К книге
Сторож брата. Том 2Глава 48. Мария и Елизавета
77%
Глава 48. Мария и Елизавета
23

— Сколько, по-твоему, я стою, Пух? — спросил Пятачок.

— Не понимаю.

— Ну вот нас купили в магазине. Тебя и меня. За нас заплатили.

— Разве? Не знал.

— Слышал, что именно так и было. Чтобы нас иметь, за нас заплатили деньги. Это такой обмен: дают деньги, а взамен берут игрушки.

— Игрушки? Разве мы — игрушки? У меня другое мнение, Пятачок. Любовь — это не игра. Дружба — это не игра. Значит, мы настоящие.

— Мы настоящие, — согласился Пятачок. — Но люди думают, что нас купили и отдали за нас деньги.

— Хм, — сказал медвежонок Пух, — я полагал, что мы отдаем людям любовь. А любовь меняют только на любовь. Разве нет?

— Это общие слова, Пух. Слова, которые для людей значат мало. У людей есть то, что они называют реальной жизнью. Понимаешь, Пух, у нас есть цена.

— Цена? Что это значит?

— Каждая вещь, Пух, — важно сказал Пятачок, — имеет цену. Вот, допустим, банка меда. Мед стоит денег. У него есть цена. Спроси кого хочешь. Вот у гномов спроси.

Гномы с интересом слушали разговор.

Гном Тонте сказал:

— Давно придумали: чтобы было проще обмениваться вещами, надо объявить какой-то предмет меновым эквивалентом.

— Чем? — спросил Пух.

— Ну вот, скажем, ты хочешь обменять мед на желуди.

— Я не хочу.

— Но если бы захотел. Ты хочешь, чтобы Пятачок дал тебе мед, а ты ему дал желуди. Как сделать так, чтобы получилось честно?

— А что тут может быть нечестного?

— Вдруг желудей будет больше, чем меда?

— Ну и что? — Пух не понимал.

— Чтобы вести аккуратный обмен, ввели понятие цены. Понимаешь? Мед стоит денег. И желуди стоят денег. И вот, вы будете меняться согласно равной цене продукта.

— Вот это да, — сказал Пух. — Но мне нужен мед, а не его цена.

— Чтобы был мед, его надо купить. Для тебя мед покупает Мария. Ты разве не знал этого?

— Наверное, я про это не успел подумать. Считал, что Марии просто нравится давать мне мед. Иначе она бы мне мед не давала. Гораздо важнее, по-моему, то, что ей нравится давать мед, а не цена меда.

— Ты ничего не понял, Пух. У меда есть стоимость. И есть цена. И часто это не одно и то же.

— Важно, — размышлял Пух, — чтобы у меня был мед. А стоимость или цена меда меня не интересуют.

— Скажи, По, — спросил Пятачок у недавно купленного медведя-панды, — ведь тебя купили в магазине? Сколько ты стоишь?

— Откуда мне знать?

— Тебя купили, — настаивал Пятачок. — Значит, у тебя есть цена. И стоимость.

Медведь-панда смутился.

— Я считаю иначе, — подумав, сказал панда По, — у меня была цена, когда я был в магазине. Но когда я попал к друзьям, у меня уже нет цены. И стоимости тоже нет.

— Куда же твоя цена делась?

— Исчезла. Теперь вместо цены есть семья.

— Но раз цена была, ее можно вспомнить! Раз тебя однажды купили, то в другой раз тебя можно продать. Пух, ты хотя бы можешь предположить, какая у меня цена? Сколько бы ты хотел получить денег, когда меня продашь?

— Деньги — вместо тебя?

— Ну да. Ты отдашь меня, а тебе дадут деньги, которые равняются моей стоимости. То есть у тебя будет ровно столько денег, сколько надо заплатить, чтобы меня купить.

— А зачем мне тебя покупать? Ты уже у меня есть.

— Ты опять не понял. Ты меня продашь, а за эти деньги купишь еще что-нибудь.

— Зачем мне деньги? — рассудительно спросил Пух. — Ведь, если я продам тебя и возьму вместо тебя деньги, то мне их надо на что-то хорошее истратить. Ты хороший, и, если я тебя обменяю на деньги, мне надо приобрести что-то или кого-то, кто будет не хуже тебя. А это невозможно. Нет никого лучше тебя.

— Ты уверен?

— Мне никто не нужен, кроме тебя. Значит, мне не нужны деньги, которые мне дадут за тебя. За эти деньги я не куплю другого друга.

— А может быть, купишь?

