К книге
Пролог. Документальная повестьИсповедь «кировца»
50%
Исповедь «кировца»
18

20 декабря 1934 года

Мне стыдно. Я не мальчик, не юнец, не сентиментальная девица, не кисейная барышня, не копающийся в себе интеллигентик. Мне 28 лет. Разумеется, я – мужчина, марксист-ленинец, материалист-диалектик. Несколько лет преподаю (и, как мне говорят, очень неплохо) политэкономию и диамат.

Одним словом, я, думается мне, трезвый и опытный в жизни человек. И, конечно же, совестно мне заводить личный дневник. Я испытываю чувство неловкости даже перед самим собой. Но как быть?

В последние дни нежданно-негаданно обрушились события, о которых нельзя не думать. Не буду же я разглагольствовать о них или шептаться с друзьями по углам.

Утром 2 декабря, как всегда, я пришел в техникум раньше обычного. Для меня начинался хороший день – утренние часы, легкая и интересная тема, значит, все пойдет гладко, считал я. У ребят не будут сонные и усталые лица, посыпятся вопросы и завяжется спор. В каждой группе есть несколько спорщиков, норовящих ниспровергнуть все философские основы. Но спорщики мне не мешают, они вроде дрожжей вызывают брожение, а я как пекарь формую из теста то, что нужно.

Спорщики быстро успокаиваются. У них – пыл и задор. У меня – твердое знание марксизма и непоколебимая уверенность в его гранитной прочности и неопровержимости.

Звонок на урок, и я с удовольствием направляюсь в свою аудиторию.

– Василий Мефодьевич, Василий Мефодьевич, – несколько раз окликнул меня наш завуч. – Слыхал? Читал? Вчера в Ленинграде убили Кирова.

Тревожные слова оглушили меня, словно лишенные смысла, подобно пустым звуком, не доходили до сознания. Прошло несколько трудных мгновений. Кровь отхлынула от сердца и прорвалась к лицу. Стало жарко. Я ощутил испарину на лице.

Мне не доводилось лично видеть или слышать Кирова. Завуч смотрел на меня испытующе и напряженно.

Все последующие дни я жил только мыслями об убийстве. Мозг сверлили вопросы: кто убийца? Что скрывается за всей трагедией? В чем политический смысл преступления?

Через несколько дней многое прояснилось. 17 декабря состоялось собрание ленинградского партактива, на котором было сказано – убийство совершили зиновьевцы. Не могу понять, что могло толкнуть их на это злодейство. И Зиновьев, и Каменев, и Троцкий, и все их последователи считают себя марксистами. Пусть они растрясли свой марксизм, и от него мало что выжило. Но ведь самое элементарное – отрицание индивидуального террора – они должны были сохранить. Ничего не понимаю.

Конечно, зиновьевцы прочнее всего, если можно говорить вообще о какой бы то ни было их прочности, осели в Ленинграде, а Киров яростно боролся с троцкистами и зиновьевцами. Говорят – мужественный был человек. Трибун-оратор. В нем сконцентрированы мужество и энергия, твердость и целеустремленность. Ленинградцы любили его.

Он, кажется, лучший оратор партии: ни Сталин, ни Каганович, ни Молотов, ни Жданов не могут сравниваться с ним. Не дай бог, если кто-нибудь прочтет это. Плохо мне будет тогда.

Ни черта не понимаю. Убийством Кирова зиновьевцы только ожесточат всех против себя. В последнее время они ужились в партии. Теперь на них обрушится кара. Впрочем, уже началось. 7 декабря в «Правде» я прочел, что накануне похорон Кирова «расстреляно несколько десятков террористов». А позавчера в Киеве вынесли приговор еще 28 террористам.

Неужели зиновьевцы одурели и не понимают, что приближают свой физический конец – морально и политически они уже давно похоронены.

А быть может, все не так, как пишут в газетах?

Как нехорошо, что становлюсь недоверчивым и подозрительным.

31 декабря 1934 года

Вот и закончился год. Через несколько часов отправляюсь встречать 1935-й год. Год был хорошим. Наверняка это был лучший год в жизни моей и моих сверстников. То война, сперва империалистическая, потом гражданская, то голодовка, то восстановление, то учеба на стипендии.

Поневоле вспоминаю годы после гражданской войны (о гражданской войне говорить не приходится). Мы, ребята, жили в привилегированном положении. В нашем детском доме «Возрождение» беспокоились о нас добрые учителя.

Хоть после завтрака нетерпеливо ждали обеда, а пообедав, считали минуты до ужина, но не голодали. Кончали школу, путались в биноме Ньютона, в химических реакциях, в единицах электричества, не очень-то чтили Жуковского и Карамзина и даже Пушкина. Но «Азбуку коммунизма», «Политграмоту» Коваленко1 знали назубок, считали себя коммунистами, образованными марксистами, смело и уверенно бросались в бой против тех, кто выражал сомнение в коммунизме и мировой революции. Нам было все ясно. Никаких сомнений, никаких тревог за будущее.

Потом – студенческие годы. Стипендии хватало на неделю, от силы – на две. И только последние два-три года были по-настоящему хорошими. И не только для меня. Для всех. Никто не скажет, что в этом году было хуже, чем раньше. Даже у ворчливого старика, восхваляющего прошлое, не повернется на это язык. Все нужное можно купить в магазинах, а не поглядывать с обывательской завистью на недоступные торгсины, еще недавно существовавшие.

Москва обновляется, полным ходом строится метрополитен. Говорят, что в наступающем году начнем разъезжать по подземной дороге. Тетя Катя, моя старушка-соседка, божится, клянется: «Ни в жисть не спущусь в метро – что мне, свет божий надоел, что ли?» Какой-то интеллигент в пенсне поддакивает: «Вы правы, голубушка; начнутся аварии, катастрофы, жертвы. Мы не доросли до четкости и дисциплинированности Запада».

Меня не только смешат, но и раздражают эти брюзжания. Будут и аварии, и катастрофы. Пройдет время, и все наладится. Конечно, не струшу и буду ездить в поездах метро. Я, конечно, отвлекаюсь. Год был хорошим, и только выстрел первого декабря сильно подпортил и настроение, и ситуацию.

Пройдет возбуждение, конечно; виноватых накажут, может быть, кого-то и расстреляют, и жизнь пойдет еще лучше. Отправлюсь встречать Новый год. Уверен: все пойдет к лучшему и хорошо. Для пессимизма нет места. И да здравствует год тридцать пятый!

