нельзя же назвать таковыми его фанатическую любовь к богу. Правда, в детстве он однажды выразил желание стать художником, но ей очень быстро и легко удалось его отговорить. Да, он всегда был хорошим и послушным мальчиком и не знал никаких вздорных идей.
С час мучили ее сомнения и страхи. И, наконец, одна ужасная мысль заслонила все другие, мысль, что после двадцати четырех лет тщательного воспитания и надзора, после двадцатичетырехлетних стараний сделать Филиппа столь же совершенным, сколь его отец был далек от совершенства, — кровь Джэзона Даунса вдруг заговорила и отняла от нее сына, которого она все эти годы считала только своим.
Возвращение Филиппа казалось ей почти таким же несчастьем, как, в свое время, бегство его отца. Во второй раз в ее жизни заботливо налаженное существование грозило превратиться в развалины. Как объяснить ей позорную перемену в Филиппе преподобному Кэстору, прихожанам, членам «Общества Трезвости», слушавшим чтение его писем? Невероятная, скандальнейшая история! Разве хоть один миссионер сходил когда-либо со стези, указанной ему богом? И чем может заняться Филипп, перестав быть миссионером?
Она попыталась представить себе смятение и ужас Наоми, отпрыска целой семьи миссионеров. Она, в сущности, никогда не любила Наоми по-настоящему, но теперь чувствовала искреннее огорчение за нее, насколько матери возможно огорчаться за жену сына. «Но Наоми, — тут же подумала она, — должна повлиять на Филиппа, должна снова вернуть его богу». И вдруг ее охватило теплое чувство к Наоми. Ведь Наоми имела четыре года тому назад огромный успех на молитвенных собраниях, она привлекла тогда сотни людей в лоно церкви. Конечно, ей удастся отвратить Филиппа от греха и вернуть его на путь истинный.
Ее первым побуждением было — отправиться с письмом Филиппа к Эльмеру; но этот импульс быстро исчез, как двадцать четыре года тому назад. На первое время она скажет попросту, что Филипп и Наоми возвращаются домой отдохнуть после перенесенных лишений. Филиппу, кроме того, нужно залечить рану, полученную во время восстания туземцев. Жаль, что Филипп не сообщил никаких подробностей, — из них можно было бы сделать такой захватывающий рассказ. Дамы из «Общества Трезвости» выслушали бы его с большим интересом.
Миссис Даунс встала, отклеила марку для Эльмера и храбро сунула письмо в голубое пламя железной печки. Затем потушила лампу и твердым шагом взошла по скрипучей лестнице своего собственного дома, приобретенного ею трудами рук своих, нигде не заложенного и свободного от каких бы то ни было долговых обязательств. Она приняла решение. Она никому словом не обмолвится об отступничестве Филиппа; а пока он доберется до дому, Наоми, быть-может, еще успеет склонить его к добру…
Снова начала она раздумывать, отыскивая объяснения случившегося с Филиппом. Всегда был он покорным и почтительным сыном, если не считать периода его дружбы с Мэри Конингэм. Но в данном случае, конечно, нельзя усмотреть дурного влияния Мэри, потому что она не виделась с ним много лет. К тому же, теперь она вдова с двумя детьми и только позавчера похоронила мужа.
Раздеваясь на ночь, миссис Даунс подумала, что пережила тяжелый, полный забот день, и возблагодарила бога за вложенную в нее огромную жизненную силу, благодаря которой она никогда не знала, что такое усталость. Ей не раз приходилось бороться, — и ныне она, с божьей помощью, снова поборется за спасение сына от тяготеющего над ним наследия отцовской крови. Расчесав короткие жидкие волосы и облачившись в розовый фланелевый капот с высоким воротом и длинными рукавами, она опустилась на колени подле широчайшей ореховой кровати и начала молиться. Она была набожной женщиной и молилась каждый вечер, причем никогда не молилась небрежно или просто в силу привычки. Хотя она и не задумывалась над учетом своих собственных усилий, но на молитву смотрела, как на одну из причин своих успехов в жизни. Для Эммы Даунс религия не имела ничего общего с мистикой или экстазом; в ее руках она превращалась в практическое, деловое орудие для достижения успеха. Но в этот вечер она молилась так страстно, как никогда с тех пор, как в те далекие, далекие дни, когда она со слепой, нерассуждающей страстью просила бога вернуть ей негодного бездельника Джэзона (воспоминание об этом до сих пор заливало ее краской стыда).
Горячо молилась она, чтобы бог направил стопы ее заблудшего сына на стезю добродетели. И во время молитвы в каком-то далеком уголку ее ума возникла мысль, что Филипп — первый миссионер, ступивший на девственную почву, и что поэтому она, пожалуй, сделается в один прекрасный день матерью епископа Восточной Африки.
Когда она, наконец, улеглась в постель, страшное сознание одиночества снова овладело ею. В первый раз за много лет она почувствовала щемящую тоску по Джэзону. Ей захотелось, чтобы он снова, как когда-то, очутился около нее в постели и разделил с нею бремя, которое господу богу заблагорассудилось возложить на ее плечи.
Миссионерский поселок — несколько жалких хижин, из которых две были бревенчатые, обмазанные глиной, а остальные — жидкие сооружения из тростника, крытые соломой — стоял у опушки непроходимого леса, на отлогом холме над болотистым берегом озера. Растительность окружавшего его со всех сторон первобытного мира то поражала сочностью и пышностью, то почти исчезала, выжженная солнцем, а земля то пропитывалась влагой, встававшей горячим туманом, то так пересыхала от зноя, что странные, фантастические птицы и звери сбегались за сотни миль к источнику жизни — озеру, чтобы утолить жажду, перегрызть друг другу горло и усеять своими костями берега. Некогда этот поселок был факторией португальцев, занимавшихся торговлей рабами, но когда торговле наступил конец, девственный лес снова завладел его территорией. Деревья проросли сквозь крыши, буйные лианы оплели частокол и стены лачуг. В таком виде его нашли они — молодой Филипп Даунс, его чахлая, бледная жена Наоми и странный швед Свенсон, почему-то вдруг решивший, что господь велит ему оставить место больничного служителя и заняться спасением языческих душ. Из них троих только одна Наоми, дочь миссионера, имела понятие об ожидавших их лишениях. Филипп был двадцатитрехлетним юношей, ни разу не переступавшим границ родного штата, а Свенсон — только огромным, тупым верзилой с льняными волосами и силой быка.
Их окружал мир фантастических преувеличений, где тростник, росший на берегу озера, не уступал в росте деревьям, а топтавшие его звери ветхозаветным левиафанам. Иногда, в дождливое время года, целые куски берега уносились водой и вместе с населявшим их зверьем и птицей уплывали в туманную даль по мутным, желтовато-зеленым волнам озера. И долго маячили на горизонте эти причудливые корабли, полные перепуганных ибисов, диких уток и розовых фламинго, расцвечивавших по утрам берега озера переливчатыми красками солнечного восхода.