— Нет, это невозможно. Как же ты не понимаешь? Цена друга должна соответствовать стоимости другого друга, так? Как цена меда должна быть равна цене желудей. Чтобы купить другого друга вместо тебя. Но лучше тебя никого нет. Значит, деньги не помогут.

— А может быть, ты плохо искал?

— Давай вообразим, что я найду еще одного друга. Другого друга. Не хуже тебя. Другой друг спросит: как мне с тобой дружить, если ты своего прежнего друга продал? И он не станет мне другом.

— Значит, друга продать нельзя?

— Бессмысленно.

— А я слышал, — сказал тигр Ры, — что некоторые продают.

— И что? Покупают новых друзей?

— Стараются. Слышал, что некоторые продают даже Родину.

— Это уж совсем глупо, — сказал Пух. — Потому что Родина — это просто такое место, где у тебя много друзей. Например, здесь мы все друзья. И лев Аслан, и Марк Уллис, и Мурочка. И гномы. Если нельзя продать одного друга, то как можно продать много друзей?

— Ну, допустим, ты в них разочаровался.

— Это как? Не понимаю.

— Ну, ты жил, присматривался к ним, а потом понял, что они тебе не друзья.

— Так разве бывает?

— Говорят, что бывает. Спросим у льва Аслана. Скажи, лев Аслан, у тебя есть Родина?

— Конечно, есть.

— И как ты можешь ее продать?

— Кому? — поинтересовался мудрый Аслан. И вызвал одобрение у царственного льва Уллиса. Тот, положив голову на крупные лапы, внимательно слушал. — Кто может желать купить мою Родину? Понимаешь, Пух, здесь заключается противоречие. Если ты приобретаешь чью-то Родину, ты становишься другом тех друзей, которых ты купил. Потому что Родина — это собрание друзей. Иначе это не Родина, а что-то другое. И вот, представь, ты купил друзей. Но, если это друзья настоящие, значит, их купить невозможно, потому что дружбу невозможно обменять. Ты не можешь дружбу обменять на дружбу. Если дружба поддается обмену, значит, это была ненастоящая дружба, и значит, ваш обмен недействителен. А значит, покупки не произошло. Ты просто вошел в семью.

— И все-таки я слышал, — сказал Пятачок, но уже не очень уверенно, — что некоторые Родину продают.

— Это, полагаю, крайне неумные люди, — заметил Марк Уллис. — Или нечестные.

— Проблема в том, что моя родина безгранична, — сказал Аслан. — Как я могу продать то, что не имеет границ, начала и конца? Моя родина — это вселенная.

— Мурочка, — спросил Пух, — а у тебя есть родина?

— Есть.

— И у твоей родины есть цена?

Мария, которая говорила за Мурочку, произносила слова своим чистым и твердым голосом:

— Моя родина — это Россия. Снег. Новый год и елки. Игрушки. Мама, которая носила меня на закорках, когда я болела. Светящиеся в ночи окна соседей. Мои дети и мой муж. Книги, которые мы читаем всей семьей. Наш диван, на котором мы все сидим вместе с нашими сыновьями. Чай. Пряники. Варенье. Могила папы. Руки моего мужа. Глаза детей. Да, у этого есть цена. Эта цена — моя жизнь.

— Это ты, мама, говоришь или Мурочка говорит? — спросил старший мальчик.

— Разве так важно? Мы все вместе — родина. Разве важно, кто именно из нас говорит?

— Мы все — родина, — подтвердил Марк Уллис голосом Каштанова.

Мальчики с удивлением поглядели на крупного царственного льва. Прежде он этим голосом не говорил.

— И неважно, где именно мы живем? Родина везде? И в России — и на Борнео?

— Мы все время едем куда-то; так разве правильно? Мы ищем родину? А зачем тогда искать, если родина везде?

Это спросили Дядюшка Френдли, большой рыжий орангутанг, и младший мальчик, который устал от долгой дороги.

— Неужели мы всегда будем ехать? Так пройдет вся моя жизнь, — сказал маленький мальчик с обидой.

Иван Каштанов взял мальчика на колени, обнял; мальчик вывернулся, соскочил с его колен, вернулся на свой стул. Сидели тесно: кухня у Елизаветы крошечная, четыре стула поставили вплотную друг к другу. Зверей усадили на стол.

Мария уступила стул Каштанову, сама встала у окна. Деликатный Каштанов даже не пытался воспротивиться. Воспитание не позволяет сидеть, если женщина рядом стоит; но спорить с Марией бесполезно: он успел изучить характер тощей женщины. Мария никогда не позволяла себе помогать; не принимала услуг; не вступала в разговор, только крепче сжимала сухие губы, и скулы каменели на худом лице. Пока добирались до Москвы, поговорили с ней всего два раза: в первый раз Мария спросила о теме диссертации и во второй раз рассказала, что значат казацкая и татарская кровь.

