— Знаете, я рад, что никого не убил.
Умирающий говорил тихо, губы его были сухи, и слова тоже были сухими. Тем, кто слушал, казалось, что так шуршат осенние сухие листья.
Каштанов сказал:
— Оказывается, убить легче, чем не убить. Не знал. Хотя думал об этом, о факте насилия над человеком в бою, — кого умирающий имел в виду, он не пояснил. — Думал, за справедливость легко убивать. — Он подумал. Листья зашуршали опять. — Мне подвига хотелось. Сверхчеловеческого. — Он опять долго думал, а медсестра ждала его слов. — Слишком много читал Ницше, запутался. Настоящее мужество в том, чтобы не убить.
Каштанов лежал на койке в полевом лазарете, устроенном наскоро, после отбитой атаки украинских десантников. Отбились с потерями. Наступления украинцев ждали, и все-таки наступление обрушилось внезапно; никто не ожидал, что будет так неотвратимо. Так ждут смерть и знают, что она неизбежна, и все-таки удивляются и плачут, умирая, — от того, что пришла смерть невовремя и оказалась болезненнее, чем думали. Украинцы дрались бешено, раненые вставали, слепо двигались вперед, и казалось, что даже убитые продолжают стрелять и резать. Был слух, что десантников кормят какими-то одуряющими наркотиками, которые дают возможность не чувствовать боли, но наркотики, если таковые и использовали, мало что могли добавить к ненависти. Ненависть давала стойкость и несгибаемость. Казалось, в атаку шли бессмертные, казалось, это роботы или машины; однако Оврагов и его люди выстояли. Отбились. Убитых было много, но еще больше было раненых. Здание школы, совершенно изуродованное во время штурма Бахмута, превратили в лазарет. Зашел в лазарет полковник Оврагов, времени тратить не стал, обшарил своим прожектором — то есть единственным глазом — палату с умирающими. Слов никаких не сказал, двинулся к двери.
Повернулся к медсестрам, глазом-прожектором просверлил комнату. Все-таки сказал:
— Безнадежных можно и не лечить. Через пару часов новый штурм. Коек не хватит.
И вышел.
Медсестра Жанна, которая так долго добиралась до части Оврагова, удивилась тому, что изуродованное и одновременно прекрасное лицо командира она воспринимает уже иначе. Прежде единственный глаз казался ей маяком. Сегодня — прожектором, каким освещают ночное поле боя или тюремный двор.
Она вернулась к койке Каштанова. Каштанов был как раз тот безнадежный, которого лечить смысла не было. Во время боя он не стрелял, и даже не успел участвовать в бою — в первые же минуты он подорвался на мине, поставленной самими же русскими ополченцами. В том, что он умрет, сомнений не было.
Он добрался до части полковника Оврагова как раз перед началом контрнаступления украинцев, которого упоенно ждали западные журналисты.
В это время резня русских и украинцев достигла заскорузлого остервенения. Дрались не за убеждения, не за свободу. Дрались только за территории. При разделе «братской» собственности образовались территории, за которые братья грызли друг другу горло. Считалось, что разделили наследство неверно. Это была братская резня, чудовищная по своей бессмысленности и неотвратимости, такая же тупая и дикая, как резня в Руанде. На востоке Украины (или в Малороссии, называть местность можно по-разному) украинцы и русские кромсали друг друга, и их никто не останавливал. Причина была еще более туманна, чем в случае тутси и хуту. Братья дрались осатанело, как дерутся жильцы в коммунальной квартире за место у плиты на кухне, за обладание кастрюлей. Дрались тупо и безжалостно: никого так не ненавидят, как брата, ставшего врагом. Это было общим желанием на данной территории — убивать былого брата. Но всякий убийца считал себя правым, а журналисты постоянно доказывали, что один из убийц — не убийца.
Добавьте человечины! Больше, больше, вы еще мало убили!
Медсестра вытирала испарину со лба Каштанова, промокала ему влажной салфеткой сухие губы. Потом намочила в тазике с водой губку, чтобы выжимать воду на черный рот, на черные губы, потрескавшиеся от жара воспаления.
Слева от Каштанова умирал Кристоф Гроб, справа — майор Манохин. Их обоих застрелил Оврагов при попытке мятежа.
