О непрожитой жизни, начатой с ее заката (конца) – со старости.
Доходяги в слабосилке.
Стук запора тюремной двери. И на мгновение будто останавливается тревожное биение тридцати сердец. Тридцать лиц становятся мучнисто-белыми. И так по несколько раз днем и ночью.
Кавычки окрашивают слова.
Кроваво-красные тюльпаны, воскресшие летом, оживляют пустыню, и тогда кажется, что живая кровь струится где-то глубоко под песчано-безжизненным телом ее.
Рахитичные растеньица ненадолго и робко пробивались в тундре на короткое лето. И тогда мечталось о настоящем деревце, где-либо под Рязанью.
А в самом деле – мертва ли тундра. Не притаилась ли жизнь в ее болотистых и кочковатых просторах. И не упрятались ли она так, как упрятана там, в зоне.
В ожидании приговора оцепенели. Воцарилось безмолвие, страшнее пушечной канонады. Онемело смотрели.
Ожившие дневники.
Закрой хайло, ишь ряшку рассупонил.
– У нас в двадцать девятом в Соловках Горький был.
– Какой Горький?
– Какой, какой. Известно какой. Писатель. Так он аж заплакал, посмотрев на нас, доходяг.
– Тогда и слова-то такого не было – доходяги.
– А я это не тогда, а теперь говорю.
Китаец из Гуандуня, неизвестно как превратившийся в Валерия Михайловича Глубова, и учитель из Москвы. Зовут друг друга земляками.
– Разберись по четыре. А это вам не касается? Ишь задроченный.
Конвоир разоряется на замешкавшегося философа.
– Жисть полегчала, и я всем довольный, ну ежли и пошиплю иногда кой на что, так ведь на сына и на мать родную поворчишь иной раз. Что из этого? А человек я советский и власть советскую своими ручищами энтими добывал, – он вытянул руки, расставил ладони и растопырил пальцы, словно впервые разглядывая и любуясь неуклюжей силой их. – А меня сажают, значит, опасаются, а может, и боятся. И чего меня бояться? Я первая опора и первый защитник.
– Они тебя и не боятся.
– А почему за решеткой держат?
– Рабочая сила нужна. Север осваивать надо.
– Это дорого обойдется такая сила.
Его голова, как о нем выразились, свободна от постороннего мусора. Теоретические и книжные познания его исчерпались двумя годами церковно-приходской школы. Но он независим в своих суждениях, и опирается он только на собственный разум, не задумываясь над его возможностями. Все суждения друзей и товарищей по шахте и барачным нарам он как бы перерабатывает своим ясным немного хитроватым умом. События последних лет и особенно беды, навалившиеся на него, лишь заострили критические стрелы его высказываний.
Напарник говорит, сравнивая откатку (вывоз добытых ископаемых из забоев и из шахт) с забутовкой (заполнением специальным материалом пространства между крепью и вмещающими горную выработку породами):
– Хрен редьки не слаще.
– А цэ кому как, на дурныцю и уксус сладкий.
По поводу неудавшегося побега кто-то шепотком, чтобы доносчики не слышали, вспоминает: «Безумству храбрых поем мы славу».
Он возражает:
– Неча безумных славить. От безумных добра не жди. Умных надо славить.
– Давай, давай.
Ноги подкашиваются, туловище валится, от головы пар валит…
– Давай, давай.
Мыслей нет, нет ни озлобления, ни жалости, есть лишь желание упасть и, широко раскрыв рот, отдышаться.
– Давай, давай.
Пожалуй, самый ненавистный не то призыв, не то приказ.
Лагерно-тюремные «колхозы». Объединяются кто как, кто по статейному, а кто-по производственному или еще какому иному признаку.
В «колхозе» двое – академик, член КПСС с 1904 года, президент многих международных конгрессов и карманщик, промышлявший по трамваям. Первый видит защиту и опеку, а второму лестно. Хвастает среди урок.
Ночь-полночь, а барак или камера живут напряженно.
Театр: артисты – зэка, переоблачающиеся из бушлатов в опереточные фраки; зрители – граждане начальники.