В этом-то мире Филипп, с вечно ноющей головой и распухшим от укусов насекомых телом, понял впервые ту романтику, которой Наоми, несмотря на бедность своего языка, топорность своих выражений и свои незрячие глаза, сумела наделить Африку. Вначале, в первые страшные ночи, Филипп чувствовал, что неземная красота окружающей природы омрачена для него каким-то ужасом, исходящим от этого девственного мира. Это возбуждало его, но вызывало в то же время какую-то странную, необъяснимую ненависть. Тропический мир казался ему обнаженным, жестоким и подавляющим своей пышностью. Но в первые дни не было времени для таких раздумий, — времени хватало только на работу, бесконечную работу: нужно было срезывать цепкие лианы, выкорчевывать деревья, чинить крыши, заделывать бреши в частоколе. Работа под палящим солнцем была для Филиппа сплошным страданием: он не обладал ни тупым, воловьим терпеньем Свенсона, ни его неуклюжими, но умелыми руками плотника. Только работать, работать, работать, без надежды победить жару, дожди и чудовищную растительность, обладавшую, казалось, человеческим разумом и снова пробивавшуюся там, где ее накануне истребили. В минуты отчаяния ему казалось, что вся их жизнь уйдет на голую борьбу за существование и что никогда не будет у них времени на проповедь слова божия среди чернокожих.
Филипп был небольшого роста. На маленькой голове вились иссиня-черные волосы; голубые глаза горели всепожирающим огнем, — глаза человека, который никогда не будет счастлив… Смуглый, как отец, он был хорошо сложен, с легкими гибкими мускулами. При взгляде на него казалось, что из всех троих он имеет наилучшие шансы выжить в фантастическом, жестоком мире Мегамбо.
И все же рослый Свенсон, с его бледной, северной кожей и жидкими светлыми волосами, и Наоми, с ее тощим, худосочным телом и белой, веснущатой кожей, — они, думалось ему, ничуть не страдают. Они продолжали работать, когда он падал от изнеможения. Полные надежд, шли они своей дорогой, мечтая о том времени, когда убогие лачуги, отнимавшие у них столько сил, уступят место кирпичным домикам, где негритянские дети будут учиться тем словам, что вознесут их из бездны греха к обители блаженства белых братьев. Наоми была, пожалуй, еще выносливее Свенсона. Она не знала колебаний, и странный, счастливый блеск никогда не тускнел в ее глазах. К тому же она научилась жить в таком мире, потому что, не считая двух поездок в Америку для сбора денег в пользу миссии, она не знала другой жизни.
Они даже умели спать крепким, беспробудным сном, не слыша страшных звуков, доносившихся из леса, зловещего шороха прибрежных камышей, полного ужаса, получеловеческого крика издыхающей обезьяны, тяжелого топота пасущихся при ярком лунном свете левиафанов. Ничто, казалось, не трогало Наоми и Свенсона, и страх был им неведом, — разве только страх не выполнить высокой миссии. В эти первые месяцу бывали минуты, когда Филипп, теряя власть над собой, кричал Наоми, что Свенсон — тупой дубина, ничуть не лучше любого туземца. В таких случаях Наоми брала его за руку и говорила:
— Мы должны молиться, Филипп. Мы должны просить силы у бога. Он услышит нас и вознаградит за все страдания.
Иногда он опускался на колени рядом с нею. Она обладала кротостью и спокойной уверенностью, и тем невыносимее становилось для него его душевное состояние.
Но молитвы Наоми не приносили ему облегчения, и угрызения совести попрежнему мучили его. Он страдал не только от сознания своей собственной слабости, но и от позорного сознания своей измены: ведь в этом диком мире они должны как можно теснее держаться друг за друга и уповать на бога, а если место полного согласия займут раздоры, их ожидает верная гибель.
— Бог, — говаривала Наоми со странной, какой-то неземной уверенностью в голосе, — бог вознаградит тебя, Филипп. Он воздаст нам сторицей за наши страдания.
Но к своему ужасу он убедился, что уже не разделяет веры Наоми. Пожалуй, думалось ему, он мог бы уверовать, если бы его страдания и, следовательно, ожидаемая награда не были так безмерно велики… Временами Наоми и Свенсон казались ему совершенно чужими людьми, абсолютно не понимавшими его мучений. Да и как они могли его понять — они, чья вера не знала сомнений, чьи нервы не знали усталости?
И вот, в течение первых двух лет жизни в Мегамбо, его упование на бога сменилось мало-по-малу преклонением перед матерью, которая жила где-то на другом конце земли и казалась ему столь же далекою, как божество. Но ей-то он мог, по крайней мере, писать и тем облегчать свою душу. Он чувствовал, что она, которая всегда и во всем была права, поймет его так, как никогда не сможет понять Наоми. Мать страдала и пошла ради него на великие жертвы. Бесконечно велик его долг перед ней. В тяжелые минуты, когда вера и мужество готовы были окончательно изменить ему, он представлял себе, что она стоит рядом с ним и следит за его борьбой с самим собой, всегда готовая улыбнуться ему и похвалить его. Вот в чем нуждался он больше всего, — в человеческом участии, которого не было и в помине ни у Свенсона, ни в набожном сердце Наоми. Таким путем пришел он к длинным, страстным письмам на десятках страниц, где он изливал свою душу. В ответных письмах матери он черпал ту силу, в которой так нуждался.
Образ Эммы Даунс всегда витал над ним и над Наоми. По письмам Эммы он видел, что она никогда не перестает думать и молиться о них. Он видел, как она гордится своим сыном, И понимал, что во имя нее должен добиться блестящего, головокружительного успеха и не только обратить в истинную веру сотни и тысячи несчастных, заблудших душ, но и взойти на высшие ступени церковной иерархии. Ведь она позволила ему, ее единственному сыну, уйти из ее вдовьей, одинокой жизни и напутствовала его словами надежды и ободрения. По временам скорее вера в мать, чем вера в бога, давала ему силу продолжать бесконечно трудное дело.
И, словно не желая, чтобы Наоми становилась между ним и матерью, он уходил с письмами в лес и там, в одиночестве, перечитывал их снова и снова. Тоска по родине часто заволакивала его глаза слезами. Мысленно видел он перед собою мать: вот она склоняется над его колыбелью, вот поджаривает его любимые сухарики с корицей, вот ночи напролет гнет спину над печью в булочной, чтобы купить ему игрушки к Рождеству. Да, всем решительно он был обязан ей.
Дожив до двадцати трех лет, Филипп остался мальчиком, на редкость отчужденным от действительной жизни, и со страстью отрока отдал свое сердце богу и небу. Он не знал любви, кроме той, что горела в нем чистым пламенем для матери, и несмотря на мучительные порывы страстной натуры, ничего не понимал в красоте. В нем, как и в Наоми, пламя веры пожирало все остальное, но в нем это пламя иногда колебалось и почти сходило на-нет…
Он не знал, любит ли он Наоми, или нет, не знал, в чем должно выражаться это чувство. Они были братом и сестрой во Христе, и связывала их небесная любовь. Она должна была сделаться его женой по божественному внушению, которое медленно и постепенно проникало в его сознание.
Случилось это в те несколько месяцев, которые Наоми провела в доме его матери, куда она приехала на побывку, оставив своего отца на миссионерском посту у озера Чад. В церкви и на молитвенных собраниях, где она произносила проповеди с тех самых кафедр, с которых когда-то говорил великий проповедник Гомер Квэкенброш, прихожане взирали на нее почта как на святую. В этой насыщенной благочестием атмосфере от нее исходило положительно небесное сияние. В двадцать три года она была настоящей миссионеркой, родившейся и выросшей в миссии. Филипп слушал ее странный громкий, но деревянный голос, говоривший о ее переживаниях в Африке, и какое-то навождение овладело им. Его охватило желание последовать за ней, взять в руки факел (как она выражалась) и разогнать его светом языческий мрак. Он не отдавал себе отчета в том, что его привлекает не подвиг веры, а таинственная романтика Африки. Однажды вечером, после одного из таких молитвенных собраний, он заявил матери, что желает стать не священником местного прихода, но миссионером. Они пали на колени, и Эмма Даунс, заливаясь слезами, возблагодарила господа за то, что он призвал ее сына на высокое служение.