— Вы чем занимались в университете?

Услышав имя Ницше, никак не отреагировала.

— Вам не нравится Ницше?

— Я его плохо знаю.

— Но читали?

— Мало.

— Я писал работу о концепции вечного возвращения, — Каштанов подождал ответной реплики. Мария могла сказать нечто о возвращении в Россию. Так сказал бы любой на ее месте. Но она промолчала.

— Считается, — сказал Каштанов, — что концепция вечного возвращения Ницше отвергает феномен свободной воли. Вот об этом мы часто беседовали с вашим супругом.

С Марком Рихтером он говорил о теме своей диссертации лишь однажды. Но, поскольку мысленно возвращался к этому разговору, то произнес слово «часто».

— Не думаю, что мой муж мог часто говорить о свободной воле, — сказала тощая женщина.

— Я ошибся, — сказал честный Каштанов, — случайно так сказал. Просто в своих мыслях я с ним спорил. Марк Кириллович мне сказал, что свободной воли не существует, и меня это задело.

— Неужели?

— Вы тоже считаете, что свободной воли нет?

— Не знаю, что такое свободная воля, — сказала тощая женщина.

— Вы отрицаете наличие свободной воли? — спросил Каштанов удивленно. Его восхищала сухая бесстрастная женщина, он видел в самой Марии воплощение воли. — Неужели вы, именно вы, не ощущаете наличия в мире этой силы?

— Если свободная воля существует, — равнодушным голосом ответила тощая женщина, — то, значит, возможно отрицать наличие свободной воли. А если свободной воли в природе нет, то соглашаться с ее наличием странно.

— Вечное возвращение, если следовать Ницше… — начал Каштанов, но она подняла ладонь, прерывая его речь.

— Вернемся к этой теме в другой раз. Сейчас поговорим с нашими друзьями.

И прямо на вокзале в Стамбуле (ехали через Турцию) она вынула из сумки плюшевых зверей, посадила зверей на вокзальные скамейки, и начался один из обычных неторопливых диалогов между Пухом, львом Асланом и гномом Тонте. Каштанов постепенно научился принимать участие в разговорах, иногда вставлял реплики от лица гнома или тигра Ры. Мальчики давно привыкли к Каштанову, он стал близок им еще в Оксфорде. В дороге окончательно приняли Каштанова как своего.

Мария редко обращалась к нему прямо, чаще через детей:

— Малыш, ты должен сам нести свою сумку. Поблагодари нашего друга и возьми свою сумку. Ты меня слышишь?

И Каштанов понял, что таким образом между ним и Марией выстроен барьер.

— Мы с вами в Турции как белоэмигранты, — сказал Каштанов. И не удержался: — Вот оно, вечное возвращение. Все повторяется.

Они провели вместе три дня, меняя вокзалы, пересаживаясь с поезда на поезд и с самолета на самолет. Ночевали на лавочках на вокзалах. Прямые рейсы в Россию уже отменили, им пришлось ехать через Стамбул. И Каштанов вспоминал рассказы эмигрантов начала прошлого века о турецкой эмиграции. Мария несла младшего сына и тяжелую сумку, и Каштанов помощь не предлагал. Когда она поскользнулась, Каштанов поддержал ее и дольше, чем это было нужно, задержал свою руку на ее руке. Это было интимное прикосновение — он успел почувствовать пергаментную хрупкость запястья, длинные сухие пальцы женщины. Мария не отдернула руки — такое движение подтвердило бы интимность прикосновения. Она сказала:

— Никогда не смейте ко мне прикасаться.

Каштанов отдернул руку, и некоторое время они шли рядом молча.

Потом Мария сказала:

— Достаточно того, что мы едем с вами вместе. И мы ночуем с чужим нам мужчиной на вокзале. Не следует обижаться на мои слова. Замужней женщине не пристало путешествовать с посторонним ей мужчиной.

— Но я друг, — сказал Каштанов растерянно.

— Тем более.

Прошло еще несколько минут, прежде чем Мария сказала:

— Моя мать татарка, отец казак. В нашей семье такая вольность недопустима.

— Вы мусульманка?