Спецконвой ведет двух женщин на Север – артистку и художницу. Конвоиры «подзаложили», спят младенческим сном. Винтовки, как это часто бывает, оставлены на попечение конвоируемых, тех, кому обычно читают молитву:
– Шаг в сторону будет рассматриваться как побег, оружие применяется без предупреждения – упреждаю.
Женщины в страхе за оружие и за себя испуганно жмутся в угол землянки. Одна из них готова защищаться на смерть, другая, наоборот, готова на все:
– Все равно умирать, – шепчет она подруге, – так чего же бояться их, правда, они страшны своими преступными мордами.
К удивлению и неожиданно ожидание закончилось идиллически.
– Пой, – сказал, мрачно ухмыляясь, один из них.
И она со слезящимися глазами, слегка осипшим от долгих переходов, недоедания запела своим когда-то прекрасным голосом, негромко, внятно и задушевно.
Год 37-й. Это, кажется, назревает трагедия. Но трагедия без сюжета или, во всяком случае, без сквозного действия, сказал бы Станиславский. Нет смысла, нет здесь цели. Сокрушают всех, кто подвернется под руку, – и не только, не столько врагов, сколь преданных себе друзей и врагов.
– Гражданин начальник, дозвольте отойти малость.
– Зачем?
– По нужде.
– По какой еще нужде?
– По малой.
– Нечего отходить, на месте справишь нужду свою.
– Тут бабы рядом, неудобно.
– Какие еще бабы? Заключенные-то?
Голодный, измокший, но никогда не унывающий остряк балагурит, вызывая умученные улыбки:
– Наполеон недоносок, да и многие другие великие не доношены своими мамами. Не помню, при каких обстоятельствах появился я на свет. Но бабка рассказывала, что я был переношен, чем вызвал тревогу за судьбу, не свою, конечно, за мою судьбу не тревожились, а мамы.
С этого дня пошли беды.
Худощавый, тщедушный юноша тенью движется по бараку, он молчалив, лицо его сумрачно. Он будто не живет вовсе, или жизнь спряталась в нем где-то глубоко. И только поздно, когда осипший за день громкоговоритель передает траурные звуки 6-й симфонии Чайковского, парень, словно скрывая свой тайный порок, подкрадывается к репродуктору и, поднимаясь на носки, старается влезть в раструб, издающий звуки.
– На воле-то ему грош цена и смотреть на него не смотрят, а здесь он гражданин начальник. Его хоть и не уважают, а боятся.
– Одную мясу жруть, – завистливо добавил …, словно продолжая свои мысли, привязанные к желудку.
Цинга ломит кости, ведет на сон, мозг вяло работает, вызывая мечту: наесться до отвала, отоспаться до сладкого опьянения и уж потом – за работу, где-нибудь подальше от людей, в уединении, чтобы не возвратиться сюда – метеорологом в горах, бакенщиком на реке, чабаном в лугах, ночным сторожем, чтобы жить, когда все спят, и спать, когда все живут. Мало ли таких мест. Все жмутся к городам, большим населенным пунктам, к людским муравейникам, а мы бежим от них.
Дальше уедешь, тише будешь.
Голые, полуголые, проигравшие все до паек на ближайшую неделю, сидят в уголке на верхних нарах, поджав под себя ноги, похожие на призраки в ночном бараке.
«Индия» – зовут их. Хитров рынок и Ермаковка в Москве – это аристократический салон перед «Индией».
Мужик по фамилии Барсук – хохол, хитрец.
Вам не подраться, нам не посмотреть.
Все, что недоступно нашему пониманию или стоящее выше его, мы считаем глупостью.
Мглистый рассвет мартовского утра, когда занимался новый день. С рассветом наступает жизнь, но тут наступала новая жизнь.
Не всегда испытанная дорога лучшая. Не всякая прямая – кратчайшее расстояние.
Без намордника и выпускать нельзя. По пятам формуляр со статьей ходит.
Его речь – горный поток, ни на секунду не останавливающийся, сметающий на своем пути препятствия мелкие и ловко огибающий мощные глыбы, со временем разрушаемые им.