10 января 1935 года

Наш завуч старый большевик. В партию вступил еще в гражданскую войну. Его часто выбирают секретарем партийной ячейки. Вчера утром при встрече в учительской, мне показалось, он ждал моего появления, он как-то многозначительно посмотрел на меня и, несколько помявшись, шепнул:

– Зайди ко мне в кабинет после уроков.

Я преподаю без малого четыре года. Кроме как о расписании, с завучем говорить мне не приходилось. О чем бы ему беседовать со мной, да еще отдельно в кабинете? Наверное, будет ломать расписание и начнет доказывать, что иметь «окна» очень удобно. Чем, дескать, плохо посидеть часик-другой в учительской. Необязательно, мол, все четыре часа занятий проводить сразу. Я твердо решил – на уступки не пойду. «Окна» только растягивают рабочий день.

Завуч уже ждал меня, стоя у дверей кабинета. С необычной для него вежливостью он усадил меня в кресло и, вроде бы не зная, с чего начать, долго откашливался, хотя кашлять ему явно не хотелось, переминался с ноги на ногу, как годовалый младенец, боясь сделать шаг вперед. Наконец, затянувшаяся психологическая прелюдия закончилась, и завуч, словно готовясь к нокаутирующему удару, выпалил:

– Напомни-ка, что у тебя было в 1927 году.

Я успокоился – лишь бы не «окна» в моем расписании. А рассказать о 1927 годе не трудно. Не буду скрывать от себя, я люблю уходить в воспоминания – приятно, словно погружаешься в теплую воду. Прошлое всегда кажется светлее, чем было в действительности, и я с улыбкой начал рассказ о том, как в 1927 году среди комсомольцев университета появились троцкисты.

Завуч любил партработу, с головой уходил в нее, да и одет он не как педагог, а по моде партработника: сапоги – утиный нос, низкий каблук, короткое голенище гармошкой; цвета хаки галифе и гимнастерка с накладными карманами, перепоясанная широким офицерским ремнем, не по-военному свисающим на животе.

Больше семи лет минуло с тех пор. Коммунистическая аудитория первого университета шумела в те дни, как разбушевавшийся базар. Иногда, правда, это было реже, устанавливалась тишина, словно в склепе. Среди нас, тогдашних комсомольцев, троцкистов было мало, но они были шумны, речисты, задиристы. Среди них попадались хорошие ораторы, полные энергии и задора двадцатилетних.

Высокий и стильный Мильман звонким голосом, тормошившим даже задние ряды балкона, легко и свободно обращался с Марксом, будто со старым другом, с которым еще вчера вел беседу. Маркс нигде и никогда не писал и не говорил о победе социализма в одной стране. Победа возможна только в планетарном масштабе.

Интеллигентно-сдержанный студент-историк Введенский, вроде руководителя семинарских занятий, ставил вопросы – и тут же отвечал на них:

– Как понимать слова Ленина о победе социализма в одной стране? Ленина надо понимать в том смысле, что побеждают идеи социализма, а еще не социализм.

Срываясь с докторального тона, он выкрикивал и резко тыкал указательным пальцем в сторону председателя собрания. В задних рядах зашумели, кто-то повскакал со своих мест, кто-то размахивал кулаками. Похоже было, что вот-вот затеется потасовка.

Председатель размахивал колокольчиком, держа его высоко над головой. Не помогло. Тогда, приложив руку к губам и задрав голову, будто трубя в фанфару, он выкрикивал:

– То-ва-ри-щи, не устраивайте здесь буржуазного пар-ла-мен-ту.

Неожиданно из другого конца зала в тон председателю, как бы завершая его речь, раздалось громкое – гав, гав, гав.

Опешившее собрание замолкло, стараясь понять, откуда в университетской аудитории лай, а через несколько мгновений всеобщий хохот ураганом сотрясал стены, потолок, воздух…

– Товарищи комсомольцы, – призывал председатель, быстрее других пришедший в себя, – ставлю на голосование тезисы ЦК партии…

– А наши контртезисы? – резко крикнул кто-то из троцкистского меньшинства.

– Дойдет очередь и до вас, – ответил председатель.

Проголосовали.

Лес рук поднялся за тезисы цека, десятка два – три – против. Но были и те, кто не успел еще разобраться во всем, хотел подумать, оставлять в резерве время для размышлений, – воздержавшиеся.

Завуч довольно грубо оборвал мой затянувшийся монолог:

– Хватит разводить турусы, ты скажи прямо, с кем ты был тогда.

Меня удивила эта неожиданная резкость. Быть может, я действительно говорил много, зря уходил в воспоминания? И ни к чему было заводить разговор. Завучу все давно известно обо мне. На одном собрании я воздержался, а через неделю и позднее всегда голосовал за генеральную линию партии.

– Вот что, Доброделов (впервые за все годы завуч обратился ко мне по фамилии, а не по имени и отчеству), с тобой еще у нас будет разговор.

– Разговор так разговор, – сказал я, стараясь быть спокойным.

Вышел я из кабинета в недоумении. Что могло означать все это?

Вспоминать о пустяках, мне кажется, это смешно.

20 января 1935 года

У меня хорошо проходят занятия. Люблю преподавательскую работу. Трудновато, конечно, говорить о диалектике. Не так-то просто понять конечное и бесконечное, прерывное и непрерывное, единство противоположностей. Но есть много вполне понятных и доступных для всякого тем. Взять хотя бы две линии в философии – материализм и идеализм. История их борьбы интересна, как роман.

Я знаю: ребята любят мои занятия, хотя некоторые и пошучивают, называя истмат законом божиим, болтологией. Говорят – педагогический труд изнурителен, нервен и прочее. Может быть, это и верно для тех, кто занимается с малышами. А у меня моложе семнадцатилетних нет. Я с удовольствием начинаю свои занятия, а к концу дня чувствую себя усталым, но довольным и удовлетворенным.

21 января 1935 года

День смерти Ленина. Я прочел лекцию о ленинском этапе в философии. После занятий состоялось открытое партийное собрание. С докладом выступал завуч. Ничего нового. Только в конце сказал о бдительности и борьбе с троцкистско-зиновьевским охвостьем.

Так и не могу понять, зачем им надобно было убивать Кирова. Все знают, как любили его ленинградцы. В стране и партии велик его авторитет.

А может быть, его убили и не троцкисты, а кто-либо другой?