Тощая женщина не ответила на этот вопрос. Но сказала:

— Представьте, что будет, если татары, подобно украинцам, начнут бороться за свое прошлое, вспомнят про национальную гордость. Татары свою честь и не забывали. Только есть разница с тем, что происходит сейчас. В отличие от украинцев, татары создавали государства, татарские ханства действительно существовали веками. Существовал государственный уклад, а не только кулинария. Крым — татарский. Татарская культура отличается от русской. Татары — тюркский народ. Моя мать татарка, родом из Китая, из Кюлджи. Из уйгурских мест. Татары и уйгуры. Чингизхан — это не Бандера. Вообразите, Каштанов, что случилось бы в мире, если бы татаро-монгольская культура заявила о своих правах на первородство.

Каштанов рассмеялся этому предположению.

— Вы правы, — сказал он и повторил презрительно: — Чингизхан — это не Бандера. НАТО вряд ли стало бы поддерживать татаро-монгольскую концепцию цивилизации. Но ведь смешно, правда же? Татарская цивилизация, татарская государственная идея, татарская культура действительно существуют. Это историческая реальность. Ничего и выдумывать не потребовалось бы. Но именно реальность поддерживать не стали бы. Вы разрешите вопрос? Вы сейчас так четко сказали про татарскую кровь и татарскую культуру. В чем особенность татарской и тюркской культуры?

— Величественна. Нет нужды казаться.

— Славят только симулякр.

Каштанов употребил термин постмодернистского словаря, тот термин, что принят в университетских диспутах. Этим термином современные юноши описывают мнимые ценности, но не самих себя; себя называют «академистами». Стало неловко за искусственный язык, но Мария не обратила внимания.

— И, кстати, наш разговор происходит в Турции, — продолжал Каштанов. — Странно, что в результате политических манипуляций Запада на первый план вышла Турция. Хотя турки и не вполне тюрки…

Мария не ответила. Шли молча.

Каштанов сомневался, стоит ли говорить о неловкости, им допущенной, но все-таки сказал:

— Простите меня, я все понимаю. Простите мне эту вольность.

Мария опять ничего не ответила.

Каштанов решился на последний вопрос.

— Понимаю, вопрос странный. Хотел задать еще Марку Кирилловичу. А теперь и с вами этой темы коснулись. Простите, вы поддерживаете евразийство?

Тощая женщина взглянула с недоумением.

— Евразийство? Какая ерунда!

На этом разговор на вокзале в Стамбуле и прервался.

Сейчас они находились на кухне в квартире Елизаветы, и все слова — их было немного, и эти слова были понятны заранее — уже были женщинами сказаны.

Елизавета достала конверт, сказала, что это письмо для Марии, которое жене оставил Марк.

Елизавета так именно и сказала:

— Это письмо жене.

Быть женой Рихтера — это роль Марии, и Елизавета согласилась, отдала звание «жены». Хотя, подумал Каштанов, в чем здесь почет — быть женой профессора-расстриги? Чем гордиться? Жена неудачника, репатрианта, дважды эмигранта. Он никому не нужен, бедный Марк Кириллович Рихтер. Но Елизавета передала миссию «жены» как почетную, на себя не приняла, и Мария чуть наклонила голову, поблагодарив. Видимо, она эту миссию ценила. Письмо в руки не взяла.

— Передайте письмо Каштанову, — сказала Мария. И, повернувшись к Каштанову: — Прочтите, пожалуйста, вслух.

— Но там, возможно… — сказала робкая Елизавета, которая испугалась, подумав, что в письме будут сказаны интимные любовные слова, обращенные к Марии. Она боялась такие слова услышать. Видимо, ей все еще больно, подумал Каштанов. — Там может быть что-то такое, что меня совсем не касается.

— Нет, — сказала Мария. — Такого в письмах Марка нет. Читайте.

— Возможно, есть нечто, что не нужно знать детям?

— Не допускаю мысли, что есть такое, что знаю я и что не нужно знать моим детям. Читайте.

— Прошу вас. Прошу вас. Не надо личные письма читать.

— Марк не пишет личных писем.

Каштанов переводил взгляд с одной женщины на другую. Мария никогда не спорила, но все, что она говорила, было окончательно. Мария никогда не просила — она констатировала, что должно быть сделано. Однако сейчас они находились в доме Елизаветы, и пожелание Елизаветы имело значение. Каштанов боялся обидеть тихую, безропотную Елизавету — или она казалась ему такой? Мария тоже была немногословной, но никто не назвал бы Марию тихой. Каштанов сравнивал внешний облик женщин.

Это были очень разные женщины. Елизавета, не умеющая и не желающая уметь постоять за себя, принимающая все удары покорно, — и Мария, которую нельзя было ударить безнаказанно. Елизавета, сжавшая себя в комок, чтобы остаться незамеченной бессердечным миром, — и Мария, ровно идущая и не способная пригнуться. У обеих были замученные, усталые навсегда лица.

