Рассветное солнце желтое, но сам рассвет в Москве розовый, лиловый, пепельный — дым и марево большого города меняют цвет воздуха; когда комната окрасилась розовым светом, Рихтер поднялся.
Завтракать не стал, да и нечем было завтракать: у брата на кухне пусто. Пошарил в шкафу, нашел сахар и распечатанную пачку печенья. Зато рукописей — в избытке. Брат постоянно что-то записывал; на кухонном столе — стопка исписанной бумаги. Рихтер взял одну из страниц: представил, как Роман Кириллович, сидя в одиночестве на кухне, начал записывать соображение о принципе двоичного у Платона — и не закончил. Впрочем, Платон тоже свою мысль не закончил, подумал Рихтер. Вот если бы мы с Романом остались друзьями, если бы не было войны, если бы мы поговорили… И, в свою очередь, Марк Рихтер эту мысль также не додумал.
На обороте листа Рихтер написал: «Вернусь, ждите», положил лист на стол, придавил печеньем «Юбилейное».
Завернул спящую девочку в одеяло, она заворочалась во сне, зевнула, Рихтер подумал, что ребенок проснется и заплачет. Но не проснулась; он взял запеленутого младенца на руки, вышел. Темный, сырой, зимний двор, мерзкие часы утренней снежной слякоти. Метро уже работало, он спустился на станцию.
Утреннего поезда ждали те, кто далеко работает и, наверное, тяжело работает. Таких людей очень много: ранние поезда набиты до отказа; толпа с перрона ломилась в вагон, который уже был полон. Втиснулись, однако, все: вдавили друг друга в стены. Рихтеру уступили место: седая борода и младенец на руках. Рихтер сидел, прижимая девочку к груди, оберегая от толпы. Но агрессии в московских людях не было.
Война не сказалась на лицах людей, с бедных граждан довольно и привычной ежедневной заботы. Война пока не исказила черты города и не изуродовала паникой черты людей. Пока еще сознание было занято тяжелой заботой быта, хотя люди знали, что война скоро дойдет и до России, американские беспилотники уже бьют по Севастополю, немецкие танки с крестами уже отправлены на Донбасс. К Донбассу всегда относились как к своему городу, и то, что англичане будут поставлять снаряды с ураном, чтобы стрелять в Донецк, должно было напугать.
Но не пугало, война была не первой бедой — и не последней. Война даже и бедой-то не была: бедой и горем становится потеря близкого; война была обстоятельством жизни страны.
Слишком долго не было большой войны — значит, уже пора.
Никто не думал, что воюют с Украиной: считали, что началась новая война с Западом. Ведь это было уже не раз? Какие причины были в Семилетней войне восемнадцатого века, никто из пассажиров метро не знал, даже если проходил в школе; какие причины Первой мировой, тоже никто не знал; и про сегодняшнюю войну знали мало. Кажется, опять с немцами.
Знания о войне с Европой попадали в пространство той же памяти, где уже находились рассуждения о том, что Россия — это часть Европы, что существует «общеевропейский дом», что отныне Россия навсегда выбрала путь Запада. Говорили все это недавно, но люди давно привыкли, что указания меняются. В те недавние годы, когда говорили, что Россия — это Европа, в стране срочно сменили основной принцип цивилизации — принцип собственности; согласно правилам западного капитализма, народ лишили народной собственности. Люди обиделись, связали свою бедность с западной цивилизацией, но привыкли. Многие продали квартиры, уехали жить в кривые новостройки, а многих убили бандиты — в годы капиталистического энтузиазма города кишели живодерами. Люди мечтали, что однажды все переменится: ждали, тосковали по социализму и вот, дождались, — все враз переменилось. Сегодняшние перемены не сулили ничего хорошего, просто новый поворот дороги, которая всегда петляет. Люди не то чтобы забыли, что вчера им было велено стать европейцами, они просто поместили новое знание о войне с вечным врагом Западом — рядом с прошлым знанием о вечном друге Западе. И одно не противоречило другому, просто одно накладывалось на другое. Многие из этих людей успели пожить при коммунизме, потом успели свергнуть коммунизм, пожить при капитализме и славить Запад, теперь они были в состоянии войны с Западом. Им говорили сегодня одно, завтра другое, и всегда говорили убедительно. Говорили те, кто забирал себе все, что производили эти люди: на том основании, что он секретарь райкома партии, или собственник завода, или депутат прогрессивной партии. Все устали. Страна Россия то несказанно богатела, то катастрофически беднела — но лифт в доме как был сломан, так и оставался сломанным; батарея как была холодной, так и оставалась холодной. Десять лет назад нефтью и газом торговали бойко, а сегодня, по слухам, торговлю прикрыли; но на жизни пассажиров ранних поездов это не отразилось. Вчера этих людей любили во всем мире, сегодня называли варварами, но это никого не беспокоило. Варвары ехали на работу, в семь часов утра поезда полны.