Страшно признаться в своих сомнениях. Однако же сообщалось в газетах еще 30 декабря о «подпольном ленинградском центре» и расстреле 14-ти человек. Ничего не понимаю…

27 января 1935 года

Завуч говорил со мной сегодня:

– Разговариваю с тобой, Доброделов (последнее время он называл меня только по фамилии), и как завуч, и как секретарь партбюро. Троцкистам не место на идеологическом фронте. Тем более в философии. Подавай заявление об уходе по собственному желанию.

Гром среди ясного неба. Не ожидал я такого поворота.

– Но при чем тут я? Я же не троцкист. Я только воздержался на одном собрании и никогда не голосовал за троцкистов.

– Вы, троцкисты, маскируетесь. С вами нужно быть бдительными.

– Но я не троцкист.

– Не троцкист? А почему воздержался в двадцать седьмом году? Колебался?

– Нет, нет! Я даже и не колебался, а воздержался при голосовании, чтобы немного поразмыслить, прочнее утвердиться в своей вере партии, ее генеральной линии.

Завуч смотрел на меня холодно. Его глаза стали безжизненно стеклянными.

Мне стало понятно: продолжать диалог бесполезно. Заявления об увольнении по собственному желанию я не написал и вышел не попрощавшись.

Завуч всегда действует строго по директиве. Но сегодня он отступил от своей нормы и проявил инициативу. Ему, наверное, хочется показать перед райкомом, что и он борется с троцкистами, а троцкистов у нас в техникуме не нашлось. И решил отыграться на мне.

Меня могут уволить и без моего заявления. Я немного понервничал. Зря. Все обойдется. Напишу в райком. Не сомневаюсь: завуча одернут.

Я должен продолжать работу. Начну готовиться к новой теме – «классы и классовая борьба». Пересмотрел 5–6 учебников по диамату и истмату для вузов и техникумов. Не удовлетворяют они меня – написано сухо, оторвано от жизни. Приведу примеры из нашей действительности. Так будет живее и интереснее.

28 января 1935 года

До начала занятий оставалось не менее пятнадцати минут, и я не спеша направился к учительской. В коридоре мне встретилась группа учеников. Они почтительно расступились, уступая дорогу, и нестройными возгласами приветствовали меня:

– Здравствуйте, Василий Мефодьевич! Василию Мефодьевичу почет!

Мне почудились фамильярные нотки. Нет строгости у меня. А нужна ли она? Ребята ведут себя со мной на равных. В учительской на длинном столе, покрытым зеленым сукном, лежали классные журналы, я начал было отыскивать нужный мне, но взгляд упал на лист бумаги, на котором чертежным шрифтом было написано: «Товарищ Доброделов, вам надлежит явиться в учебную часть», чуть ниже – «немедленно». Что за спешка? Проведу урок, потом уж зайду, подумал я и направился к своей аудитории, но ко мне подбежал подвижной староста класса Веселов и протянул руку к классному журналу, тревожно произнося:

– А ваши занятия временно отменили… не знаю даже почему… Вместо вас будет черчение… скучища, – протянул Веселов, делая ударение на «и». Пришлось пойти к завучу.

В кабинете против обыкновения было тихо и кроме завуча – никого. Он сидел за письменным столом, подпирая кулаками виски, сосредоточенно смотрел в разложенный перед ним скоросшиватель.

Мы оба молчали. Я нарочито громко откашлялся, переминаясь с ноги на ногу. Завуч не менял позы. Я начинал нервничать и охрипшим от волнения голосом сказал:

– Здравствуй, – поняв, что надо переходить на официальный тон, повторил: – Здравствуйте.

Завуч продолжал сидеть как истукан. Тогда я решил идти напролом, без всяких околичностей, напрямик:

– Зачем вызвал? Почему отменил мои занятия по диамату?

Завуч поднял голову и, глядя не на меня, а куда-то вдаль, через мое плечо, вполне официально, голосом, словно доносившимся из загробного царства, заявил:

– Вы уволены.

– Почему, за что, на каком основании? – захлебываясь от возмущения, произносил я.

Завуч молчал.

– Хочу знать причину моего увольнения, – настаивал я.

– С райкомом согласовано. «Мы должны быть бдительными и не доверим троцкистам марксистско-ленинское воспитание молодежи», – последние слова завуч произнес на выдохе.

– Но я же не троцкист. Не приклеивайте мне ярлыка.

Завуч вновь подпер кулаками виски и уставился в раскрытый скоросшиватель, давая понять, что говорить больше не о чем.

Я вышел из кабинета. В коридоре стоял шум. Веселов, смеясь и размахивая руками, будто угрожая кому-то, спорил с невысоким парнишкой, а он, увидев меня, сорвавшись с места и преградив мне путь, возбужденно спросил:

– А как на практике доказать, что параллельные прямые пересекаются в бесконечном пространстве – ведь они…

Он, видимо, хотел продолжить вопрос, но я прервал:

– Сейчас не время. На занятиях разберемся.

Домой пришел умученный и разбитый. Словно меня колотили.

29 января 1935 года

Ночь была тревожной, не спалось. Даже не знаю, отчего. Беспокоиться мне нечего. Уверен, что меня восстановят на работе. Это наш завуч перестарался. Службист. Он хочет показать свою бдительность, а отыграться у нас в техникуме не на ком. Вот и нацелился на меня. Я недавно услышал, а быть может, прочел в газете: такого же, вроде нашего завуча, назвали перестраховщиком. Именно – перестраховщик. Раньше, по-моему, не употреблялось это меткое словцо.

Обжалую несправедливые действия перестраховщика. Дойду до ЦК партии и до самого товарища Сталина, если потребуется. За такую перестраховку, за безобразное отношение к человеку завучу могут и выговор залепить. Но я уж слишком далеко зашел в своих размышлениях. Главное – райком восстановит меня на работе.

30 января 1935 года

Решил зайти в техникум. Подгадал так, чтобы не очутиться там в перемену. Педагоги начали бы задавать мне недоуменные вопросы, но самое неприятное – это встреча с ребятами. Представляю, они окружат меня и толпой потянутся за мной. Они любят меня и мои занятия. Это не совсем скромное признание. Но ведь я никому, даже Жене2 об этом не говорил. А разве наедине с самим собой нельзя подумать о том, что верно. Начнут расспрашивать – отчего да почему. Конечно, скажут: «Ой, как плохо, что вас не будет…» и прочее. Нехорошо!

Я поднялся на второй этаж ровно через пять минут после звонка на урок. В коридоре было тихо и пусто. Стараясь ни с кем не столкнуться, я направился к доске приказов. На клочке бумаги напечатано: «Преподавателя диамата Доброделова В. М. отстранить от работы с сего числа». Удивительный приказ. Ни причины увольнения, никаких мотивов. Тем лучше для меня, как пришел, я быстро спустился вниз и довольный тем, что никто меня не заметил, направился домой.