И затем каким-то образом он женился на Наоми, не понимая, что он согласился на этот брак и даже желал его потому, что влюбился совсем не в Наоми Поттс, но в таинственный аромат Африки, исходивший от ее худосочной фигуры и ее вульгарных, безвкусных костюмов. Брак этот осчастливил его мать, а она всегда и во всем была права.
Филипп так никогда и не понял, что женился, не зная, что такое молодость. Юноша исключительно пылкий и мечтательный, он вдруг, под влиянием внезапно нахлынувшего чувства, сделался женатым человеком. И все же по временам он, словно просыпаясь от сна, ловил себя на том, что с удивлением смотрит на Наоми, занимающуюся спокойно своим делом, и не понимает, каким образом она могла стать его женой, — она, этот совершенно посторонний человек, который часто казался ему гораздо ближе к Свенсону, чем к нему самому.
Трудно было делиться мыслями с Наоми или даже думать о ней, как о спутнице жизни. Она работала, как мужчина, и спала слишком безмятежно. Она не знала никаких сомнений. Ухаживая за мужем и за Свенсоном, лежавшими в лихорадке, она не знала усталости, и выражение святости не покидало ее плоского веснущатого лица. «Вероятно, в глазах у христианских мучеников был такой же ясный, чистый взгляд», думалось ему, когда жар и озноб оставляли на время его несчастное, дрожащее тело. При взгляде на Наоми, ваша вера не могла не укрепиться. Она действовала лучше, чем чтение слова божьего.
И все-таки она всегда казалась ему не совсем реальной, не совсем человеком. Ничто не связывало их, кроме общего дела.
В конце концов, не молитвы дали им некоторый покой и отдых, а наступление сухого времени года. Они постепенно выучились, как предохранять себя от москитов, как поддерживать огонь, чтобы отгонять рыскавших кругом зверей, как перехитрить дикобразов, пожиравших их посевы, и полчища прожорливых муравьев, дважды совершавших нашествие на их поселок и едва не уничтоживших даже их жилища. Им удалось убедить туземцев, что они — не боги и не торговцы рабами, а только люди, пришедшие спасти их души от ужасной участи.
И опять-таки это удалось не Филиппу, а Наоми, — словно чернокожие инстинктом чуяли, что ему не хватает чего-то, пылавшего ярким пламенем в сердце Наоми. Она сумела приручить туземных девушек, одаряя их жалкими безделушками из собственного скудного запаса. И в один прекрасный день, возвратившись с охоты на уток, Филипп застал ее в кругу негритянок, которым она рассказывала библейскую историю на причудливом жаргоне из смеси жестов, слов из наречия банту и диких гортанных звуков, подслушанных ею у туземцев.
В конце второго года, когда туземцам явно наскучили проповеди и все ясней стала обнаруживаться тщетность усилий обратить их в истинную веру, Филиппом овладели ужасные подозрения. Издерганные нервы не выдержали. Ему стало казаться, что какая-то смутная, непреодолимая сила толкает Наоми и Свенсона друг к другу, что между ними возникает какой-то молчаливый союз против него, Филиппа. Это мучительное ощущение нельзя было даже назвать ревностью, которая, по крайней мере, была бы чем-то ясным и определенным. Он чувствовал только каким-то необъяснимым образом, что нити взаимного понимания, связывавшие тех двоих, оставляют его в стороне. И, быть-может, чувство это не имело никаких оснований. Наоми была его женой и повиновалась ему так же, как и Свенсон. Но даже это подчиненное положение как-будто сближало их.
Мысль о неверности Наоми никогда не приходила ему в голову, потому что подобным понятиям не было места в их быту. Он знал, что она так же девственна, как роса, падавшая холодными ночами на траву. Любовь, страсть, желание для них не существовали, если не считать некоторых шокирующих проявлений этих чувств среди чернокожих. Но бывали минуты, когда у него кружилась голова и когда вся вселенная, казалось, колебалась вокруг него. Тогда ужас и стыд овладевали им, и только бродя часами вокруг озера находил он душевный покой. Но однажды он очнулся на самом краю берега, готовый совершить тягчайший грех для служителя бога — покончить с собой.
С этой минуты к его терзаниям прибавилось еще одно — страх сойти с ума.
Часто лежал он по ночам без сна и мучился, не понимая, что ему не дает покоя. Он знал только, что это каким-то образом связано с Наоми, лежавшей у противоположной стены хижины. Она спала как ребенок, и на лице ее, освещенном огнем, была написана кроткая удовлетворенность. Ни разу он не приблизился к ней, ни разу не поцеловал ее, — ни разу со дня их венчания, много лет назад в мрачном прокопченном городе на другом конце света. Коснуться ее, совершить с нею тот страшный поступок, мысль о котором он не мог прогнать от себя, — это, он знал, превратит их маленький мирок в ад кромешный и разрушит все, что они создали таким мучительным, напряженным трудом.
Наоми внушала ему непонятный, необъяснимый страх. В долгие тихие ночи, когда каждый звук превращался в оглушительный взрыв, им овладевало иногда ужасное чувство: ему казалось, что он стоит на краю зияющей пропасти и что стоит ему только пересечь комнату — и он низвергнет туда всех троих.
Ибо давным-давно, в полутемной гостиной материнского дома, было решено, что он будет жить с Наоми как брат с сестрой, так как они душой и телом должны быть преданы служению богу. Это, как и все остальное, устроила Эмма Даунс. Она говорила об этом в день свадьбы Филиппу, только-что рукоположенному в миссионеры жениху, облаченному в черную пару.
Думая о матери, он всегда представлял ее себе такою, какой она была в тот день: умною, сильною, доброю, полною радости и веры, — в лиловом шерстяном платье, с длинной золотой цепочкой часов. Женщина, которой он всем обязан…
В ушах его все еще звучал ее голос:
«Теперь, когда ты и Наоми посвятили себя богу, вы все решительно должны принести в жертву своему делу, все радости, все искушения, — даже, — здесь она слегка понизила голос, — даже надежду иметь детей. Ибо не может же Наоми родить ребенка в дебрях Африки. А всякий другой исход был бы тягчайшим грехом. Конечно, такой молоденькой девушке как Наоми невозможно отправиться в Африку с мужчиной, с которым она не повенчана. Поэтому ты должен вести себя так, как-будто ты на ней вовсе не женат… Когда-нибудь, когда вы приедете отдохнуть на год, вы сможете завести ребенка. Он останется на моем попечении, когда вы вернетесь на свой пост. — И затем, глядя в сторону, она прибавила: — Наоми просила меня поговорить с тобой. Она, такая робкая и чистая, не могла решиться на это. Я обещала ей».
Сидя на краешке узкого дивана, он дал обещание, потому что жизнь рисовалась ему все еще в довольно смутных очертаниях, а обещание казалось незначительным и неважным. Да, он имел еще весьма неясное представление о смысле слов матери и краснел от упоминания о «таких вещах».
На третьем году их пребывания в Мегамбо образ матери начал понемногу тускнеть. По временам она внушала ему уже меньше почтительного страха, стала казаться менее непогрешимой. Он перестал быть мальчиком. Он обладал жизненным опытом, почерпнутым из сурового, первобытного мира, окружавшего его здесь, и из собственных страданий. Нельзя было не измениться среди таких лишений, живя бок о бок с чернокожими, справлявшими непристойные празднества в честь божеств плодородия.