Англичане уверяли, что дают противнику России не вполне ядерное оружие, а всего лишь «обедненный уран», ведь это конвенциональное, лишь немного канцерогенное оружие. И никто в прогрессивном мире не ахнул, напротив — все аплодировали. Желательно, чтобы оружия было как можно больше: Россия должна проиграть, логично, чтобы оружия у ее врагов было очень много. Все страны мира — те, что вчера были друзьями и звали этих людей (что ехали на ранних поездах) ехать в морские круизы и в турпоездки — все страны мира объявили, что пошлют против России танки. Культура варваров, как теперь стало понятно европейцам, копилась и зрела в русских людях веками, и вот нынче пришла пора за эту позорную культуру расплатиться. А уж какая идеология могла быть у варваров с такой дикой культурой! Как же это раньше не разглядели! Но лучше поздно, чем никогда — заметили все-таки! Впрочем, у пассажиров ранних поездов не было никакой идеологии вообще. Их идеологию сменили в течение ста лет — пять раз. Дружили, ссорились, мирились — и все с разбегу, с надрывом. Ведь Родина все-таки есть; у бедного человека Родина есть хотя бы потому, что ничего другого у него нет.
Термин «просто канцерогенное» оружие должен был успокоить, хотя те, кто постарше, помнили, что бомбардировки Югославии «обедненным ураном» привели к массовым заболеваниям раком. Причем от использования радиоактивных снарядов заболевали раком и те, в кого стреляли, и те, кто стреляет: в одной Италии раком заболели семь тысяч солдат из тех, что стреляли урановыми снарядами по сербам. Цифры существовали, факты скрывать можно десятилетиями, а потом уже все равно. Немолодые люди эти факты знали, но куда важнее то, что люди всех возрастов знали, что сегодня врут все и по любому поводу; скорее всего, врали и англичане — непонятно только: преуменьшали или преувеличивали, а что в действительности будет, никому неизвестно. Применить «обедненный уран» — значит совершить военное преступление. Люди понимали, что их страна на это ответит ядерным ударом, обязана ответить, нельзя не ответить, если тебя бомбардируют ураном. Люди знали, что Севастополь — город русской славы, и никто не позволит Севастополь обстреливать безнаказанно. Внезапная война перестала удивлять (если кого и удивила вначале) — и не вызывала ужаса. Многих призвали в армию и уже убивали, но привыкли и к убийствам.