Женя дома рассказала, что несколько дней назад у них арестовали врача. Говорит, был хороший человек, скромный и деятельный.

– Это ничего не значит, – возразил я, – при всех своих положительных качествах он мог быть антисоветчиком, и тайным агитатором, и вообще кем угодно. Зря не посадят!

Говоря это, я почувствовал что-то неприятное. При этом, будучи не в силах отделаться от волнующих меня мыслей, подумал, а приказ, конечно, завуч написал глупо. После обеда направился в райком.

В приемной секретаря райкома было пусто. Видно, партийные чиновники задерживались с обеда. Испытывая легкую досаду, я уже собирался выйти, но тут появился человек в сапогах с утиным носом, в защитной гимнастерке и галифе. Смотрел он уверенно и твердо.

Решив, что это и есть секретарь, я обратился к нему с жалобой. Он прервал меня. Оказывается, это не его вопрос, а мне следует обратиться к инструктору Артюхову завтра, т. к. сегодня пленум райкома и инструкторам не до этого. Ну что ж, завтра так завтра.

31 января 1935 года

Был у Артюхова, рассказал ему все, как было. Он внимательно выслушал меня, попросил написать заявление и зайти завтра. Ну что ж, завтра так завтра. В конце концов, я твердо уверен, что в техникуме меня некем сейчас заменить. Одно беспокоит, дни уходят, а потом, когда возвращусь, придется комкать всю программу.

1 февраля 1935 года

Еще не было и девяти утра, а я уже стоял возле кабинета Артюхова. Мне не хотелось обращаться к нему первым, и я старался попасть ему на глаза, чтобы он, увидев меня, сам завел со мной разговор.

Я не сомневаюсь: директор техникума и в первую голову завуч получат нахлобучку, а меня восстановят на работе. Не очень-то им удобно будет передо мной. Право же, хорошее словцо, пущенное в оборот: «перестраховщик». А от чего перестраховывается завуч, не пойму.

Тем временем Артюхов несколько раз проходил мимо, мне казалось, что он делает вид, будто не замечает меня. А может быть, и впрямь он не замечал, и мне только казалось это. Я, кажется, становлюсь мнительным и подозрительным. Однако Артюхов так и не подошел. Пришлось мне самому обратиться к нему.

Он зажмурил глаза, наморщил лоб, будто вспоминая обо мне. А ведь я был у него только вчера. Не мог же он забыть. Вдруг он произнес командным тоном:

– Зайди послезавтра, – и, желая показать, что говорить не о чем, быстро удалился походкой, как будто ему приспичило в туалет.

Конечно, дело мое – для них мелочь. Ну что ж, доживу до послезавтра.

3 февраля 1935 года

Я не работаю уже целую неделю. С утра собрался было к Артюхову, но сообразил, что сегодня воскресенье. Артюхов, вероятно, ошибся, назначив мне на выходной. Зайду завтра. Или лучше послезавтра: понедельник – тяжелый день.

5 февраля 1935 года

Еще чего не хватало. Я, кажется, становлюсь не только мнительным, но и суеверным. Не хотелось терять в тревожном безделье день, а вчера не пошел в райком – понедельник! Вот так материалист, вот так диалектик и атеист! Но сегодня с утра без четверти девять я маячил там в коридоре.

В начале десятого на горизонте показался сам Артюхов. Он не спеша, вразвалочку прошел с десяток шагов, но, издалека заметив меня ускорил шаг, заторопился. Я поклонился ему, ожидая приглашения в кабинет. Но он быстро пробежал к себе и как-то неопределенно мотнул головой. Не поймешь, то ли это было приветствие, то ли знак, дескать, уходи, надоел ты мне.

Я продолжал стоять в коридоре. Все надеялся, вот-вот откроется дверь, и Артюхов кликнет меня. Он же знает, что я жду.

К нему вбежала девица, постриженная под мальчика, в зеленой юнгштурмовке3, подпоясанной офицерским ремнем. На груди значок с тремя буквами – КИМ4. Она долго не выходила, а когда я, расхаживая по коридору, поравнялся с дверью, то услышал хохот, рвавшийся наружу сквозь обитую дверь. Весело им. Наверное, ржут над анекдотом, а я тут околачивайся без дела.

Прошло не менее 15 минут. В кабинет к Артюхову уверенным шагом прошел молодой парень в желтом, наверное, жеребячьем, полушубке с увесистым портфелем в руках. Меня не пропустили в верхней одежде, а на его полушубке еще и снег не оттаял. Значит, и для гардеробщиков не все равны. А уж Артюхов и вовсе делит всех по сортам.

Хохотунья выпорхнула и, беззаботно пробежав по коридору, скрылась за дальней дверью. Прошло еще некоторое время. У Грибоедова сказано: «Счастливые часов не наблюдают». Зато для несчастливых часы иногда кажутся вечностью.

Я зря заговорил о несчастливых. У меня вышла небольшая размолвка с начальством. Еще несколько дней, и мои дела наладятся, а я уже о несчастливых заговорил.

В кабинет к Артюхову входили и выходили оттуда. Ясно было, что Артюхов не позовет меня. Я осторожно постучал в дверную дерматиновую обивку и настороженно прислушался: тихо. Тогда я чуть сильнее стукнул по деревянной планке.

– Войдите, – услышал я недовольный голос.

Едва я показался в дверном проеме, все свои бумаги Артюхов быстро засунул в письменный стол. Несколько раз оглядел его из конца в конец. На столе не было ничего, кроме массивного письменного прибора, нескольких карандашей и ручек, воткнутых в щетину.

– Доброделов, – назвался я, – вы не забыли мое дело?

– Как же, как же, помним. Мы бы тебе советовали (он говорил «мы», желая показать, что высказывает мнение нескольких человек, мне незнакомых) оставить преподавательскую работу, а о диамате или еще какой другой общественной науке забыть.

– Но почему? Я окончил философский факультет московского университета, люблю преподавание, и оно идет у меня хорошо. Быть может, об этом говорить и неудобно, но я вынужден. Я великолепно учился, меня оставляли в аспирантуре, от которой я отказался.

– А о бдительности ты забыл? Еще в конце 31-го года товарищ Сталин писал о том, что троцкисты пробираются на идеологический фронт.

– Я не троцкист!

– А в 27-м году колебался?!