И Каштанов прочел вслух:

Кроме письма ничего не смог дать. Мечтал стать учителем для детей, защитником для жены. Вы знаете, за что стыдно и почему мне стыдно. Перед каждой из вас и перед обеими. И перед детьми.

Пишу, чтобы сказать о том, что не получилось сказать, пока мы были рядом.

Сначала расскажу про эту войну, которая разлучила. Чтобы рассказать о любви, надо сначала сказать о войне.

По-другому выйдет неточно.

В первые месяцы войны я думал, что данная война устроена наподобие русской куклы «матрешки»: внутри первой куклы спрятана другая, а внутри второй куклы — еще одна. Я полагал, что так называемая «колониальная» война с «империей» — это надуманная, поверхностная причина. Внутри пафоса «борьбы с империей» скрывалась «национальная» война, древняя распря. Внутри национальной войны скрывалась «культурная» война — потому что, как выяснилось, главным врагом является даже не русское самодержавие, а русская культура. Но внутри «культурной» войны пряталась «религиозная» война, потому что сердцем русской культуры является Православие. Но внутри религиозной войны оказалась спрятана «капиталистическая» война — за передел финансовых рынков, за контроль над энергией. И внутри капиталистической войны — закономерно — обнаружилась война против Европы, которая в очередной раз распалась.

Мне как историку Столетней войны было интересно сравнивать процесс сегодняшний с классическим распадом Священной Римской империи.

Важно то, что национализм («национальное самосознание»), использованный манипуляторами войны как оружие против «империи», оказался востребован Европой. Национализм оценили как положительное явление — и это несмотря на то, что Европа (не только Европа, но шире — Западный мир) в прошлом веке отказалась от разделения и дифференциации по национальному признаку.

Цивилизация (так мы называем западную культуру) отказалась даже от естественных альтернатив — от культурной, религиозной и даже гендерной дифференциации. Демократия стремится (это буквально не произносили, но читалось между строк) к тотальной унификации живой материи. Так происходит якобы ради идеи равенства: считается, что всеобъемлющая демократия не должна мириться ни с каким различием как с окончательным. Женщина не только получила равные права с мужчиной в голосовании, она может стать мужчиной в буквальном смысле слова. Мужчина может стать женщиной, а существование Бога, который сотворил мужчину и женщину, фактически отрицается. Какова причина отказа от диверсификации на самом деле — не столь важно. Важно совсем иное.

Разжигание национальной розни между двумя славянскими племенами противоречит концепции отказа от религиозной и половой принадлежности. Постоянно хочется спросить, как это сочетается в сознании: утверждение, будто гендерная принадлежность не имеет значения, что традиция, раса, религия — переменные величины, и одновременно — борьба за самобытность Украины. Позвольте, но если женщина и мужчина тождественны, то и Украина с Россией неразличимы. В западном мире понимание «свободы» и «демократии» построено на том, что любое различие (даже различие полов) следует устранить. Во имя чего следует устранять фундаментальные базовые границы? Вы исключили христианскую доктрину из культуры Запада как агрессивно-доминантную, теперь христианства как морального урока нет. Пусть так. Но скажите: как на фоне нарочито созданной эклектики вы умудряетесь настаивать на разнице украинца и русского? Это же противоречит вашим собственным установкам. Вы лжете в какой момент: когда говорите, что мужчина неотличим от женщины, а христианин от мусульманина, или когда говорите, что украинец принципиально отличается от русского? Где соврали? И я скажу — где.

Национальная рознь сделалась актуальна вновь — именно по той причине, что вы (я обращаюсь к миру Запада) ликвидировали разницу межрелигиозную и гендерную, именно потому, что вы сознательно сдали рубежи защиты гуманистической христианской культуры перед языческой. Апостол говорит: «Нет ни эллина, ни иудея, но все и везде — Христос», поскольку следование христианской доктрине отменяет нации. Но если нет христианской доктрины, если нет Христа, то тогда актуальным становится различие эллина и иудея, украинца и русского. Маркс говорит: пролетарии всех стран, соединяйтесь! И этот призыв исключает различия по национальному признаку. Но если пролетариата нет, если коммунистического идеала более нет, если нет коммуны, то и соединяться уже некому — вот тогда нации выходят на первый план, и тогда мировая национальная война возможна опять.

Однажды расовая, национальная фашистская концепция уже оппонировала коммунистической: так возникла Вторая мировая война. Нацизм (национализм и фашизм) был побежден наднациональной идеей. Как же получилось так, что сегодня славится идея нации и национальной идее присвоен статус «лидера и защитника» демократии? Где здесь ошибка?