В Африку Филипп приехал, можно сказать, без лица, — нельзя назвать лицом мягкую, полудетскую физиономию, на которой жизнь еще не оставила своих следов. Но к двадцати шести годам его черты стали тверже и грубее: прямой, немножко чересчур широкий нос, упрямый, но чувственный рот, голубые глаза, в которых, казалось, горел неугасимый огонь. Лихорадки наложили на него свой отпечаток. Иногда, в те минуты, когда он умирал от усталости, ему можно было дать сорок лет.
Наоми заметила в нем перемену и удивлялась, почему это он постарел, в то время как она и Свенсон ничуть не изменились. На висках у него даже появились седые пряди — седина в двадцать шесть лет! По целым дням она его не замечала, слишком занятая своими бесчисленными заботами, затем случайно сталкивалась с ним. То он бродил по берегу, то выходил из лесу, и ей бросался в глаза его странный, затуманенный взгляд.
— Филипп, ты очень устал, — говорила она тогда: — Пойдем, помолимся.
Молитва должна ему помочь, в этом она была убеждена.
Однажды она нашла его лежащим лицом вниз, на земле. Она коснулась его головы рукой, и он закричал таким страшным голосом: «Бога рада, оставь меня в покое!», что она поспешила поскорее уйти.
Этот взгляд появлялся в его глазах все чаще и чаще. Несколько дней Наоми внимательно приглядывалась к мужу и, наконец, сказала:
— Филипп, тебе следовало бы уехать на побережье. Если ты останешься здесь, ты опять заболеешь лихорадкой.
Она занималась плетеньем травы для шляпы. Стоя над ней, он следил за ее работой, дивясь ее удовлетворенному виду.
— А ты уедешь со мной?
— Нет… Я не могу, Филипп. To-есть, не сейчас — в самый разгар нашей работы. Свенсон один не справится, и мы потеряем все, чего добились. Я чувствую себя достаточно сильной, но тебе нужно уехать.
— Я не уеду… один. — Она продолжала работать, не отвечая. Тогда он прибавил: — Впрочем, не все ли равно? Здесь я ни на что не гожусь и никому не нужен. Уж лучше умереть!
Ее пальцы попрежнему плели траву.
— Это трусость, Филипп, и грех. Бог слышит твои слова.
Он угрюмо отвернулся.
— Я уеду, если ты уедешь со мной.
— Я не могу, Филипп. Бог хочет, чтобы мы оставались здесь.
Затуманенные глаза вдруг сверкнули:
— Богу нет никакого дела до нас!
Тогда она в первый раз прервала работу. Руки ее легли неподвижно, лицо побелело, как мел.
— Ты должен молиться, Филипп, просить у бога прощения. Он слышит все.
И бросившись на колени, она начала молиться своим громким ровным голосом. Он давно исчез среди деревьев леса, едва понимая, куда бежит и что делает, а она все еще молилась вслух.
Филипп мучительно хотел уехать на побережье прежде всего потому, что чувствовал себя разбитым и больным, но еще больше потому, что эта поездка избавила бы его от невыносимой монотонности жизни, была бы жалким подобием того, что люди называют «развлечением». Но он не мог уехать один, ибо пребывание в каком-нибудь зловонном городишке на берегу Индийского океана было бы не лучше жизни в Мегамбо. И все же мысль о бегстве на побережье взбудоражила его. Конечно, дело было вовсе не в безотрадном береге океана: этот берег был для Филиппа только символом огромного мира, от которого они, заключенные на низком холмике между озером и первобытным бором, были, казалось, навеки отрезаны…
Филипп не заболел лихорадкой и не дал, таким образом, своей супруге нового доказательства ее непогрешимости и ее интимного знакомства с путями божественного промысла. Но что-то странное случилось с ним в тот миг, когда Наоми бросилась на колени, чтобы молиться за него. Это «что-то» дало ему душевный мир, и ночь больше не терзала его смутными и душными желаниями. На смену мученьям пришла не ненависть, но только глубочайшее безразличие, отъединившее его раз и навсегда от Наоми и Свенсона. Жизнь его стала одинокой, не соприкасавшейся с жизнью тех двоих.
Ибо в ту минуту, когда он бежал от молитвы Наоми в лес, яркий свет озарил его: он понял, что Наоми, не задумываясь, позволила бы ему остаться в этой малярийной дыре и погибнуть, лишь бы только ей не пришлось уехать из Мегамбо.
В то же сухое время года для Филиппа началась новая глава жизни: он стал замечать многое, остававшееся скрытым от других. Правда, прошло много дней прежде, чем он отдал себе отчет в происшедшей с ним перемене. Только по временам и озеро, и далекие горы, и подернутые розовой дымкой топи стали казаться ему более красивыми, чем обычно. Он стал замечать странные краски в лесу, жужжанье пчел, своеобразный гул там-тама. То, что раньше только било его по обнаженным нервам, показалось теперь совсем в другом свете. Кошмар стал постепенно превращаться в тихое фантастическое сновидение.
И затем в один прекрасный день на него вдруг точно снизошло откровение. Его охватило какое-то вдохновенное безумие, изменившее все очертания окружающего мира, наполнившее его новыми красками и разоблачившее сокровенный смысл вещей. Озеро, плоские холмы, лес — все показалось Филиппу пронизанным нестерпимым, сверхъестественным светом.
С рассвета бродил он по берегам тинистого озера. Когда солнце, поднявшись над горизонтом, согнало с травы капельки росы, он растянулся на земле в скудной тени полузасохшей акации. Лежа на спине, следил он за дикими пчелами и крохотными блестящими мошками, выписывавшими причудливые узоры в бликах солнечного света, и странное, неземное чувство покоя и мира овладело им. Он перестал сознавать себя отдельной личностью и превратился лишь в частицу мира пчел, мошек и птиц, гомозившихся вокруг него. Все страхи и мучения вдруг показались ему такими же призрачными, как тени от сожженных солнцем листьев акации. Только крохотной, ничтожной частицей огромного целого почувствовал он себя, но к этому примешивалось непонятное, чудесное ощущение свободы и одиночества. И неясное желание удержать это чувство, остаться навсегда завороженным, словно омытым чистой водою мирных, радостных мыслей, охватило его.
Филипп сам не знал, как долго лежал он в таком полузабытьи. И вдруг до его сознания дошли какие-то звуки, дрожавшие в горячем, душном воздухе, чарующие, неземные звуки, постепенно слагавшиеся в гармонический узор, — минорная мелодия, прекрасная в своей простоте и трагическая, неотвязная и неотступная. Пели высокие, жалобные голоса. Весь напев был очень несложен — не больше десяти тактов, если изобразить его нотами, принятыми в музыке цивилизованных народов — и повторялся снова и снова, как бесконечный монотонный плач.
Филипп приподнялся и, обхватив загорелыми руками колени, весь превратился в слух. Он напряг все свои слабые познания в туземном языке и, наконец, понял смысл песни. Звенящие голоса повторяли одну и ту же фразу:
Ступай к воде, ничтожная мартышка,
К живой воде, началу всех вещей.
Ступай к воде, ничтожная мартышка,
К живой воде, началу всех вещей.
Медленно поднялся он на колени и увидел, откуда доносилась песня. Вдалеке, на краю широкой прогалины в прибрежном тростнике, протоптанной лесными чудищами, показалась вереница туземных женщин, тонких и стройных, как папирус, окаймлявший берега озера. Судя по амулетам и украшениям, это были девушки. На головах они несли глиняные кувшины и, подходя к озеру, наполняли их водой, затем подымались по отлогому берегу к плантациям ямса, принося животворную влагу иссохшей, жаждущей земле.