Каштанов не застал самого мятежа, ему пересказали все, что случилось. Немецкий анархист, неплохо говоривший на русском, призывал покончить с братоубийственной войной и обратить оружие на эксплуататоров, на жирных капиталистов, затеявших эту бойню. Уголовники воспламенились. Кристоф, отчаянно жестикулируя, доказал, что Оврагов гонит всех на смерть по распоряжению олигарха и кукловода Варфоламеева. О Варфоламееве сам Кристоф узнал от майора Манохина, коего мятежники выпустили из-под стражи. Манохин рассказал как о самоуправстве Оврагова, так и о его беспрекословном повиновении богачу и коррупционеру Варфоламееву.
Возбуждение Кристофа передалось вооруженной толпе. Прозвучал призыв к походу на Москву. Следовало захватить Кремль, покончить с коррупцией, затем заключить мир с Украиной и начать истребление богатых в обеих странах. Кристоф вполне резонно предложил начать революцию с того, чтобы взять под стражу Оврагова; они с майором Манохиным двинулись к Оврагову, и тот застрелил обоих.
Потом был приступ, атака, много убитых, идея похода на Москву уже была не актуальна — идти стало некому.
Каштанов приехал как раз перед боем. Но и в бою не участвовал: мина взорвалась в первые минуты.
Сейчас он умирал и шуршал словами, а слева и справа от него умирали Манохин и Кристоф Гроб; а может быть, и уже были мертвы.
Медсестра в очередной раз дала Каштанову напиться.
Каштанов говорил.
— Знаете, я полюбил женщину. Нет, так нельзя, наверное, говорить. Зачем так сказал? Она для меня не женщина. Что вы, это я глупость сказал — и как я посмел так сказать? Это не то чувство, как вы могли подумать. У нее есть муж. Я ее боготворю. И я ей сказал: вы железная.
Он говорил еле слышно.
— Ее зовут Мария. — Он повторил это имя: — Мария. Она очень твердая. Вот я и сказал: «Вы железная». Мария мне сказала: «Железо ржавеет». И я сразу все понял. Про Ницше и про Христа. Понимаете? Тоже понимаете?
Медсестра вытерла ему губы влажной салфеткой. Она не понимала.
— Просто жестокая твердость ржавеет. Жестокость и справедливость — это совсем не твердость. Это просто власть. Ведь справедливый, он обязательно властный, а властный — он всегда жестокий. Это просто доказать. Ведь если ты не обладаешь властью, как тебе насаждать справедливость? Вот если ты царь, тогда ты легко можешь быть справедливым. Нищему со своей справедливостью делать нечего. И вот так получилось, что мы говорим «справедливость», а подразумеваем победу в войне и власть над врагом. Все хотят неоспоримой власти и нового порядка. А власть, непреклонная справедливость — это ржавчина. Настоящая твердость — это милосердие.
Он прервался, собрал силы. Продолжал.
— Теперь вы все поняли? У Ницше есть такая книжка — «Воля к власти». Он думал, что написал это про волю к сверхчеловеческой справедливости. Вот именно этой справедливости все и хотят. Победной, беспощадной справедливости. Власть и наказание.
Он задохнулся. Стал говорить тише. Сестра наклонилась ниже, чтобы слышать.
— Христос и есть сверхчеловек. Поэтому Заратустра и ненавидит Христа. Иисус Христос — он же не вполне человек. Он, как и Заратустра, тоже больше чем человек, но больше по-другому, иначе. Помните, как Христос ушел в пустыню и о чем он там думал? И как Сатана искушал Иисуса властью. Понимаете, Заратустра, как и Христос, удалился в пустыню, чтобы понять, как быть с родом людским. Только Заратустра решил перешагнуть через людей, они не заслуживают снисхождения, а Христос решил отдать себя на муки ради проповеди ненасилия. Тотальное насилие, и по благородному праву, по завету справедливости. Заратустра — это христианская цивилизация. Заратустра в пустыне фактически принял искушение Сатаны — власть над миром. И вся христианская цивилизация это искушение приняла. Сегодня любой христианин ведет себя как Каифа, президент Синедриона: он с праведным гневом отрицает проповедь ненасилия. А я вот не сумел убить. Понял, что не хочу ни справедливости, ни мести. Никому. Не хочу даже крохи власти.