Если раньше были сомнения, стоило присоединять Крым или нет, то после ударов по Севастополю стало понятно — правительство все сделало правильно. Крым надо защищать, а врагам Крым не дорог. В то, что дорого и свято, стрелять урановыми снарядами ведь не станут. Так рассуждали пассажиры ранних поездов — если доходило до рассуждений. Раз они стреляют в Севастополь, значит, им не дорог Севастополь. За Севастополь страна встанет насмерть. И значит, дальше будет страшнее и беспощаднее. Жизнь никогда не щадила этих людей, и они пощады не ждали, да и не просили. Люди эти вообще не привыкли к тому, что их пожалеют. Люди знали, что в этой войне русские одиноки, потому что они одиноки всегда. Сегодня против них весь мир, так это всегда так было. Люди знали, что они, вся их страна, объявлены вне закона, потому что их страна ввела войска в некогда братскую Украину, потому что Украина обстреливала Донбасс, который отделился потому, что на Украине произошел переворот. Анализировать последовательность событий никто уже не пытался. Наверное, их страна не права, а когда их страна бывала права? Разве бывают такие страны, которые правы? Пассажиры ранних поездов анализом не занимаются. Главное ясно. Теперь Запад считает себя вправе наказать всех русских людей за их варварскую культуру. Но и это новое знание, как и прочие, ложилось в сознание равнодушным грузом. Ничто уже не могло смутить обреченных на наказание. В конце концов, существует «первородный грех», к нему сегодня добавили еще один грех — «быть русским». Люди устали и жили день за днем, как и надлежит существовать обыкновенному человеку. Следует постараться прожить этот день. За ним будет следующий день. Вот и все.
Рядом с Рихтером говорили о том, что сметана подорожала. Но не «смертельно» подорожала. Рихтер давно не слышал хорошей московской речи, ему было приятно, что сметана «подорожала не смертельно». Он слушал мягкий московский говор, слова «булошная» и «дощ» вместо «булочная» и «дождь», и его успокаивала московская речь.
В вагоне поезда говорили о продуктах, но также говорили о Пригожине. Фамилию эту Рихтер уже слышал в поезде «Париж — Москва» от брюссельского чиновника. Пригожин был бывшим уголовником, который отсидел десять лет в молодости, потом стал богачом, а потом основал частную военную компанию, набирал «диких гусей» и посылал наемников в горячие точки. Сейчас он нанимал уголовников и посылал своих рекрутов на Украину. Говорили, что рекруты Пригожина дерутся жестоко. Пригожина в Брюсселе ненавидели и боялись. Мсье Астольф Рамбуйе считал его чудовищем. «Этот Пригожин!» — говорил Рамбуйе, кривя губы. Пассажирам московского метрополитена Пригожин казался героем. Подле имени Пригожина упоминали имя полковника Оврагова. Тоже бывший уголовник, теперь набрал себе бригаду убийц и воров, на Донбасс поехал.
— Оврагов и Пригожин — это современные Минин и Пожарский, — сказал один пассажир. — Собрали ополчение. Времена-то смутные.
Никто не ответил пассажиру.
Рихтер подумал, что в Смутное время поляки правили Москвой. Правда, правили очень недолго. Он прислушивался, не скажут ли еще чего о Пригожине и уголовниках. Но больше таких реплик не было. Люди молчат, когда едут на службу. Вот в поезде «Москва — Париж» разговаривали постоянно; но там ехали уникальные личности — с биографиями, со взглядами, им желательно было высказаться. А здесь, в московском метро — серая масса. Человек, когда он садится в поезд метро, инстинктивно осознает свое место в обществе. Пассажир метро не может попросить водителя остановиться или свернуть, пассажиру даже не видно, куда его везут; человек переживает осознание своей вечной зависимости — он в темном тоннеле бытия, и поезд везет во мрак. Этих людей — нудно и ежедневно работающих — прогрессивная интеллигенция презрительно именовала «анчоусами», поскольку их вечно набивали в какие-то жестяные коробки — автобусы, вагоны, газовые камеры, — и люди безропотно утрамбовывались до состояния однородной массы, чтобы в жестяную коробку вместилось побольше народу. Чего они могли добиться в жизни? Мыслящие, передовые члены общества успели использовать бенефиции капиталистических контрреволюций и сегодня уже уехали из проклятой страны; а неповоротливые анчоусы (да и как повернуться в консервной банке) все так же жили изо дня в день, со своими заурядными радостями и мелким, но болезненным горем.