Филипп узнал девушек, — они были из отдаленной деревни, куда еще не проникла деятельность Наоми и Свенсона. Но хоть он и видел их не раз, теперь они казались другими: на их движениях лежал отпечаток гордого спокойствия, в них чувствовалась уверенность, что за ними никто не наблюдает. Один ряд подходил к воде, другой шел ему навстречу в такт бесконечного напева. Размеренно мелькали силуэты чернокожих красавиц. Их приподнятые, девственные груди и тонкие тела отсвечивали черным мрамором в лучах солнца.
Ступай к воде, ничтожная мартышка,
К живой воде, началу всех вещей.
На четвереньках подполз Филипп к просвету между деревьями и увидел, куда движется процессия. Это была плантация ямса, посреди которой возвышалось уродливое изваяние — полузверь, получеловек, — вырезанное из обрубка дерева и раскрашенное яркими красками, отвратительный идол, похожий на тех, что ему довелось видеть на оргиастических празднествах в Мегамбо. Проходя мимо идола, девушки падали ниц перед ним, а каждая третья поливала водой из своего кувшина живот непристойного божества. Филипп понял смысл происходящего. Случайно стал он свидетелем религиозного обряда, которого еще никто, кроме совершавших его девушек, не видел.
Одному из жителей Мегамбо выкололи глаза за то, что он подсмотрел возлияния богу плодородия.
И вдруг Филиппа охватило страстное, неудержимое желание запечатлеть каким-нибудь способом красоту зачарованного хоровода, строгую размеренность движения черных силуэтов, мрачное величие заунывного напева. Если б можно было передать миру — широкому миру за гранью океана — если б можно было передать ему всю красоту этой сцены! Тонкие, коричневые от загара руки Филиппа судорожно сжимались от желания нарисовать ее. И в его памяти возникли далекие, далекие дни детства, когда он рисовал картинки для Мэри Конингэм, стремясь растолковать ей, что именно видит он в окружающем мире.
Затем пение внезапно оборвалось, и черные фигуры, как тени, исчезли в темном лесу. Филипп остался один в мире, вдруг преображенном, ставшем чем-то нереальным, в котором каждая краска заблистала по-новому, каждое дерево опоясалось сиянием. Уснувшее озеро, блестевшее, как зеркало, под пламенеющим солнцем, озарилось неведомой до сих пор красотой.
Странный это был, совсем новый мир. В нем Филипп чувствовал себя попрежнему одиноким, но одиночество это было другого порядка. Страха больше не было. Каким-то таинственным образом Филипп увидел и понял многое, доселе скрытое от его взоров.
Был полдень, и стоял палящий зной, когда Филипп подошел к миссии. Еще издалека услышал он знакомые звуки, похожие на жужжание роя пчел, а подойдя ближе, он увидел Наоми, восседавшую под тростниковым навесом главной хижины на небольшом помосте, сколоченном для нее Свенсоном для того, чтобы ее длинные юбки не волочились в пыли. Перед нею, прямо на раскаленной земле, сидело девять девочек, облаченных в бесформенные мешки красного и белого коленкора. Монотонным голосом повторяли они за Наоми рассказ о посещении царицей Савской царя Соломона. Библейские отрывки заучивались в неуклюжем переводе Наоми, но они ухитрились придать им мерный, однообразный ритм и раскачивались взад и вперед в такт напева.
Умной женщиной была Наоми! Из всей библии она выбрала историю чернокожей царицы.
И вот Филипп заметил, что за этой сценой наблюдает еще один зритель, чужой и притом белый. Зрителем была женщина, одетая по-мужски с той только разницей, что вместо брюк на ней была надета чрезвычайно короткая юбка, едва доходившая до высоких охотничьих сапог. Высокая и тощая, с длинным лошадиным лицом, загорелым и обветренным, она стояла, как мужчина, раздвинув ноги и засунув руки в карманы отчаянно заношенной и грязной куртки. В блестящих голубых глазах светился большой ум. На вид ей можно было бы дать от сорока пяти до шестидесяти лет.
Тут Филиппу бросилось в глаза, что опушка леса, на фоне которого стояла незнакомка, кишела неграми, стряпавшими что-то на кострах. Ими командовал нервный желтолицый мужчина с орлиным носом чисто арабского типа.
При приближении Филиппа дама резко обернулась, но, бросив на него испытующий взгляд, возобновила внимательное разглядывание Наоми и ее учениц. При этом она заговорила вполголоса, точно Филипп зашел во время богослужения, которое ни в коем случае нельзя прервать.
— Меня зовут лэди Миллисент Уимбрук. Я остановилась здесь по пути на юг и просила оказать мне гостеприимство на несколько часов, так как достать хорошую воду для питья в этих краях очень трудно.
Проговорив это ровным металлическим голосом, она перестала замечать Филиппа: ее внимание, казалось, было всецело поглощено зрелищем урока. В уголках твердо очерченного рта играла едва заметная насмешливая улыбка.
Какая-то угроза чувствовалась в присутствии этой английской лэди, и раскаленный воздух казался насыщенным электричеством. Словно в их среду попало сильное взрывчатое вещество, готовое с минуты на минуту взорваться, так что на него можно было только смотреть, остерегаясь прикоснуться. Кроме того, англичанка далеко не отличалась мягкостью и приветливостью.
Она пообедала вместе с ними за столом топорной работы Свенсона, причем угостила их нежнейшим мясом антилопы, убитой ею в то же утро на охоте. Об Африке она отзывалась с каким-то мучительным напряжением, точно она ее ненавидела и презирала и в то же время не могла бороться с ее мрачными чарами.
— Эти проклятые негры — никуда негодный народ, — говорила лэди Миллисент, — они, например, и пальцем бы не шевельнули, чтобы спасти меня от голода и жажды. Только кнут моего араба держит их в узде.
Но лэди Миллисент снабдила их множеством ценных сведений о племенах, кочевавших вокруг озера, и о северных соседях последних. Она, повидимому, отлично знала эту часть Африки.
— Я — старая дева, — сердито сказала она, — и впервые ступила ногой на эту гнусную землю пять лет тому назад в обществе моего брата, который вскоре умер от лихорадки. Теперешнюю поездку я предприняла, чтобы познакомиться с местностью, где до меня побывали только Ливингстон и еще один или два путешественника.
Озерные племена, рассказывала она, народ мирный, снискивающий себе пропитание скотоводством. Крупного рогатого скота у них мало, но зато имеются бесчисленные стада тощих коз, разведение которых началось чуть ли не в допотопные времена. Почва здесь плодородная, если выпадает достаточно дождя, и люди довольно зажиточные и добродушные. Миссионерам, вероятно, будет нетрудно обратить их в христианство, так как они по-детски любят всякие сказки, а библия, как известно, полна занимательными баснями. (Здесь Наоми поморщилась, а Свенсон выпучил глупые глаза от удивления и ужаса). Народ они невоинственный, и когда их северные соседи, живущие грабежом и разбоем, обрушиваются на них набегом, они попросту скрываются в зарослях, забирая с собой все свои пожитки. На месте остаются только пустые хижины, которые одинаково легко сжечь и вновь сколотить.
Только раз Наоми перебила ее робкой репликой:
— Наши впечатления от этих племен — совсем другие. Действовали мы только кротостью, и она сделала чудеса. Конечно, они воруют и лгут, но ведь мы пробыли здесь только три года, и, в конце-концов, мы заставим их понять, что это грех.
Лэди Миллисент положила вилку на стол.