Сегодня вам кажется, что вместо христианского интернационализма, вместо пролетарского интернационализма, вместо коммунистического интернационализма успешно создали интернационал капиталистической демократии: так называемый «глобализм». Это концепция, объявляющая имущественное равенство граждан несущественным, поскольку важнее равенство «гражданских прав», равенство политическое. Разумеется, возможности у бедного и богатого совсем не равны, но «право голоса» существует у всех, и это делает имущественное неравенство как бы несущественным. Иное дело, что подаренный властью «голос» не знает, о чем ему говорить. Для того, чтобы этот механизм (подмены реального равенства — символическим) работал исправно, потребовалось отказаться от того, что может мотивировать человека на протест против унификации. Надо отменить все, что делает «голос» осмысленным. Право голоса можно дать только тогда, когда говорить уже не о чем. Отказались от высоких страстей, от проектов идеальных обществ, от утопий, от социальной философии, от фигуративной живописи, от предметных рассуждений, от религии, фактически отказались от семьи и культуры, от пола и родины. «Мечтаем войти в Единую Европу!» — кричат, умирая, украинские националисты, а Европа разваливается на части. И этот идиотизм стал символом эпохи заката демократии.

Теперь, когда устранили все, что могло дать содержание «голосу», на первый план вышла нация, и теперь культуру (это единственный, последний выход) стали определять через кровь.

Вот так создали эту подлую войну. Ее создали абстрактным искусством и устранением христианской доктрины. Как, скажите на милость, отличить одну абстрактную картину от другой? Как определить, где американский абстракционист, где австралийский, а где английский? Как отличить национальные корни Мондриана и Малевича? И вот парадоксальная, но тем не менее — реальность: культурных, религиозных и интеллектуальных различий нет, а национальные остались! Поэтому украинские националисты грабят Киево-Печерскую лавру, а прогрессивные католики всего мира молчат. Позвольте, но вы уже однажды, в 1453 году, отдали Константинополь на поругание! Разве не знаете, чем это кончилось для вас самих?

Требуется сказать точнее. То, что мешало процессу глобализации, — это не конфликт религий и полов, не различие культур, но отличие великого и ничтожного. Оказалось, что для тотальной демократии важнее всего устранить разницу между величественным и ничтожным. Основной упрек, брошенный России, — это не упрек в ее «имперской сущности», это упрек в величии ее культуры, в «псевдовеличии», как утверждают украинские идеологи, поддержанные Америкой. Сначала «разоблачение» русской культуры меня удивило: какая разница — имеется настоящее величие у русской культуры или это выдуманное величие? И кто, скажите, пожалуйста, будет судьей в этом вопросе? Чья культура настолько огромна, чтобы дать возможность судить? Не судят же американскую культуру за «псевдовеличие», хотя, по правде говоря, в грандиозной панораме не наблюдается обилия композиторов, философов и писателей; впрочем, культура все еще очень молода и проходит период формирования. То, что великая русская культура раздражает самим фактом существования — фатально: величие русской культуры отменить нельзя, даже если объявить его «ложным величием», оно себя проявит со всей неизбежностью.

Иное дело, что требуется отменить «великое» в принципе. Великого в мире быть не должно. Мир «свободы» не нуждается в Байроне, Моцарте и Леонардо. Мир «свободы» нуждается в абстракции и в условном рок-певце. Мир демократии должен существовать с усредненным продуктом личности и с усредненной культурой управляемого человека.

Иероним Босх в конце пятнадцатого века написал триптих «Воз сена» — эпитафию христианской культуре. Это классический триптих, созданный по формальным церковным канонам: на левой створке изображен рай, на правой створке — ад, а на центральной, где обычно изображают либо Страшный суд с архангелом Михаилом, либо собор — изображена повозка со стогом сена. Эта бесформенная груда вместо строгой формы и есть итог Ферраро-Флорентийского собора, на котором в пользу мелкого торжества торговли и власти отказались от защиты Византии.

Копна сена вместо собора! Абстракция и клякса вместо формы. Национальная идея вместо общего равенства.

Мир недоумевает, как прекратить конфликт между Россией и Украиной, хотя это же так просто. Достаточно сказать, что разницы между украинцем и русским нет, как нет разницы между мужчиной и женщиной. Отменить нации — разве это плохо? Обозначать наподобие «родитель номер один» и «родитель номер два» — «славянин номер один» и «славянин номер два». И оба — равноправные члены общей семьи народов.