Ассенизаторы лагпункта – литературовед и поэт.
О снах. Сны мучительные, но легко вставать. Сны легкие, но мучительно вставать.
Монгол почти не знает русского языка. Но ему помогают различные модификации неприличного слова, употребляемого то как прилагательное, то как сказуемое, то как междометие. Им выражает он горести и радости, одним словом, все свои чувства. Все дело в интонации, да, пожалуй, еще в широко варьируемых окончаниях.
Мужик любит восклицать:
– Как честный человек и гражданин…
– Мне образование не пущает ишачить.
– Коверкоты боюсь испачкать, – показывая на свои лохмотья, именуемые в каптерках солидно – «обмундирование второго срока».
На Печоре два пароходика – «Социализм» и «Республика», деловито шумя, пыхтя и отдуваясь, как неумелые пловцы, волокли баржу с заключенными.
В тюрьме дни медлительные и монотонные, превращаются в месяцы быстрые и пестрые.
– Работа не волк, в лес не убежит.
– Оно правильно. А вот пайка – волк, чуть что, норовит из рук.
Штрафная зона – чтоб не шипели, к черпаку привязал на длинной бечевке кусочек мяса. Бригада получает баланду и воображает, что с мясцом.
На воле не чувствуется радостей. Тут их много: кого-то освободили – радость; работенка полегчала – радость; махорочку в ларьке дали – радость. Да мало ли их.
Женщины в Воркутлаге – штаны, бревна, норма, пайка, тоска.
В тюрьме стараются подавить чувство страха перед ожидаемым повторением пройденного. Стараются позабыться – «нелегальные» шахматы, чтение, воспоминания и даже смех.
Свистун. Дипломатический обозреватель живой газеты «Свисток».
Каждый из них чувствует свое превосходство над другом, и это цементирует дружбу.
Сегодняшний год и на сегодняшний день.
Повторники, т. е. старики, по преимуществу выведены на прогулочный двор тюрьмы. Бытовички, обслуга тюрьмы, высыпали на край двора (дальше конвой не пустит). С удовольствием разглядывают они мужиков.
– Тетя Даша, вот тут ты себе подберешь мужичка настоящего.
– А я уж присматриваю, – откликнулась пожилая с косынкой на голове тетя Даша.
И немного погодя разочарованно сказала:
– Тут не подберешь. Все попы какие-то.
– А как работали вместе Кирилл и Мефодий, Маркс и Энгельс, Ильф и Петров…
– Ромео и Джульетта, Тристан и Изольда, – продолжил саркастически Х.
– Они не работали, – не поняв шутки (приняв всерьез) сказал У.
– А кто их знает, чем они там занимались, – продолжал шутить Х.
Через три года после первой встречи в райкоме с райкомцем Артюховым, встреча вторая с ним – в бараке.
И вообще все сановники из бдительности, не бравшие на работу, сами превратились в з/к.
Адские способности.
Поэт Акафист14.
Баламут черт нерусский. Я твою веру мотал.
Кличка урки – Бацилла.
Сильно интеллигентный начальник:
– Нужно мыслить диалектически.
– А нам бы костылей для рельсов.
Ты, вахлак!15
Вековать нам здесь.
Надо вжиться и проживешь. Сейчас баланды мало, а потом будет хватать.
Такой выжига16, что берегись его.
Писем давно никто не получает. Восемь месяцев в году нет связи с остальным миром. Но пишут многие, особенно новые лагерники. Пишут, относят в лагерную экспедицию. Здесь – бытовики. Читают письма, хохочут, выбрасывают на помойку.
Власть развращает и властителей, и подчиненных. Люди перестают быть людьми. Остаются полубоги и полурабы.
Два впечатления от камеры. Первое – вступаешь в нее новичком. Полутемно. Вонь. Разбойничьи лица, и кажутся они насмешливо недружелюбными.