От народа (который пережил три социалистических революции в начале прошлого века и две капиталистических контрреволюции в конце прошлого века) мировое сообщество сегодня требовало, чтобы эти миллионы возбужденных противоречивыми лозунгами осознали свою рабскую природу и восстали против тирана. Следовало опять восстать, чтобы заслужить уважение брюссельских рантье и вашингтонских менеджеров. Однако эти люди, от коих ждали действий, на протяжении предыдущих ста лет восставали более, нежели какой-либо иной народ. Они уже восставали, борясь за равенство, восставали за передел собственности богачей, а потом они восставали, борясь против равенства — за то, чтобы опять появились богачи. Но и в том, и в другом случае этих людей обманули, и теперь люди не очень понимали, к чему их призывают на этот раз. Они услышали, что их во всем мире называют орками и преступниками, и снова надо за что-то бороться — но они ничего не могли изменить; они просто очень устали. Большинство из них смирилось с тем, что мир, который вчера им радовался, сегодня их всех проклял; но какое обманутым людям дело до внешнего мира? В пассажирах ранних поездов нет энтузиазма.
Прогрессивный брюссельский чиновник Астольф Плонплон (он же Рамбуйе) горько и назидательно сказал Рихтеру во время их путешествия через снега России:
— Признайте сами, что природа русского человека — рабская! Ваши соотечественники всем довольны! Они безропотно принимают все, что им приказывает тиран! Значит, им нравится подчиняться. Вот если бы у русских было чувство собственного достоинства, они бы не стерпели! Русские граждане жгли бы военкоматы! Они бы вышли на площади!
Марк Рихтер в том разговоре возразил:
— Русские люди восставали значительно чаще, нежели граждане Люксембурга, например.
— А! Имеете в виду кровавые коммунистические заговоры?
— Восстание — вещь малоприятная, Астольф. И, боюсь, вам, европейским цивилизованным людям, не понравится, когда русские восстанут против режима своего государства — восстание заденет и вас. Или ожидаете такого особого восстания, которое упрочит ваши доходы?
Астольф Плонплон рассмеялся:
— Пусть рабы хоть как-то восстанут! А мы посмотрим!
— Трудно разобраться, когда живешь на ренту, какое восстание следует хвалить, а какое ругать, — примирительно сказал Рихтер. — Вообще, надо бы разобраться, до какой степени бунт соседей касается вас. Русским не понравился Майдан в соседнем государстве. Вы уверены, что вам понравится восстание в России? Помнится, когда было восстание в семнадцатом году, Европа послала корпуса интервентов для подавления восстания в чужой стране.
— Мы в Брюсселе, — сообщил мсье Плонплон (Рамбуйе), — приветствовали бы революцию в России.
— Уверяю вас, Плонплон, — сказал Рихтер, именуя собеседника его настоящим именем, — если восстание масс случится в благословенной Франции, вас это не развеселит. Могут сжечь ваш автомобиль.
Недавний разговор в поезде «Париж — Москва» вспомнился в поезде московского метрополитена и показался Марку Рихтеру полной бессмыслицей.
В то самое время, пока в европейских правоведах зрело негодование на пассивность русского народа, пока берлинские домохозяйки вскипали ненавистью к русским варварам, пока в украинских борцах бурлил фанатичный энтузиазм, в сознании пассажиров московского метро лежала только усталая забота.
Украинские энтузиасты искренне верили, что мир зависит от их настроения и что мир должен погибнуть из-за их обиды. Третья мировая война начинается именно из-за того, что украинцам подарили Крым в 1991-м и забрали обратно в 2014-м — украинцы искренне считали, что их самолюбие — достаточное основание для мировой бойни.