И теперь я спрошу вас и себя: как такая банальнейшая идея, как «национальное самосознание», могла обрести популярность? Ведь это не идея всеобщей любви, пролетарского интернационализма. Как же можно ради национальной демократии убивать?

Мир страдает за то, что не смог принять великую идею республиканского социализма и заменил ее функциональной концепцией управляемой национальной демократии. Мор, Эразм, Рабле и Данте сегодня были бы объявлены вне закона, а Бруно сожгли бы снова. Национальное! Снова национальное!

Скорее всего, Мария, тебе случалось говорить о ницшеанской идее цикличности. Идея не нова: все мы употребляем французское выражение «déjà vu», которое я ненавижу за показное «знание жизни» и за тот мелкий аршин, которым обыватели измеряют известную им историю. В действительности ничто не повторяется, как нет и не может быть двух одинаковых душ. Ницше в своей концепции «вечного возвращения» не имел в виду буквального тождества явлений. Ницше презирал заурядность, поэтому думать, будто Ницше утверждает, что всякое явление воспроизводится, значит поместить его мысль в приговоренную череду банальностей. Ницше говорит об ином: он говорит, что запас энергии не бесконечен, а время — бесконечно. И, как следствие, в бесконечном времени усилие, единожды сделанное, не является финальным, оно потребуется людям снова. Но, даже если принять допущение Ницше и согласиться с тем, что усилие придется повторять в бесконечном времени, то из этого возвращения не следует того, что новый поступок будет тождествен прежнему. Похожа Октябрьская революция на Великую Французскую революцию? Похожа российская контрреволюция на Вандею или на английскую реставрацию? Скорее, я бы сказал так: революция и контрреволюция сосуществуют в обществе всегда, проявляясь в комбинациях, а число комбинаций бесконечно.

Идея национального возникла снова, в новом обличии.

Все сказано ради простых слов в заключение.

Я считаю, что любовь, история, искусство, революция суть субстанции, которые следует понимать в целом, видя внутри этих субстанций сложность: и оправдания, и контраргументы. Вас обеих это может оскорбить, но в моей собственной жизни я не в силах отделить период любви к Елизавете от периода любви к Марии. Да, любовь к Марии захватила все мое существо, но существо это уже было сформировано моим отношением к Елизавете, моей виной перед ней, и образ Елизаветы стал частью того существа, которое обращено к Марии. Значит, в моей любви к Марии есть и любовь к Елизавете. Неужели кто-то может вообразить себе рубеж, на котором прекращается романское искусство и начинается готическое? То, что мы называем готикой, растекается по всей европейской истории вплоть до Нового времени. Романский стиль вплавлен в готический, и барокко вырастает из готики не внезапно, но в течение столетий.

Идея вечного возвращения, таким образом, не есть констатация повторений, но утверждение вечного, продолжительного самосозидания. Каждое новое усилие как бы надстраивает предыдущее, человек создает себя сам, взяв на себя роль Бога по отношению к фазе творения. Ницше называет такое существо Сверхчеловеком, но мне термин неприятен, поскольку отрицает человеческое начало как уязвимое: а уязвимость в моем понимании — добродетель. Пусть уязвимый человек достраивает каждым усилием именно свою уязвимость.

Бесконечно ли время творения? Кант считает, что время и пространство определяются через сознание, и, следовательно, время имеет границы нашего сознания. Мне сегодня представляется, что такое понимание пространства и времени в сочетании с усредненным гуманистическим ресурсом демократии становится оправданием мещанской морали.

Меня тревожит судьба детей. Мы вступили в полосу времени, которое принесет распад европейской идеи, великая миссия христианского социализма рассыплется, а другой идеи у Запада нет. Что я могу посоветовать детям? Русская земля волей Провидения поставлена между Западом и Востоком, и я молю Судьбу и взываю к разуму русских людей — избежать концепции самодовольного Евразийства, но остаться верными идее Софийства, так и не сбывшейся религиозной республики.

Но мы с вами — бедняки, для которых бедность — призвание и долг.

У бедняка одна радость — величественное; он ждет величественной судьбы, и надо понять, что великое — это вовсе не величие Империи. Это прежде всего величие Царства Божьего, куда человека приглашает Иисус. Кант и Ницше (каждый по-своему) отменили Царство Божие. Ну что же, и этот факт придется принять, выбора у нас нет: Царство Божие не существует. Нам остается жить на пустой земле, где властвует ницшеанская или кантианская мораль. А что из этого хуже, никто не знает.