— Милая моя, — сказала она твердо, — негры не знают, что такое грех. Они не понимают, о чем вы говорите. Мой покойный брат говаривал, что единственный порядочный негр — это мертвый негр, и чем дольше я живу на свете, тем больше убеждаюсь в его правоте.
После этих слов за столом воцарилось тяжелое молчание. Очевидно, незнакомка хотела оскорбить их. Но Наоми и Свенсон, серьезное, детское лицо которого обильно покрылось испариной, относились добродушно к ее выпадам, даже когда лэди Миллисент позволила себе заметить, что «миссионеры наделали много бед. Так, на северо-западе негры отказались от полигамии, и все лишние жены превратились в проституток. Вместо того, чтобы спать с одним мужем раз десять в году, они спят с тремя стами шестидесятью пятью мужчинами. Вот, что вы несете неграм».
Тут Свенсон не удержался.
— Если б я умел говорить, я бы поспорил… — выпалил он, — но я слаб насчет разговора.
Бедняга! Он только умел работать на бога своими огромными, неуклюжими ручищами!
И в эту минуту, когда схватка казалась неминуемой, лицо англичанки чуть смягчилось. Во взгляде, брошенном ею на Свенсона, мелькнуло что-то похожее на нежность. Но для Наоми у нее имелась только презрительная усмешка.
Филипп же смотрел на лэди Миллисент как птичка, зачарованная змеей. Это не укрылось от глаз Наоми.
Он совершенно потерял способность соображать; он, чья вера была еще недавно так сильна, стал теперь добычей самых противоречивых чувств. Ядовитые речи англичанки внушили ему сознание собственной незначительности. До сих пор никто еще не спорил с ними, не высказывал сомнения в святости их дела. Все, с кем приходилось им сталкиваться, верили в них и возвеличивали их святость. И только она, эта сухопарая бесстрашная старая дева, заставила его устыдиться того, что он верил в возможность помочь «проклятым неграм». Из-за нее он почувствовал какой-то отвратительный стыд за Наоми и за бедного, тупого Свенсона. Но сейчас же ему стало стыдно за свой стыд. И еще одна мысль поразила его: и он, и Наоми, и Свенсон вдруг показались ему беспомощными, глупыми детьми, стоявшими лицом к лицу с огромной, страшной тайной, жалкими муравьями, штурмующими глыбу гранита. А добиться успеха могут только такие твердые, решительные люди, как лэди Миллисент Уимбрук…
После обеда она резко встала из-за стола и приказала двум носильщикам развернуть в одной из хижин складную брезентовую ванну. Выкупавшись, она соснула на часок, затем позвала араба Али, выстроила с видом фельдмаршала свой караван и, поблагодарив хозяев, двинулась во главе отряда в лес. Шла она твердым шагом, и ее короткая юбочка развевалась в такт, ударяя по костлявым коленям.
Все трое — Свенсон, Наоми и Филипп — долго стояли у ворот изгороди, следя за удалявшейся процессией, пока последний носильщик не исчез в лесных потемках. Тогда в глубоком молчании возвратились они к прерванной работе, смущенные и расстроенные странной гостьей.
Поздно вечером Наоми вдруг произнесла:
— Не следовало ей у нас останавливаться. Она скверная женщина.
Было далеко за полночь, когда Филиппа пробудил от крепкого сна звук, похожий на гром. Проснулся он быстро, как всегда, сразу придя в себя, и сел на койке, прислушиваясь к странному звуку. Сначала он обрадовался при мысли, что скоро пойдет дождь и положит конец невыносимой засухе. Но мало-по-малу понял, что в это время года греметь не может и что звук этот — не гром: он был слишком слаб, отчетлив и размерен и лишен грандиозности, присущей всем проявлениям могучей природы Мегамбо. Такой звук мог быть только делом рук человеческих.
Ночь была ясная, но безлунная. Огромные деревья выделялись черными силуэтами на фоне усыпанного звездами неба. Стояла полная тишина, нарушаемая только отдаленным раскатистым гулом, — словно даже звери, напуганные странным громом, затаили дыхание. Заинтересовавшись непонятным явлением, Филипп встал с постели и вышел во двор. На нем был его обычный ночной наряд — простыня вокруг пояса. Остановившись у почти погасшего костра, около которого, сидя, спал Свенсон, Филипп огляделся кругом. Он был небольшого роста, но на редкость хорошо сложен, с сильными, гибкими мускулами. Вероятно, таким был его отец в те времена, когда ему удалось разбудить столь бурные чувства в целомудренной груди Эммы Даунс.
Весь обратившись в слух, Филипп вытянул руки, следя за игрой мускулов под загорелой гладкой кожей, и вдруг острая, неудержимая радость жизни охватила его. Он почувствовал, что гордится своим молодым, сильным телом, тем телом, которого он до сих пор никогда не замечал. И откуда-то появилось дикое, безрассудное желание перепрыгнуть через убогую изгородь и бежать, бежать без оглядки в таинственный сумрак леса.
— Я живу, живу! — ликуя, повторял он.
И перед его глазами вновь прошла процессия девушек, совершивших возлияние перед отвратительным идолом…
«Нет, мы околдованы — и Свенсон, и Наоми, и я, — подумал он. — Мы умрем узниками, не в силах одолеть заклятие».
Смерть, казалось, подстерегала за каждым деревом в тишине знойной ночи.
«Я бодрствую и в то же время сплю крепким сном. Но я один отдаю себе в этом отчет».
Странное громыханье не прекращалось, то приближаясь, то словно удаляясь, то усиливаясь, то ослабевая.
Чудесное сладострастное ощущение силы, скрытой в его стройном теле, снова пробежало по мускулам Филиппа. Наклонившись, он прикоснулся к мягкому плечу Свенсона.
— Свенсон! — проговорил он, но ответа не было. Тогда он начал отчаянно трясти его, и Свенсон, наконец, пробудившись от глубокого сна, уставился на него испуганным взглядом.
— Я опять задремал, — сконфуженно пробормотал он. — Ничего не могу с собой поделать…
— Слушайте! — приказал Филипп.
— Гремит, — заявил Свенсон. — Будет дождь.
— Нет, это не гром, посмотрите на небо. Но что это такое? Вы должны знать.
Свенсон взглянул на него со смиренным видом, всегда обезоруживавшим Филиппа. Этот взгляд как-будто говорил: «Я не самонадеян. Ведь вы гораздо умнее меня».
— Н-не знаю, — запинаясь, промолвил он. — Пожалуй, спросим лучше Наоми.
Та быстро проснулась и сразу прониклась овладевшей ими неясной тревогой, ибо Свенсон казался напуганным впервые за все время их пребывания в Мегамбо.
— Не знаю, — сказала она, прислушиваясь. — На севере, где я жила с отцом, я никогда не слыхала такого. Похоже на барабаны, на там-тамы. Говорят, они иногда подают ими сигналы.
Втроем — причем Филипп и Свенсон были попрежнему полуголы, забыв на этот раз даже о приличиях, а Наоми — в длинной, бесформенной коленкоровой ночной сорочке — возвратились они к костру и долго стояли под открытым небом, напрягая слух.
— Да, это барабаны, — произнесла, наконец, Наоми. — Очевидно, что-то случилось.
В ту ночь никто из них больше не спал, и к утру, когда небо над иссиня-черной гладью озера начало окрашиваться в цвет грудки фламинго, гул стал мало-по-малу затихать — точно кусок за куском отламывали от длинного стебля тростника. С рассветом он прекратился окончательно, оставив после себя только знойную, пустую тишину, и вдалеке, в том месте, где Филипп когда-то видел черных дев, поднялся столб серого дыма над горящей деревней. Свет, принятый ими за утреннюю зарю, оказался заревом пожара. Серый столб стал расползаться веером по горизонту, пока не заволок все заросли на целые мили вокруг плотным одеялом, прорезанным зловещей красной полосой.