Так пассажир, сидя в поезде метро, полагает, что электрическая тяга, двигающая поезд, изобретена для того, чтобы пассажир доехал от станции А до станции Б. За окнами поезда метро темно, поезд несется неизвестно куда, но тысячи фанатиков внутри вагона верили, что все это придумано специально ради их удобства: электричество именно затем изобретено, чтобы они доехали до станции «Центральный рынок». И упорная логика этого чванливого рассуждения убеждала не только обиженных, но и всех вокруг: миллионы людей должны погибнуть, и Европа должна развалиться, потому что Украина в этой гибели мира нуждается. Стоит ли существование мира целей Украины — так вопрос в принципе не стоял. То, что у изобретения электричества могут быть и побочные цели, помимо поездки пассажира на Центральный рынок, такая мысль самоуверенному пассажиру метро в голову не приходила.
Как бы то ни было, но Марк Рихтер доехал до конечной станции метро, вышел на пустырь; во внешнем поясе города строительство шло не бойко, хотя те здания, что уже возвели, потрясали объемом: то были гигантские, по много сотен метров длиной, бетонные бараки с маленькими окошками. Рихтер шел по мерзлому глинозему, заметенному порошей, и слушал звуки, привычные и родные московскому уху — собачий брех и карканье вороньего грая. По утрам бродячие псы выбегают на пустыри и кружат, и брешут, ищут еду. Рихтер с цыганской девочкой на руках дошел до бетонного многоэтажного барака с двенадцатью подъездами, вошел в крайний подъезд, поднялся на лифте на одиннадцатый этаж. На площадке семь квартир. Рихтер позвонил в дверь с номером 588. Всего в доме было больше тысячи каморок.
Дверь открыла маленькая тихая женщина с голубыми глазами.
Марк Рихтер сказал:
— Прости меня.
— Входи, Маркуша, — сказала тихая женщина, — как раз чайник закипел.
Первая жена Марка Рихтера, с которой он расстался тридцать пять лет назад, тихая Елизавета, жила в маленькой чистой квартире — окнами на пустырь. Елизавета была тремя годами старше Марка Рихтера и никогда не старалась выглядеть моложе своих лет; он узнал ее только по адресу: в квартире номер 588 должна проживать его первая жена. Если бы встретил Елизавету в вагоне метро, не признал бы. Они оба состарились, но женщины стареют иначе, чем мужчины, тяжелее, непоправимее. Голубые глаза, впрочем, остались теми же, и смотрела Елизавета как и прежде: тихая женщина никогда не прятала и не опускала взгляда, смотрела ласково и словно гладила взглядом того, на кого смотрела.
— Ты ног не промочил, Маркуша? — спросила Елизавета. — Погода скверная. То заморозки у нас, а то течет. Простудиться недолго. У тебя всегда бронхит. Сними ботинки, на батарею поставим.
И только потом она сказала:
— Ты с дочкой приехал? Мария тебе дочку родила? Как я рада. Надо доченьке Москву показать. Сейчас молочко согреем.
Потом сказала так:
— Только ведь крошка совсем. Как же ты такую вез? Что она увидит? Но, может быть, почувствует.
— Это не моя дочка. Я девочку подобрал. Принес тебе. Пусть с тобой живет.
И Елизавета ответила:
— Какая радость!
А потом сказала:
— Нам с тобой Бог деточек не послал. А теперь Господь сжалился. Неужели правда мне оставишь?
Елизавета приняла его слова за шутку.
— Это на первое время, — сказал Рихтер.
Достал из кармана последние деньги, около двухсот фунтов, положил на столик в передней.
Но Елизавета уже повернулась к нему спиной, и вслед за ней он прошел на кухню, где кипел и плевался паром чайник.
А девочка все спала.
— Вот так я живу, Маркуша. Видишь, как хорошо? И вид из окна такой просторный.
И впрямь, из окна распахивался широкий раздольный горизонт — видно было далеко, туда, куда еще не добрался город. Там, вдали, чернели еловые леса, окружавшие Москву, там гуляли по небу сизые тучи, и сквозь тучи пробивалось упрямое утреннее морозное солнце.
— Опять снегу наметет, видишь — снежные тучи.
— Как ты их отличаешь?