Другое – когда возвращаешься с допроса: не так уж темно, вонь не вонь, а уют и что-то дружелюбное, и даже родное. Вечерние щи, ложка песку, два бесформенных леденца, папироска, печеньице от чьей-то передачи. Тебя окружают теперь верные друзья и братья. Некоторые подымаются с нар, подтягивая кальсоны, чтобы послушать тебя и пр.
Тебя не трогают, ты ногами не дрыгай.
Рот большой, а пайка маленькая – хронически голодный Гнатюк.
Интеллигент и коммунист в прошлом сошелся со шпаной. Все потеряно, говорит он, а с ними жить надежней.
В мрачном кипении испарялось все – любовь, теплые воспоминания, надежды и где-то на дне души оставалось выкристаллизовавшееся чувство – обиды и озлобления.
Увлекся работой, вошел в трудовой раж, а это не бутафорский энтузиазм.
Хрен на хрен менять, только время зря терять. А ты хотел бы копейку на рубль.
– И правильно, ничего обидного – трудовой лагерь и народ наш трудовой.
– Не рассказывай. Сходства много, как между публичной библиотекой и публичным домом.
С верхних нар смотрел вниз. Как зверинец, думал он. Нет, не зверинец, а плотва, загнанная в сачок. Суетится, мечется, но какая же это плотва? Академик, нарком – не плотва.
Пьяный спецконвой и з/к, оберегающий их ружья.
Сентенция: не умеешь воровать, не воруй.
Балагур: унылая картина, очей разочарованье.
Почти по любви – за пачку махры.
Корзубый:
– А по ФИО хочешь?
Мертвый дом? Нет, живой, и даже очень. Все думают о жизни, мечтают и чего-то ждут. От громкоговорителя не оторвешь.
– Курс изменится.
– После моей смерти.
– Нет, я доживу. Курсу 60, а мне 40.
Надежды и радость от второго пункта заключительного слова Сталина на февральском пленуме ЦК ВКП 1937 года17.
– Не смотри, что он тощенький да маленький, а похож на хорошую крепежную стойку – ее крутит, давит, вокруг все валится, а она жмется и стоит.
Угодил в каталажку, похуже кондея.
Лошади не лезут в шахту, хитрят, обегают и бегут из шахты при появлении первых шахтеров с лопаточками. Каждая лошадь – ушлая.
Оскорбление – ты и здесь отожраться хлеба не можешь.
Кого берут-то? Да мелкота всякая идет. Мелюзга.
Пятилетняя девочка, довольная вниманием, говорит мужикам:
– Вы будете моими подругами.
В тюрьме – живот болит – ихтиоловая мазь; цинга – ихтиоловая мазь и так всегда.
Степа Мирошниченко. Он не думал о причиненных ему обидах, о хаме-следователе, старавшемся навешать на него все пункты 58-й статьи. Он не задумывался над делами начальства, часто несправедливого и трусливо-злобного. Он работал. А это значило, что он жил. Он с рвением, беззлобно ругаясь, помогал замешкавшимся люковым, у которых «забурилась» вагонетка, что задерживало добычу. Потом потный и озабоченный взбирался по бремсбергу18, чтобы подтолкнуть подачу леса в лаву сверху вниз по конвейеру. В лаве, где работа шла ладно, он счастливый и уставший вытирал пот с лица тыльной стороной ладони, и дружески зубоскаля, обменивался шуточками с навальщиками.
– Лучшему отбойщику из Казани он покрикивал – один татарин в два шеренга стройся.
Крепильщик Миша Хейфец из Житомира пригрозил:
– Степ, оставишь без стоек, смотри.
– Ай, перестаньте сказать, – отвечал Мирошниченко.
И никто не обижался. Степку любили. Да и за шумливостью бригадира за набором шуточек скрывалось желание подбодрить, дать отдохнуть уставшим и приободрить.
Но Степка вспомнил, что стоек действительно мало и Мишка Хейфец не зря пригрозил. Он пополз на четвереньках с болтающейся на шее лампой вверх, чтобы подогнать лесогонов.
Они живут грезами о завтрашнем дне, который, вопреки доводам разума, принесет им призрачное счастье. Убогое счастье – сытость, покой, тепло, отсутствие постоянного страха.