– Но это было почти восемь лет назад, да и колебания мои длились не дольше пары дней. Я даже не колебался, мне надо было обо всем подумать, во все вникнуть, все понять.

– Это и есть колебания. Скажи, какой мыслитель нашелся. Подумать ему надо было. Помнишь, Стэн5 проповедовал в «Комсомольской правде» гнилую идейку о том, что все надо подвергать сомнению. Вы, троцкисты…

– Я не троцкист! – буквально закричал я. – Не называйте меня так, не наклеивайте на меня ярлыков.

– Повторяю, ты забыл о бдительности?

– Не превращайте ее в жупел. Бдительным надо быть с врагами, а я не враг.

– А может, и ты притаившийся, и тебя надо еще раскусить.

– Твоя бдительность (я сгоряча перешел на «ты») превращается во всеобщую подозрительность, в недоверие, в доносительство. Вы не верите мне. Но почему? Не потому ли, что я сын рабочего и кухарки, умерших в голодные годы, когда мне было 13 лет? Не потому ли, что я воспитывался в советском детском доме? Моими первыми учителями были старые большевики-подпольщики, приходившие к нам в детский дом для бесед. Вы великолепно знаете, что я не притаившийся и не враг, а советский человек, коммунист, но вы превратились в чиновников и как всякие чиновники выслуживаетесь перед начальством.

Я хотел сказать еще многое, но Артюхов вскочил, застучал по спинке стула и даже, кажется, начал притоптывать.

– Ты говори, да не заговаривайся! – закричал он. – Мы призовем тебя к порядку, ты ответишь за свои слова.

Я постарался взять себя в руки и, насколько хватало сил, спокойно возразил:

– Я буду жаловаться в цека. Вам будет нагоняй, не сомневайтесь. И меня восстановят на работе.

После этого я резко повернулся и направился к выходу.

– Жалуйся хоть самому товарищу Сталину, – услышал я вдогонку.

Сейчас, когда вспоминаю все это, мне, конечно, неприятно. Но не сомневаюсь, что правда возьмет верх. Однако придется подождать ответа ЦК. Недели две, а быть может, и месяц пройдет в ожидании.

Успел сегодня еще написать заявление в ЦК ВКП(б) лично на имя товарища Сталина. Не будет он заниматься моими делами. Я понимаю это. Но моими горестями и несправедливостями, обрушившимися на меня, поинтересуется какой-нибудь доверенный Иосифа Виссарионовича, действующий по его поручению и от его имени. И этого достаточно.

Вечером ко мне пришла Женя. Она попыталась было меня успокоить. Но я и без нее знаю: справедливость восторжествует, и все будет хорошо.

8 февраля 1935 года

Который день хожу без дела. Как это трудно. Заходить в техникум хочется, да и неловко как-то. Если покажешься там, подумают: цепляется за свое место, беспомощен и обижен. Нет, уж лучше пережду неделю-другую. А когда придет ответ из цека и меня восстановят на преподавании, и завуч с Артюховым получат нагоняи, я как ни в чем не бывало пройду прямо в аудиторию и продолжу свои занятия, словно ничего не произошло. Скорей бы уж наступил этот день. А пока нечего понапрасну терять время. Сегодня начал готовиться к новым темам по диамату, а главное – принялся за изучение литературы и источников по истории русской материалистической философии.

Надо больше работать – время пройдет быстрее, меньше будешь раздумывать о своих переходящих неприятностях, а там, глядишь, и цековский ответ придет.

12 февраля 1935 года

Ответа из ЦК все нет. И чудак же я, чего захотел – прошла только неделя, а мне подавай ответ. Дело мое простое и ясное, но нужно кому-то проверить мою жалобу, быть может, вызвать администрацию техникума, инструктора Артюхова. К тому же горячку никто пороть не будет. Велика ли беда, если такой человечек, как я, полмесяца ходит без работы. Да и я могу подождать, правда, скоро мои денежные запасы исчерпаются.

Я и так поджимаюсь теперь изо всех сил, а Жене ничего не говорю об этом. Она и не подозревает, как туго мне приходится.

15 февраля 1935 года

Удивительно! Ни о чем не могу думать, кроме своего сугубо личного и неудачливого дела. Совестно признаться самому себе в этом. Не работаю всего 20 дней. Жду ответа из цека 10 дней, а мне кажется, что если не годы, то, во всяком случае, месяцы тянутся мои распри.

Иногда втемяшиваются мрачные мысли, хотя знаю – status quo будет восстановлено. Сегодня отправил в ЦК вторую свою жалобу, вдогонку первой. Не мешает лишний раз напомнить о себе.

Встретил Сашку Максимова. Жили мы с ним когда-то в детском доме. Был заводила и весельчак, а теперь он показался мне понурым и словно вышибленным из нормальной колеи. Ему не было и тринадцати лет, когда умерла его мать. Отец вскоре женился на богатой вдове-кулачке, вошел в ее дом. Тут только и узнал Сашка, что такое настоящая мачеха. Добрые соседи отвезли мальчишку в детдом.

Отец и сын быстро забыли друг друга. Лет через десять с лишним узнал Сашка – отца раскулачили и выселили с его новой семьей куда-то на Север. И опять ни Сашка, ни отец не интересовались друг другом. Изредка в разговорах с товарищами вскользь упоминался отец. Инженер-коммунист Александр Максимов не раздумывал и не сожалел о раскулаченном отце.

Отец всегда был чужд и даже враждебен ему. На заводе любили откровенного и правдивого Сашку, несмотря на его прямолинейность, доходившую до резкости. Нельзя сказать, что Сашка скрывал сведения о своем отце. Он просто забыл его и не думал о нем.

Среди обиженных им нашелся один – решивший проявить бдительность – донес об отце Сашки в партком. Поведение Сашки, не сообщившего куда следует об отце, обсуждали на партсобрании. Говорили вяло, нехотя, будто отбывая повинность, но был поставлен вопрос об исключении Сашки из партии. Хотя большинство присутствовавших воздержалось, решение состоялось.

Сразу после собрания секретарь парткома наедине успокаивал: мы должны исключить тебя, чтобы не обвинили нас в гнилом либерализме, а высшие инстанции восстановят.

Но ни райком, ни Московский комитет не восстановили. Сашка написал в ЦК. Прошел месяц, потом другой. И тот же секретарь парткома посоветовал Сашке уволиться с работы по собственному желанию.

– Понимаешь, есть у нас секретная продукция и целые цеха засекреченные. Неудобно в твоем положении оставаться здесь. Восстановишься в партии, восстановишься и на производстве.