— А я подолгу у окна сижу. Научилась понимать. У снежных туч края волнистые, с зубчиками, как у почтовых марок. Это перистые облака. А есть такие, похожие на блины, иногда их много сразу, их называют кучевые. Из них дождь идет. Помнишь, мы с тобой смотрели на кучевые облака и говорили, что облака похожи на блины? Как будто небо — это сковородка, а Бог жарит блины.
Рихтер не помнил, но сказал, что помнит.
Елизавета разлила по кружкам жидкий чай, достала из кухонного шкафчика печенье «Юбилейное», такое же, какое Марк Рихтер нашел в квартире брата.
— Видишь, теперь стали опять продавать печенье «Юбилейное», как в наши студенческие годы. Мы, москвичи, рады. Помнишь, в нашей университетской столовой такое было?
Это был студенческий брак, длился недолго. Рихтеру было двадцать лет, он был яркий, гордый и глупый; муж из него получился плохой. Елизавета ждала его, не ложась спать, до утра — а веселый выпускник университета Марк Рихтер ухаживал за манерными московскими барышнями, оставался ночевать у случайных женщин, и через несколько лет скверной жизни они расстались.
Муж и жена расстались, но — так Марк говорил себе и знакомым — они ведь, в сущности, и не создали семью, рано обзаводиться семьей, когда тебе двадцать пять! Зато остались добрыми друзьями, а это ведь значит так много! Добрые интеллигентные московские отношения, все как положено: ругали Сталина, пили чай с кексом, выпускники одного факультета, они говорили о Средневековье. Марк заходил в гости к бывшей жене: Елизавета жила в одной квартире с матерью и ее сестрами, своими тетками. Сестрами эти три женщины не являлись, но породнились с детства, поскольку выросли вместе в лагере для детей репрессированных предателей Родины. Так с тех пор и не расставались и поселились вместе. Рихтер приходил в женскую семью, и его принимали, и наливали чай, и прощали то, что он расстался с Елизаветой. Тогда он обнаружил, что казаться ровно-интеллигентно-порядочным крайне легко, и грехи твои и мерзости легко ретушировать, если научиться аккуратно пить чай.
Другого мужчины в жизни Елизаветы не появилось, и Рихтер, чья жизнь была полна приключений, казавшихся ему тогда столь увлекательными, много лет подряд заходил в женскую семью Елизаветы, в этот вечный женский монастырь, и встречал тех же женщин, те же улыбки, те же чашки. А мужчин не было.
Когда, много лет спустя, Рихтер встретил Марию, и они стали жить вместе, и Мария узнала о Елизавете, то сказала:
— Ты не имеешь права на мне жениться. Два раза не женятся.
— Но это было давно. Ты тогда еще не родилась.
— Не имеет значения. Ты полюбил Елизавету. Она полюбила тебя. Неважно, как давно это было. Это предательство. Ты обманул ее и меня.
— Мария, ты рассуждаешь как старовер. Нельзя быть фанатиком.
— Кем же тогда быть?
Марк Рихтер попросил женщин поговорить и решить его судьбу. Втроем они пили кофе в старом московском кафе, на углу Никитской и Садовой, где в годы социализма сидели старушки с внуками. Они пили кофе, который уже не назывался, как прежде, «кофе по-варшавски» и стоил в десять раз дороже; они произнесли пять фраз, разговор не сложился. Мария не произнесла ни слова в ответ на приветствие Елизаветы. Потом сказала, что ей стыдно. Елизавета сказала, что не обидится, если Мария станет женой Рихтера. А Рихтеру сказала, что понимает его:
— Конечно, всякий хотел бы себе такую жену.
И еще сказала, дождавшись, когда Мария отойдет в сторону:
— Ты можешь не беспокоиться, Маркуша, я-то никогда замуж не выйду. Память о тебе не опозорю.
Всякий раз, когда Марк Рихтер думал о Елизавете, он повторял себе:
— Моей вины нет. Столько лет прошло. Я тогда был молодой. Ничего не понимал. Нельзя людям жениться рано, когда не можешь взять на себя ответственность за другого.