Встало солнце и залило тусклым красноватым светом озеро, прибрежные топи и поселок у подошвы холма. Их Мегамбо, такое знакомое, почти родное, было пусто и безмолвно. Оттуда не доносилось обычной беззаботной сумятицы, не слышалось ни пения петухов, ни громких голосов женщин, перекликающихся у утренних костров. Оно молчало, оно вымерло, точно селение, пораженное чумой.
Час проходил за часом, и Филиппу стало казаться, что и их, троих обитателей миссии, тоже нет в живых. Мир словно опустел, и он не мог заставить себя проникнуть в окружавшую их полосу безмолвия, где, казалось, каждый ружейный выстрел пробудит к жизни весь насторожившийся лес. Тысячи глаз словно следили за ними из лесной чащи. Он дошел до деревни и не нашел там ни единой глиняной миски. Исчезло целое племя и унесло с собой все свое достояние, как-будто земля поглотила его.
Время шло. Делать им было нечего, потому что не было чернокожих братьев. Бежать? Но невозможно бежать, не зная толком, от чего бежишь. Свенсон что-то мастерил неуклюжими ручищами, тщетно стараясь нарушить жуткую тишину. Все-таки он чувствовал себя лучше, чем Филипп или Наоми.
Наоми, та как-то сразу растерялась: ведь исчез весь смысл их существования. Глядя на беспомощную, охваченную страхом жену, Филипп испытывал чувство злорадства, которого в глубине души стыдился. Как потерянная, бродила она кругом и время от времени уходила молиться в хижину. Она просила бога подать какой-нибудь знак, который мог бы объяснить происходящее. Да, он совершит чудо, она была в том уверена, он не покинет их, своих возлюбленных детей, как некогда не покинул он детей Израиля. Подобно чернокожим девам перед чудовищным кумиром, простерлась она в пыли перед господом богом.
С ужасом смотрели они на отдаленное пламя, гонимое ветром и медленно приближавшееся к ним, и все сильнее терзал их страх.
Наконец, молитва Наоми была услышана, появилось знамение, но, увы, знамение отнюдь не мистического характера, и откровение они услышали из чрезвычайно богохульных и далеко не религиозных уст. Около полудня, стоя в воротах изгороди, Филипп увидел вынырнувшую из леса живописную фигуру лэди Миллисент Уимбрук. Рука ее нежно обнимала карабин. Второй карабин небрежно висел за спиной, а плоскую грудь обвивали ленты патронов. Карманы отчаянно потертой юбки и не менее заслуженной куртки оттопыривались от обильных запасов вооружения. В общем она производила впечатление передвижного арсенала. Перед нею, со складной ванной в руках, шествовал Али, в спину которого упирался третий карабин.
Увидев ее, Филипп подумал, что было бы лучше, если б она не вернулась, а Наоми вместо того, чтобы обрадоваться при виде женщины белой расы, почувствовала сильнейший испуг. Она была напутана ее появлением больше, чем зловещей тишиной. Англичанка внушала ей необъяснимый страх. Да, Наоми, твердо верившая, что все люди — дети единого бога, ненавидела лэди Миллисент Уимбрук.
Отважная старая дева, повидимому, не сомневалась в том, что они осведомлены о происходящем в лесу и на далекой равнине. Она заявила, не считая нужным поздороваться:
— Я должна сейчас же принять ванну, но не могу оставить Али без присмотра. — Быстрым взглядом она обвела всех троих и затем вручила один из карабинов Филиппу с таким видом, точно оказывала ему большую честь. — Вот, — проговорила она, — вы посторожите его. Если он убежит, мы погибли. Он один знает дорогу к морю. Он бывал здесь во времена торговли рабами.
Она объяснила в нескольких словах, что барабанный бой разбудил ее ночью и что, оглядевшись вокруг, она убедилась в исчезновении всех своих носильщиков. Они бесследно пропали в зарослях. Али хотел ее ограбить и был ею застигнут на месте преступления. С той минуты она не отводила от него дула карабина. Свой рассказ она закончила вопросом:
— Сколько времени вам нужно для сборов в дорогу?
— В дорогу? — подняла брови Наоми. — Зачем нам уходить отсюда?
— Оставаться здесь вам невозможно, если только вы не хотите погибнуть.
Возвращение англичанки произвело на Наоми удивительное действие. Ужас, казалось, оставил ее, уступив место какому-то злобному упорству, смешанному с ненавистью.
— Бог хочет, чтобы мы остались на своем посту. Он позаботится о нас.
Лэди Миллисент расхохоталась отрывистым, неприятным смехом.
— Можете уповать на бога сколько вам угодно. А я отправлюсь в путь через час, не больше. Не стану с вами спорить, но я возьму с собой Али, а без него вы погибнете.
— Но почему? — вдруг спросил Филипп. — Разве это так неизбежно?
Англичанка бросила на него презрительный взгляд.
— Имеете вы, вообще, какое-нибудь представление о том, что происходит?
— Н-нет, — пробормотал Филипп, кроткий, как овечка, — понятия не имею.
— Так вот, видите ли, они движутся с севера, предавая все огню и мечу. Они не знают страха перед белыми и никогда не слыхали о вашем боге. Кроме того, к вечеру огонь будет здесь.
Она резко отвернулась и обрушилась потоком гортанных звуков на несчастного араба. Тот молча вошел в лачугу Свенсона.
— Если он попытается удрать, — бросила она Филиппу, — стреляйте без колебаний. И помните: я знаю, что говорю. Довольно я прожила среди этого народа…
Взяв с собой брезентовую ванну, она направилась к озеру.
Теперь они поняли угрожавшую им опасность, и это придало Наоми силы. На ее лице даже показалась краска, выцветшие глаза загорелись. Филиппу она показалась почти хорошенькой.
Когда англичанка скрылась из виду, она позвала Филиппа и Свенсона и твердо сказала:
— Я не уйду отсюда. Бог хочет, чтобы мы остались. Он вдохнул в меня бодрость.
Филипп попробовал возражать:
— Англичанка, пожалуй, права. Она провела здесь не один год.
— Ее послал дьявол, чтобы нас искушать, — проговорила Наоми с истерическими нотками в голосе. — Она — исчадие ада. Я молилась, и бог услышал меня.
Трудно сказать, на чем основывалось ее упорство: на вере в неисповедимые пути провидения или на ненависти к лэди Уимбрук.
Филипп ничего не ответил. Тогда она обратилась к Свенсону:
— Вы-то останетесь со мной?
— Если бог того хочет, — отозвался тот упавшим голосом. — Не знаю…
В ее голосе послышалось презрение.
— А ты, Филипп? Останешься ты здесь или уйдешь со своим другом?
— С каким другом? — спросил Филипп.
— С нею, — сказала Наоми. Она не могла выговорить ненавистное имя.
— Она — мой друг? — поразился Филипп. — Но почему?
— О, ты прекрасно знаешь, почему. Ты, как-будто, во всем с ней согласен. Ты слова не вымолвил в нашу защиту.
Новая Наоми стояла перед ним, глядя на него в упор, — взволнованная до последней степени, истеричная женщина, чуждая и незнакомая. Эта Наоми была страдалица, готовая принять мученический венец, ни о чем и ни о ком не думая. Между мужем и женой снова разверзлась пропасть. Снова стала она той Наоми, для которой он был ничем, которая с готовностью принесла бы его в жертву слепой вере. Вере, давно им потерянной.