До чего же хороший начальник: отлупит – и все! А стучать или в кондей – никогда.
– Глупой он, и чему только их учили.
Это о непрактичном академике.
– Мужик головастый. Масло в башке имеет.
Это о жулике и ловкаче.
Тюрьма воспитывает в духе равенства. Вельможа и бюрократ, важный начальник, свысока смотревший на людей, быстро преображается тут. Он спит под одним одеялом со вчерашним работягой, ест из одной миски с карманником, играет в спички (кучку их надо растащить так, чтобы не пошевелилась ни одна из них) с подметалой и ничего. Обвыкается. Нет лучшей школы равенства и братства, чем тюрьма.
Небо загустело, посерело, густо посерело.
Все подавлены, камера живет страхом, тревожными ожиданиями концлагеря, хорошо и гнетуще знакомого «повторникам», и лишь один не унывает или маскирует свою подавленность, стоя на верхних нарах, прижимая руки к сердцу, он выводит рулады:
– На заборе сидит кот, под забором кошка, у кота болит живот, а у кошки ножка.
Потом резко меняет позу, воинственно взметнув руками, приплясывая и притоптывая семенящими ногами, выкрикивает:
Ойси, ойса, ты миня не бойси, я тэбе не укушу, ты не беспокойси…
Я с ним не выпивал, я только подносил ему.
Однодум – только о воле, все к ней примеряет.
Оподлил жизнь.
Ходил осанистый, стучал подборами, как на параде, вроде бы волевой и сильный, а как попал в зэка, так первым и скис, стал доходягой, накинул на шею веревку с привязанным к ней облезлым котелком и ходит вокруг кухни да по помойкам, авось хвост селедки достанется. А выпусти его на волю, подкорми, быстро забудет унижения и опять начнет надменно стучать подборами, одним словом, не зря окрестили – «курва с котелком».
Нет лучшей формы борьбы, чем молчание.
На работу без последнего. На последнем дрыном по башке проедутся.
– Э-э-э, брат, не тот коленкор. В старой тюрьме перед оправкой каждому кусочек газеты давали.
– Вы, батя, и тут агитацию ведете, все старое с похвалой вспоминаете.
Отродье проклятущее.
– Почему бьют своих? Кому это выгодно? Загадка истории! Но когда ее разгадают, наверно, после нашей смерти.
– Наше дело телячье, накакал и стой.
– И прирежут, как телят.
– Мы не телята, мы свои…
– Вот он своих и режет охотнее, чем чужих.
Кто-то написал покаянное письмо тов. Сталину. Это унизительно для революционера-большевика.
А Радищев? А Бакунин, написавший «Исповедь»? А ведь они не испытали наших многолетних мук. Они не выполняли каторжного промфинплана шахты.
Но главная наша трагедия не в этом. Бакунины действительно были заклятыми врагами монархического строя и Николая. Мы же частицы этого строя, и мы верим…
Заблудились мы в политике, ничего не разберем – дремучий лес, не выберешься.
В барак вбегает нарядчик. Жора-«Чума», первый лодырь и придурок, выбившийся в начальники. Он социально близкий, а потому и командует контрой.
– Кино привезли, – ликует он. – Собирайся, братцы, в картину. Кто хочет, может идтить, независимо от статьи и срока.
Но идти не хочется, хочется спать. Цинга тащит на нары.
– О нас и нашей эпохе напишут.
– И нечего о нас писать.
– То есть как нечего? Эпоха беспрецедентная. О мировой войне вон сколько понаписали.
– Сравнили! То мировая война.
– Войны были всегда в истории. Они стали почти естественным состоянием общества. А вот такого общества, когда свои же загнаны в концлагерь. Этого не бывало.
Раздавленные души.
Стахановцы по болезням.
Эй, ты – прыщ Воркутинский.
На его безликой физиономии не написано ничего, кроме разве любви к свиным отбивным да выпивке.
Ты, Мусор, отдавай свою пайку – старый лагерник луженая глотка грозно требует у перепуганного интеллигента.
Престарелый малограмотный крестьянин диктует заявление и требует, чтобы было написано так, а не иначе:
«Гражданину главному начальнику СССР.