Я бы хотел, чтобы Мария с детьми осталась у Елизаветы. Не имею права дать ей совет; моей жене Марии совет не нужен. Скажу то, что понял недавно: принять благодеяние и братство труднее, чем его дать. Братство и благодеяние (даже навязанные брату насильно) следует принять и поблагодарить.

Во время войны я понял, что люблю всех людей. Понимаешь, когда вокруг столько ненависти, то очень легко испытать приступ фанатичной ненависти к противнику. Все события пробуждают в тебе ненависть. И кажется, что война порождает только ненависть, многие говорят «святая ненависть». И пока ненависть порождает ненависть, война длится. То есть войны бесконечны. Но во мне война пробудила только любовь. Войну можно остановить только общей любовью. Я теперь иной, чем был, когда любил только самого себя и тех, кто делал мне добро. Теперь я люблю всех людей — и украинцев, и русских, и цыган, и евреев, всех-всех. Люблю и тех, кто меня оскорблял, и тех, кого обидел своим презрением я сам. Они все дороги мне: и Алистер Балтимор, и Бруно Пировалли, и мастер колледжа Черч, и Феликс Клапан, и Кристоф Гроб, и Блекфилд, и Жанна Рамбуйе. Они уже стали частью меня, и я могу их только любить. Только так и можно остановить войну, теперь я это понял.

Я стал историком, чтобы изжить в себе мелкую провинциальность. Боюсь, не получилось. Ведь если бы наука «история» чего-то стоила, то школяры сумели бы научить людей, и негодяи не посылали бы людей на войну. И тем не менее, пытаться все еще стоит. Важно, чтобы историк ставил перед собой ясную цель — идеальное общество. Я хотел бы, чтобы моя цыганская дочь стала историком Индии. Говорят, что цыгане — выходцы из Индии, хотя раньше считали, что цыгане — потомки египтян. Пусть наша дочь станет историком древних цивилизаций. Пусть мой старший сын исследует жизнь и цивилизацию зверей. Ведь такая цивилизация тоже есть. Он уже знает о животных столько, что умеет разговаривать и с игрушечным львом, и с плюшевым медведем на их волшебном языке. Знаю, что он хочет воскресить те виды животных, что были истреблены человеком. Он воскресит те виды животных, которых люди погубили от жадности, и объединит воскресших с теми новыми видами животных, которым он и его мама дали жизнь. Я не шучу, эта задача ему по силам. А наш младший сын напишет правдивую книгу о том, каким было наше время, объединит его с другими временами и расскажет про свою маму, про мою жену, которую я люблю больше всех людей на земле. Так он воскресит меня и тех, кто уходит вместе со мной.

Простите меня, мои дорогие.

Каштанов дочитал письмо. Поглядел на Елизавету, держащую на руках цыганскую девочку. Елизавета прижимала ребенка к себе отчаянным жестом, ее руки постоянно дрожали, и ее глаза слезились. Девочка спала, Каштанов даже спрашивать не стал, эту ли девочку имел в виду Марк Рихтер.

Мария стояла, положив руку на плечо старшему мальчику. Спина прямая, как всегда, губы сжаты.

— Теперь пойду, — сказал Каштанов. — Вы уже на месте. Важно было довезти вас до Елизаветы. Вот вы и устроились. Можно не волноваться.

— Да, — сказала Мария.

— С детьми, надеюсь, все будет в порядке.

— Конечно.

— И вы найдете Марка Кирилловича.

— Да.

— В конце концов, Россия — ваша родина, здесь вам будет легче.

— Да.

— С чужими людьми зачем жить?

— Да.

— А я еду в Донецк. Пилотом. У меня ведь диплом пилота.

— Знаю. Вы говорили.

— Пойду.

— Хорошо.

Каштанов хотел сказать Марии, что он ее любит. Он знал, что говорить так не имеет права. Но сейчас, думал он, можно. Ведь можно это сказать, если уходишь навсегда, думал он. Его убьют, в этом Каштанов не сомневался.

Осталась всего одна минута, всего одна, не больше. Минута, когда они были рядом. Он мог бы ей сказать, что любит, это не обидно. Разве это обидно? Это ничем ее не может оскорбить. И это не может обидеть детей. И даже Марка Кирилловича это не может обидеть. Ведь он скажет это просто на прощание, перед смертью. Разве близкая смерть не дает никаких прав?

И он посмотрел на спокойное твердое лицо Марии и понял, что ничего не скажет.

— Я пошел, — сказал Каштанов. — Спасибо за все.

И Мария, которая понимала, что больше Каштанова не увидит, сказала в ответ:

— Прощайте.

Предыдущая главаГлава 23 из 30Следующая глава