Он говорил, потому что хотел, чтобы это простое, ставшее для него таким ясным, было ясно другим.
— Поймите. Ведь нельзя. Нельзя допустить. Но все они допускают. Обычно все говорят, что хотят только добра. Но потом выясняется, что добро невозможно без справедливости. А Христос говорит: нельзя никого убивать.
Это все было столь ясно умирающему, что он искренне не понимал, как такая простая вещь не доходит до сознания других.
— Мы стреляем в агрессора. Тогда враг свирепеет, стреляет. Мы тоже стреляем — по праву! И они стреляют, а им кажется, что это в ответ на наши выстрелы. Тогда гибнут и солдаты, и даже наши дети. И только это справедливо.
Сестра поднесла к его губам губку, выжала немного воды на треснувшие губы.
— Всю левобережную Украину заминировали. Сотни квадратных километров минных полей. Сотни тысяч, миллионы мин. Уже погибло полмиллиона человек. Но мирные люди будут взрываться на этих минах еще много десятков лет. Слышите? В то время, когда жил Иисус, тоже были войны. Были те, кто полагал, что вправе убивать. И они все считали себя справедливыми. И однако Иисус все равно сказал: подставь другую щеку. Потому что он не Заратустра. Понимаете? Сверхчеловек — не Заратустра. Иисус. Он подлинный сверхчеловек.
Сестра наклонилась к Каштанову и спросила:
— Почему Иисус — сверхчеловек?
Сестра милосердия много лет провела среди ученых воронов, в Брюсселе, Париже, Оксфорде. И она слышала много ученых бесед. Ей стало интересно.
— Так скажите мне, почему Иисус — сверхчеловек?
— Потому что главное желание сверхчеловека — это стать обычным человеком.
Сестра не произнесла в ответ ни слова.
— Понимаете, стать смертным сверхчеловеку необходимо. Это была Его главная задача. Когда вокруг тебя братья убивают друг друга и все требуют, чтобы ты согласился с убийством — с убийством тех или других! — когда все доказывают, что одно из убийств законно и справедливо, тогда единственный аргумент — это пойти на смерть за то, что ты не убиваешь.
Она опять поднесла к его губам губку, выдавила воду в сухой горячий рот.
— Знаете, почему Матфей, ученик Иисуса — апостол — был сборщиком налогов? Потому что налоги — это символ неизбежной власти государства и неизбежной справедливости. И потом эта справедливость убивает детей. И вот сборщик налогов отказался собирать налоги. Вот это важно, понимаете?
Захрипел умирающий на другой койке, справа от Каштанова, анархист Кристоф. Он силился что-то сказать, соглашаясь с Каштановым или дополняя его, но сказать не мог. Сестра и анархисту дала губку с водой, не помогло.
— Кончается, горюнчик, — сказала другая медсестра, сварливая старуха по фамилии Прыщова. — Отбегался, революционер.
Опять заговорил Каштанов.
— Единственная революция, за которую стоит сражаться, — это революция милосердия. Иначе не остановить. Убийства не остановить. Никак. Никогда. Всегда найдутся более справедливые.
Ни майор Манохин, ни Кристоф Гроб на это уже никак отозваться не могли, поскольку, используя циничное выражение старухи Прыщовой, отбегались. Костлявое тело Кристофа вытянулось и вдруг стало еще длиннее. Лежа, он замер в положении «смирно», как солдат на плацу — руки вытянуты по швам, голова откинута так, словно он держал равнение на правофлангового, на Каштанова.
Снова вошел полковник, включил свой прожектор.
— Ясно сказал: возни с безнадежными не допускаю. Займитесь теми, кто может вернуться в строй. Трупы отнести в подвал. Там холоднее.
— Он еще жив.
— Мы тоже еще живы. Ненадолго. Скоро штурм.
Оврагов говорил, как и всегда, равнодушно. Надо было исполнять обязанности, пока была возможность их исполнять. Воевать он умел.
— Займитесь другими, — сказал Каштанов. — Мне очень хорошо.