Не хотелось с завода уходить, к которому прирос. Но и оставаться было неловко. Одни смотрят с сожалением и сочувствием, другие с опаской, а некоторые даже сторонятся – так, на всякий случай. Все это неприятно. И Сашка покинул завод с твердой надеждой возвратиться.

Максимову легче, чем мне: на инженеров спрос огромный, а главное – не идеологический фронт. Но я не одинок. Такие, как я, встречаются мне. А я и не чувствую, что на миру и смерть красна. Мне не легче оттого, что где-то бродят такие же отверженные и неприкаянные.

18 февраля 1935 года

Не работаю уже больше трех недель. Не пишу и не читаю. Дневник (не знаю, для чего веду его) продолжать не хочется. Русскими материалистами не занимаюсь. Не до них. Никому они не нужны сейчас и не скоро заинтересуются ими.

В дневнике хоть душу отведу, пооткровенничаю с самим собой, а скоро, когда все восстановится, над собой же посмеюсь над своими треволнениями. А одинок ли я?

После Сашки Максимова встретил сперва Введенского, а потом Стороженко. Оба без дела. У обоих истории вроде моей. Оба написали жалобы Сталину. Введенский ходит без работы. Стороженко – инженер-механик. Пока суд да дело, устроился шофером грузовика. Инженеру и вообще имеющему твердую специальность легче, чем нам, историкам, филологам, философам, экономистам, юристам и вообще «болтологам», как иногда зовут нас незадачливые студенты, признающие только точное знание.

Для них гуманитарные науки – потолок недосягаемый. Смешно и жалко смотреть на них порой, когда они беспомощно лепечут, запутавшись в трех соснах диалектики. Но смеяться, кажется, будут они над нами. Ну куда я денусь со своим диаматом?

Вижу, что хватаю через край и впадаю в пессимизм.

И куда пойдешь? Всюду отнесутся подозрительно. Стороженку расспрашивали – что, как, почему – инженер в шоферы? Не хотели брать. Завгар и секретарь парторганизации посовещались, потом звонили в райком и порешили: можно временно доверить перевозку грузов с лесобазы до строительства колхозного рынка. На днях и мне придется искать работы ради хлеба насущного.

А быть может, раньше будет получен ответ, и меня восстановят на работе. Потерплю еще недолго.

20 февраля 1935 года

Писать не могу. Не могу читать. А ведь больше и делать мне нечего. Смешно. В газетах и на улицах объявления – нужны работники. Особенно квалифицированные, преподаватели истмата – нарасхват. Я – безработный. Обидно это и противоестественно – одинокий безработный в годы пятилеток. Впрочем, я не совсем одинок. Максимов, Введенский, Стороженко очутились в моем положении. Мне от этого не легче. Смерть и на миру не красна. Она всегда черна. А уж таким безработным, как я, лучше оставаться в полном одиночестве и не иметь товарищей по несчастию, они, к сожалению, появляются. Меня не тревожит страх за свою судьбу, но удивляет странность положения. Не могу я его понять.

Мое вынужденное безделье может стать затяжным. Думай или не думай, все равно пока ничего не поймешь. Не думать не могу. Не хочется оставаться наедине с самим собой. Очень много брожу по шумным московским улицам. На фасаде детского театра появилась трогательная картина: доверчивые руки ребенка крепко обхватили шею нежно улыбающегося Сталина.

А знает ли он о таких, как я, Максимов, Введенский, Стороженко? Наверное, нет. Уволили с работы, не дали даже толкового объяснения. Да и какое объяснение может быть. Беззаконие перестраховщиков.

И из ЦК долго не отвечают. Быть может, все не так просто, как кажется. Говорят, что застрелился Ломинадзе6, крупный был партийный работник. Зря только он не написал Сталину о несправедливостях, творимых с теми, кто однажды колебнулся или ошибся восемь – десять лет назад. К его словам прислушались бы.

Встретил старого знакомого, Николая Ивановича Рыжова, кадрового рабочего, старого партийца. Мы с ним знакомы давно. Помню, с каким вниманием и, кажется, интересом он слушал мои лекции по философии в вечернем техникуме.

Мне показалось, что смотрит он на меня настороженно, с испугом и некоторым сожалением, но сочувственно. Он пригласил меня зайти к нему на работу. Мы поднялись на третий этаж, прошли длинным коридором и остановились у дверей. На бархатно-черном стекле золотыми буквами написано: «Заместитель управляющего резинтрестом Рыжов Н. И.»

– Ты не беспокойся, все уладится, – неуверенно сказал он. – Работать тебе, конечно, надо. Нашей экспериментальной станции требуется экономист. Справишься. Я дам тебе направление для переговоров к ее начальнику Ратанову. Только не говори, что мы знакомы с тобой. Оправдываясь, добавил:

– Всякое может быть. Ну их, к лешему.

Несколько минут помолчали. Я понял, что надо уходить. Когда я открыл дверь, Рыжов, понизив голос, сказал:

– По телефону расскажешь о переговорах с Ратановым.

Возвращался с легким чувством. Намечалась работа, а с ней ожидать ответа из ЦК легче. Жизнь сразу посветлела. Сумрачные коридоры показались мне повеселевшими, а чуждые люди, сновавшие туда и сюда, стали симпатичными.

21 февраля 1935 года

Встал пораньше, чтобы к восьми утра быть на экспериментальной станции. Опоздаешь на несколько минут, начальник уйдет. Жди и лови его потом весь день. С лязгом и звоном промчал меня трамвай по узкой Мясницкой, через просторную Лубянскую площадь, Воздвиженку и шумный Арбат.

Я подошел к пятиэтажному «небоскребу», прошел во двор. Нужной вывески нет. Еще рано и спросить некого. Наконец, появилась старушка с пустым бидоном в руке.

– Вы кого ищете, молодой человек? – участливо обратилась она ко мне.

Я сказал.

– Почитай, третий десяток живу здесь, а никакой такой станции и слыхом не слыхивала. Пройди, голубчик, на задний двор. Там надысь какие-то мужики резиновые колеса укладывали. Спроси-ка их, может, они про ту станцию знают.

Высокий парень подкатывал баллоны к полуразвалившемуся одноэтажному каменному дому. Когда-то здесь была, наверное, барская конюшня.

– Она самая и есть станция, – оглядывая резиновый штабель, сказал парень.

В помещении, притоптывая ногами, обутыми в резиновые боты, возилась с бумагами секретарша возле своего «Ундервуда». Она указала мне на единственную дверь, ведущую в соседнюю комнату. Я постучал. Ответа не последовало. Постучал еще раз.