Товарищ Сталин, ты у нас вроде бы царь, а начальство, которое пониже, обманывает тебя».
Его бьют и оскорбляют так, что дальше некуда, а он и не отбивается, а человек умный и образованный.
– Умных много, мужественных мало.
– Философ Платон отводил мужеству последнее место среди всех добродетелей.
– Платон на Воркуте не был. Здесь он заговорил бы иначе.
– Здесь и Христос либо погиб, либо ощетинился, иначе не проживешь.
Гражданин начальник наложил резолюцию на «Жалобе» зэка: «Разберитесь и по возможности откажите».
Грязный, опустившийся до крайней степени, всегда заспанные глаза с гноем, и он вспоминает:
– Любил я на воле чисто ходить.
Калина, малина, шесть условий Сталина: три Петра Великого, остальные Рыкова.
Былое без дум.
Начальник политотдела – фразер и позер – одна рука за спиною, другой, театрально устремленной вверх, критикует плакаты на стене. Наполеончик, да и только.
Начальник уткнулся носом в бумаги. Он не видит человека, понуро и терпеливо стоящего у порога. Молчание. На толстую начальственную шею садится муха. Ладонь шлепает по шее. Муху чувствует, ждущего человека – нет. Бульдог какой-то, а не человек.
Наш брат – мелюзга и пескарь – страдает пуще всех. Хватают его и волокут на Воркуту. Он и упираться и трепыхаться не может.
Заповедь блатных: не откладывай на завтра то, что можешь сделать послезавтра.
Курносая баба рязанская, зовут – Франческа.
Закрытый суд над секретарем крайкома. Ружья наперевес. Слезы старика.
Пять лет назад я на 20 лет моложе был. Лагерная арифметика.
Вольняги приехали за длинным рублем, в три горла жрут, героями считаются, год за два засчитывают им. А мы? Голод, холод, обида, ишаченье.
Ободранный в лохмотьях вчерашний бобер. Его раскурочили урки.
– Где это ты разоделся?
– Справил, – отвечает со злобной усмешкой, показывая на тряпье, непонятно как держащееся на нем.
«Прощай, немытая Россия…» Лермонтова.
«Страна рабов, страна господ» и пр. Старый лагерник по 58 статье испуганно рекомендует сжечь – новый срок могут припаять за это, поясняет он.
Мороз прихватил руки, ноги, нос, душу.
Татуировка: бутылка, карты, обнаженная женщина. «Что нас губит». «Помни мать родную». «Нет в жизни счастья».
Правда, не принаряженная в мундиры современности, не облаченная в траур. Голая правда.
– Нахал – Нахалист – Нахалюга.
Начальничек от инсульта загибается у чужой жены. В речи на могиле – умер на боевом посту.
Сухим пайком… грамм свинца получил в лоб.
Кичливый и чванливый начальник – с фанаберией.
Лишь бы не сойти с ума – каждый раз возвращался к этой мысли.
Пишет: живу хорошо, получаю восемьсот.
– Жизнь реабилитирует нас, я верю.
– Я тоже, но только реабилитируют посмертно.
Шли гуськом, один за другим, подгоняемые окриком конвоира. Но никто не спешил, волоча ноги и глядя вниз. Кто его знает, может, и перепадет «бычок», окурок, небрежно брошенный стрелком или проезжавшим начальством.
Все против нас, думал он. И система. И люди. И зыряне – охотники, натравленные против людей в серо-мрачных бушлатах. Все против, и даже берег, будто оскалившийся зубами гористых пик. Все против…
Девятиклассник 1937 года пишет письмо в ЦК. Он не согласен с судом над военными – Тухачевским и др.
Убийство Верещагина толпой, направленной Растопчиным, расписанное в литературе, например, в «Войне и мире», вызвало недовольство Александра первого.
Наполеон помнил и тоже не мог простить Талейрану расстрела невиновного герцога Энгиенского.
У нас бьют и сажают Верещагиных и Энгиенских…
Граждане! В пальто обеды не выдаются.