Филипп отвел глаза, ее лицо вдруг показалось ему жестоким и отталкивающим.
— Ты с ума сошла, Наоми. Ты сама не понимаешь, что говоришь.
— Да, я сошла с ума, но ты отлично знаешь, что я хочу сказать. Ты покинул веру и бога. Ты стал похож на нее.
Ее волнение все возрастало. У Филиппа мелькнула мысль, что она ревнует к лэди Миллисент, к этой чудаковатой, высохшей старой деве. Но мысль эта показалась ему слишком нелепой, и он поспешил ее прогнать.
Он не успел ответить Наоми, как лэди Миллисент собственной персоной вошла в ворота и закрыла их за собой на засов.
— Пожалуй, нам придется защищаться, — сказала она, вытирая пот со лба. — Целая банда, размалеванная как идолы, приближается по берегу озера. — Снова обратилась она к Филиппу. — Вы умеете владеть оружием?
— Да.
— А те, — указала она на Наоми и Свенсона, — на них можно рассчитывать?
— Нет.
Наоми сделала шаг вперед.
— Филипп, я запрещаю тебе убивать!
С этими словами она стала между ним и лэди Миллисент, но та оттолкнула ее в сторону.
— Не время сейчас болтать глупости! Не могу я одна отбиваться за всех при наличии двух здоровых, сильных мужчин.
— Мы миссионеры, — сказал Филипп. — Мы пришли сюда не убивать несчастных язычников, но спасать их души.
— Ну, а я намерена убить как можно больше.
В ту же минуту грянул оглушительный выстрел из старинного мушкета. Мимо них просвистела пуля и пробила соломенную крышу свенсоновского жилища. Филипп увидел, как лэди Миллисент сунула Свенсону в руки карабин и заставила его сторожить араба, — Свенсона, который не мог даже мыши убить. Раздался второй выстрел, и снова пропела пуля. Затем Филипп очутился рядом с англичанкой у обращенной к лесу стороны частокола. В его руках оказалось ружье, и он услышал повелительный голос лэди Миллисент:
— Не стреляйте, пока они не выйдут из лесу. Тогда у них не будет прикрытия.
Как тигр преклонного возраста, присела она у изгороди, всматриваясь в опушку леса. Тут же валялась складная ванна. Через щель в ограде Филипп увидел семь отвратительно размалеванных и разукрашенных перьями чернокожих, бегущих прямо на них. Он поднял карабин, но чья-то рука схватила его за локоть. Рука принадлежала Наоми, кричавшей что есть мочи:
— Не смей! Не смей! Помни, что сказано: не убий!
Но хриплый голос лэди Миллисент перебил ее.
— Если вам дорога жизнь, — стреляйте! Стреляйте скорей!
Изо всех сил отшвырнул он Наоми. Она упала и, валяясь в пыли, начала истерически молиться. Он выстрелил. Лэди Миллисент также открыла стрельбу. Он видел, как негры падали один за другим. «Она, однако, отличный стрелок», подумал он. Безумный голос Наоми покрывал грохот выстрелов и дикие крики нападающих. Вдруг те из них, которые остались в живых, повернули и побежали к лесу. Тогда он тщательно прицелился, и один из негров упал, нелепо подергиваясь. Раздался второй выстрел, и еще один негр упал у опушки. Филипп увидел, как последний из бегущих обернулся и разрядил свое допотопное оружие, и почувствовал сильный удар, — точно его хватили палкой по голове.
Он услышал громкий голос, взывавший: «Я хочу жить! Жить!» и весь мир превратился в яркую вспышку пламени.
Он очнулся, ощущая едкий запах дыма в носу, и почувствовал, что его несут куда-то: Свенсон нес его на спине. Они шли по узкой тропинке, протоптанной в высокой сухой траве. Шествие открывал Али, за ним выступала лэди Миллисент, прижимая дуло карабина к дрожащей спине араба. Чудом спасенная ванна висела за ее тощими плечами. В хвосте плелась Наоми в своей самодельной соломенной шляпе и в длинной, несуразной коленкоровой юбке, грязной и мокрой по пояс от переходов вброд. Им удалось спастись и унести с собой только запас оружия лэди Миллисент да то платье, в котором их застигла катастрофа. Солнце зашло за дальние горы, спустились сумерки. Было почти темно из-за облаков дыма, гонимых поднявшимся ветром.
Придя в себя, Филипп слез со спины Свенсона, решив итти пешком, подобно всем остальным, но едва мог удержаться на ногах, пока лэди Миллисент не дала ему глоток из фляжки, болтавшейся у нее на бедре.
Шли они молча, на перегонки с настигавшим пламенем и крепчавшим ветром, зная, что спасение их зависит от того, удастся ли до ночи достигнуть реки. Перевязанная голова Филиппа мучительно болела, и только постепенно удалось ему восстановить в памяти все происшедшее с того момента, как послышался отдаленный гул там-тамов, все, вплоть до судорожно подергивавшегося тела негра, лежавшего лицом вниз у опушки леса.
Мысли его прояснились, новое, доселе незнакомое пьянящее чувство свободы медленно завладевало им. Вдруг он понял, в чем дело: он убил людей, для спасения которых пришел сюда, и нет ему пути назад в тот ад на берегу сонного озера. С этим покончено навсегда. Нет в нем никакой веры. Он свободен, и нет страха в его душе. Он убил человека, — может-быть, даже трех или четырех (так он никогда и не узнает, кто из них лучший стрелок, он или лэди Миллисент). Но это не важно. Он свободен, он живет!
Вдруг шедшие впереди приостановились. Нагнав их, он увидел, что они стоят над телом девушки-негритянки, лежавшей ничком поперек тропинки. Свенсон нагнулся и перевернул ее на спину. Она была молода, стройна и по-своему прекрасна. По проволочным украшениям Филипп узнал в ней одну из девушек, живших в прибрежном селении, — быть-может, одну из тех, что совершали возлияния перед богом плодородия. Никаких следов насильственной смерти не было заметно на ней. И они оставили ее на дороге, потому что времени не было. Леопарды похоронят то, что останется от нее, когда пожар пройдет дальше. Да, леопарды хорошо попируют над несчастными чернокожими, валяющимися вокруг ограды…
Они поспешили двинуться дальше. Лэди Миллисент обернулась и указала на высокий столб пламени и дыма позади.
— Смотрите, — промолвила она, — горит миссия.
Слегка охнув, Наоми упала на траву и судорожно зарыдала. Филипп опустился около нее на колени и поднял ее, пытаясь утешить. Они продолжали путь, и его рука поддерживала ее за талию. Только раз заговорила она и то только для того, чтобы сказать:
— Я ничего не могу с собой поделать, потому что для меня это конец — конец всему.
Никогда еще не видел он ее в таком состоянии — разбитой, дрожащей и перепуганной.
В эту минуту впервые шевельнулись в нем по отношению к Наоми чувства, которые, по его мнению, должны были испытывать мужья к своим женам. Он искренне жалел ее, но сострадание не могло заглушить жестокую радость, дрожавшую у него в груди. Он обернулся, чтобы в последний раз взглянуть на столбы пламени и дыма, и это зрелище наполнило его восторгом. Он видел в нем дикую красоту, потому что смотрел на него теми глазами, что впервые взглянули на мир там, у озера, в день праздника плодородия. Но не это было причиной его восторженного состояния.
Он был свободен. Он хотел жить и пользоваться юной жизнью. Он решил никогда больше не возвращаться в Африку.