– Входите, чего там еще.

– Товарищ Ратанов, я к Вам от Рыжова.

Прочел записку. Посмотрел на меня. Еще раз глянул в записку и еще раз на меня.

– Что это вы с университетским, да еще философским образованием и к нам в экономисты? Окладик у нас маленький – 200 рублей хоть и значится, – экономист, а работа простая, канцелярская. Тут любая девчонка с семилеткой справится. Не подойдет вам такая работа.

– Но я согласен, и я сам знаю, что подойдет, а что нет.

– Совестно держать вас на такой должности.

– Вы напрасно беспокоитесь. Пусть будет совестно мне, а не вам. Все, что нужно, сделаю точно и аккуратно.

– Так-то оно так, – пальцами столкнул фуражку с затылка на нос, закрыв глаза. – У нас от каждого по способностям, а вы способны на большее. Гораздо большее.

– И способности пусть не беспокоят вас.

Диалог начал надоедать нам обоим.

– Я поговорю с трестом, а там дадут вам ответ, – заключил Ратанов.

Так я ушел, не договорившись о работе. Не хочет меня принимать. Завтра подожду, а послезавтра позвоню Рыжову. Еще два дня вынужденного безделья.

23 февраля 1935 года

А на кой черт я веду дневник? Кому он нужен? Никому! Кто и когда будет его читать? Никто и никогда! Впрочем, читать его когда-нибудь буду я. Я прочту его и посмеюсь над своими кратковременными мытарствами. Скоро меня восстановят на работе. Все войдет в норму. Я по-прежнему буду с удовольствием вести занятия по философии и не спеша работать над очерками по истории русского материализма. Только бы быстрее прошли бы эти дни безработицы и ожидания.

Я заметил, что растаял круг моих друзей. И тем важнее и нужнее мне отвести душу в беседах с самим собою в этом дневнике.

Сегодня День Красной армии. Это хорошо. Авось у меня тоже все будет хорошо, думал я поутру. Но праздник для меня не получился. Звонил Рыжову. Ответ был коротким. Ратанов не хочет меня брать на работу. Я показался ему подозрительным. Он так и сказал:

– Черт его знает, что у него скрывается за поисками работы, лучше возьму кого попроще, без высших образований, так спокойнее будет.

А я и не подумал, что везде будут смотреть на меня с подозрением. Нужен будет работник, а меня не возьмут.

28 февраля 1935 года

Заканчивается февраль. Прошел месяц моего безделья. Деньги подходят к концу. Из ЦК пока еще ответа нет. Рыжов – человек хороший. Это настоящий сознательный, думающий рабочий, который не успел обюрократиться. Ответственные должности, занимаемые им, как выдвиженцем, не развратили его. Надоедать ему неудобно. А посоветоваться с ним о том, что мне делать и как дальше жить, нужно.

Хотел встретиться с ним как бы случайно. Вчера и позавчера крутился с четырех до шести часов вечера возле резинтреста. Вышагивал по улице, промерз и продрог, а Рыжов, не знаю почему, так и не выходил. Сегодня удалось-таки вроде невзначай столкнуться с ним лицом к лицу.

Разговаривал со мной он сдержанно и холоднее обычного. Не было сухого официального тона, но и дружески-задушевная беседа, как раньше, не получалась. Сказал, что очень торопится куда-то. Возможно, врет, чтобы побыстрее отвязаться от меня, а может, мне только показалось – становлюсь болезненно-мнительным.

– Таких, как ты, – сказал он, – набралось немало. Все проявляют бдительность. Кому же охота быть обвиненным в потере или в отсутствии ее? А что с вами делать, никто не знает, потому что указаний нет. Ни письменных, ни даже устных. Пиши в ЦК лично товарищу Сталину.

– Я уже писал и вдогонку послал еще заявление. А что толку? Ни ответа, ни привета. Ты вот говоришь: «Такие, как ты…» или «Что с вами делать». Не пойму, о ком говоришь и к кому меня причисляешь. Я же советский человек, ни в каких партиях не состоял и в оппозициях не горланил. А что в 27-м с голосованием застопорился на один день, чтобы подумать, так это не в счет. О чем это говорит? Только о том, что я хотел подумать перед голосованием. Ну, может, я тугодум и долго думал – целый день.

– Это теперь никого не касается, сколько думал. Один день колебался, один раз воздержался при голосовании, и этого достаточно, чтобы настороженно отнестись к тебе теперь.

– Достаточно? Для кого? Для чиновника, зарабатывающего на бдительности никому не нужной. Посоветуй, – попросил я, – что мне делать.

– Лучше всего тебе уехать на Крайний Север. А чтоб не решили, что спасаешься из Москвы и ищешь работу, напиши, что педагогика тебя не устраивает, философия не интересна и хочешь, дескать переквалифицироваться в экономисты или в бухгалтера, снабженцы, в кого придется. Сейчас пошла мода на ловлю троцкистов, а троцкистов-то и нет почти. Объявят тебя им – и все тут. Значит с философией и с преподавательством надо расставаться. Ты вперед смотри, – заключил Рыжов.

Мы попрощались. В последнюю секунду холодная рассудительность его сменилась теплым рукопожатием.

Я направился домой. Невеселые мысли роились в башке.

3 марта 1935 года

Два дня раздумывал – что же делать?

Без работы ходить тягостно. Не такой я старый, хотя мне уже 28 лет. Это, я думаю, середина жизни. К этому возрасту недюжинные люди достигают многого. Говорят – кто к тридцати годам ничего не достиг и не создал, тот уж и не достигнет и не создаст больше ничего.

Цезарь сокрушался – двадцать лет и ничего не сделано для бессмертия. Но то Цезарь! А историк Ключевский в 26 лет был профессором русской истории, и на его лекции в Богословской аудитории, теперь она называется коммунистической, попасть было невозможно.

Не нужно далеко ходить по тропам истории. Десять лет назад философское руководство состояло у нас из людей тридцатилетних. В двадцатых годах в институте красной профессуры читали Карев Николай Афанасьевич, Луппол Иван Капитонович и многие другие моложе тридцати лет. Но то люди все талантливые.

Я не Цезарь, не Ключевский, не Луппол, не Карев. Однако же меня хотели оставить при кафедре. Хотели, но не могли – еще тогда вспомнили, колебнулся я в 1927 году.

К черту самокопание! Пройдет несколько месяцев, и все наладится, меня вернут к педагогической работе. Сейчас это временная реакция на убийство Кирова. Проявляют бдительность не там, где нужно. Нападают на тех, кто ни в чем не виноват. Если даже убийство совершило, как пишут в газетах, троцкистско-зиновьевское охвостье, то ведь я и мне подобные к нему не принадлежат.

Боюсь признаться – меня гложет червь сомнения. Не верю я в эту версию.

5 марта 1935 года

Ответа из ЦК нет и нет. Прошел уже целый месяц, как отправил свое первое заявление. Денег нет и работы нет. Парадокс: нужда в людях всех специальностей огромна, а я безработный. Но что же делать?

Надо жить и что-то предпринимать. Когда трудно, то и друзей мало. Некоторые из них, правда, хотят помочь, но не могут, да и побаиваются.

– Взял бы я тебя с удовольствием к себе в механико-машиностроительный институт, нужен преподаватель, но нельзя. Что скажет райком или местная ячейка, – говорил Комаров, мой университетский товарищ.

То же говорили и другие:

– Рабочим? Нельзя! Что за рабочий с университетским дипломом?

А что, если ожидание ответа затянется еще на несколько месяцев? Написал сегодня письмо в Енисейск Красноярского края старому знакомому Енькову. Управляет он там трестом. Пишу, что в философии разочаровался и хочу переквалифицироваться в хозяйственники-экономисты. Получу ответ и, пожалуй, махну туда на несколько лет. А пока взял анкеты и всякие бумажные формы для поступления на заочные курсы шоферов.

За три месяца выпускают шоферов 3-го класса. Чем черт не шутит, может, и эта профессия понадобится.

Сегодня рассказали мне, что кое-кого отправили в ссылку. А если мое положение не изменится, Енисейск сорвется и работы не будет, то пусть тогда ссылают и меня. В ссылке уж наверняка пристроят к какому-то делу.

Возвращаюсь домой и не мила мне моя полутемная комнатушка. Меньше двух метров в ширину и меньше трех в длину. Окно выходит в каменный тупик, образованный высокой кирпичной стеной и моим домом. Не жилье, а полутемная тюремная камера. Раньше я не замечал, что здесь мрачно.

Техникум обещал дать квартиру. Пока придется оставить эти мечты. Не до квартир. Москвичи поговаривают о невиданном еще городском транспорте – метрополитене. В мае обещают пустить его в эксплуатацию. Меня и метро не радует.

6 марта 1935 года

Не хочется верить, но мне опять рассказали об аресте двоих – рабочего с «Шарикоподшипника» и плановика из треста общественного питания. Рабочего не знаю, а с плановиком Ермолаевым когда-то учился вместе. Был он тихим, скромным трудягой. Никогда бы не поверил, что такой способен на преступление – на агитацию или на участие в контрреволюционной организации. Но раз посадили, значит, очевидно, какое-то дело есть. Не посадят же человека просто так, что называется, ни с того, ни с сего.

А все-таки не представляю себе Ермолаева в роли какого бы то ни было деятеля.

А может быть, в деятельности НКВД намечаются или уже начались перегибы. У нас иногда и кое-где бывали они. Были в сельском хозяйстве, например. Сталин о них говорил открыто.

Одно дело поторопиться с коллективизацией, а совсем другое, когда своего, советского человека берут за шкирку и тащат в тюрьму.

Нехорошо, что у меня даже зародилось такое подозрение, правда, наедине с самим собой в этом дневнике.

Но и это не оправдание. Ведь в какую хорошую эпоху вступаем: совсем недавно февральский пленум цека, а потом 7-й Съезд Советов СССР решили выработать новую конституцию со всеобщим, равным и, главное, тайным голосованием.

Наверное, я все же неустойчив как марксист-ленинец. И вдруг кто-либо прочтет этот дневник с моими откровениями? Стыд и позор! Но мне теперь не оторваться от моего дневника. Теперь, когда я так одинок. Однако надо подумать, как припрятывать эти мои писания.

В 1927 году я колебался всего несколько дней, и теперь мне напомнили об этом. Представлю себе, что было бы, если бы обнаружились мои теперешние колебания.

Что же делать с дневником? Всякое может быть.

7 марта 1935 года

[На этом текст дневников обрывается. – С. Г.].

Примечания

1Коваленко П. Будущее Общество. 2-е изд., доп. [Херсон]: Молодой рабочий, 1924. 26 с. (Политграмота. Книжка за книжкой).

2 Вымышленному Василию Мефодьевичу Доброделову в «дневниках Кировца» приписывается дружба с Евгенией Чеславовной Пухальской (1907–1979), с которой в реальной жизни были близкие отношения у Я. Д. Гродзенского.

3 Юнгштурмовка – модная среди комсомольцев в СССР в конце 1920–30-х годов военизированная форма одежды. Название «юнгштурмовка» происходит от молодежного движения немецких коммунистов («Красный Юнгштурм»), носивших подобную униформу.

4 Коммунистический интернационал молодежи (КИМ) – c 1919 по 1943 год международная молодежная организация, секция Коминтерна.

5 Стэн Ян Эрнестович (1899–1937) – политический деятель, философ, специалист по диалектике, гносеологии, социальной философии. Принадлежал к так называемой «бухаринской школе». В октябре 1932 года Стэн был исключен из партии и арестован по делу «Союза марксистов-ленинцев». Второй раз арестован 3 августа 1936 года. Обвинялся в «участии в контрреволюционной право-левацкой организации и в создании боевой группы для подготовки терактов против руководителей ВКП(б) и советского правительства». Военной коллегией Верховного Суда 19 июня 1937 года приговорен к смертной казни. Расстрелян 20 июня 1937 года. Посмертно реабилитирован и восстановлен в партии в 1988 году.

6 Ломинадзе Виссарион Виссарионович (1897–1935) – советский партийный деятель. Делегат X–XVII съездов партии. Разочаровавшись в политике Сталина, в 1930 году был одним из основателей группы, которую Сталин квалифицировал как создание «право-левацкого блока«; в 1935 году под угрозой ареста пытался застрелиться, умер после операции по извлечению пули.

Когда я учился на младших курсах института, то часто, возвращаясь домой, заставал такую картину: раскрасневшийся от напряжения отец в неестественной позе, навалившись на стол, что-то пишет в записную книжку. Моему появлению в этот момент он был явно не рад, а шутливые комментарии воспринимал агрессивно. После его смерти я нашел четыре исписанные мелким почерком записные книжки. Думаю, он собирался писать воспоминания о годах, проведенных в ГУЛАГе.

Предыдущая главаГлава 18 из 36Следующая глава