Это унизительное и лживое оправдание помогало ему, хотя ответственность никто не берет сознательно, ответственность возникает сама по себе, и человек становится человеком в той мере, в какой понимает, что ответственность есть. И, став уже старым, Марк Рихтер увидел, что прежняя его вина никуда не ушла. Стыд перед Марией вытеснил, должен был вытеснить ту, старую, вину перед Елизаветой. И ведь впрямь — прошло много лет. Произошло, однако, иное. Та, прежняя вина соединилась с новой — стало непоправимо плохо.
Так в сознании пассажиров ранних поездов одна идеологическая вина накладывается на другую, потом на третью, потом определяется как онтологическая вина народа и уже сравнима с первородным грехом. Но, возможно, они и в самом деле виноваты перед миром, пассажиры ранних поездов страны-агрессора.
Однажды Рихтер узнал, что Мария все эти годы переписывалась с Елизаветой.
— Почему ты мне не сказала?
— Разве это интересно?
Мария рассказала ему, что мать и тетки Елизаветы умерли. Рассказала, что квартиру женской семьи выкупил банк — дом снесли, построили ресторан; рассказала, что Елизавета стала религиозной. Рассказала, что новое жилье на окраине Москвы в новостройке.
— Ты ей часто пишешь?
— Раз в месяц.
Рихтер тогда переписал себе адрес, собирался и сам сочинить письмо — надо бы сказать, как любил он эту тихую женскую обитель; но трудно писать женщине, с которой расстался тридцать пять лет назад.
— Дай мне сначала девочку устроить, потом я пирожок испеку, — сказала Елизавета, — ты пока чай пей, Маркуша, печенье кушай; а я постельку сделаю.
— Посиди со мной, — попросил Марк Рихтер. — Пожалуйста, возьми ее на руки. Будем говорить тихо.
И он сказал, потому что никому, кроме Елизаветы, не мог рассказать всего, даже своему оксфордскому другу Теодору не смог бы так подробно.
— Я ушел от Марии, — сказал Марк Рихтер, — я изменил ей с дурной женщиной. И ушел. От стыда. А потом еще случилась война. И брата арестовали.
И он медленно и тихо рассказал своей первой жене все: про любовницу с толстыми грудями, про отели, про оксфордский high table, про то, что всегда за все надо расплатиться, про то, что война вошла в его жизнь вместе с изменой Марии, про то, что он изменил Марии так же, как когда-то изменял ей, Елизавете. Про то, что оказалось, что он не изменился — и снова совершил подлость.
И пока говорил — странное дело — он еще раз продумал все с самого начала, и более всего ему было жалко денег, истраченных на рестораны и отели с дурной женщиной.
Как бы мне сейчас пригодились деньги! Как девочку кормить? Почему я не присылал деньги Елизавете, думал он.
И он продолжал рассказывать: про свой стыд; про поезд в Россию; про то, что Мария осталась с детьми одна в чужой стране; про то, что семьи у него больше нет; про то, что он должен ехать в Донецк.
— Господи, — сказала Елизавета. — Как стыдно! Ведь это низость, Марк. Это самая настоящая низость.
Елизавета перекрестилась.
Потом сказала так:
— Мария не сможет жить с тобой. Но сыночкам должен помогать. Ты приходи к ним каждый день. Папа должен быть рядом.
Рихтер кивнул.
Елизавета сказала:
— Зачем эта война? Зачем убивают? Кто же виноват, Марк? Я все молюсь и молюсь, чтобы остановились.
— Никто не виноват, — ответил Рихтер. — Все виноваты.
— Марию ты не пожалел. Как меня тогда не пожалел. Но у вас же деточки. Как же так? А тут война. Господи, спаси и помилуй! — она опять перекрестилась. — Ты знаешь, что на Киевской лавре кресты почернели?
Православных монахов выгнали из Киево-Печерской лавры, и верующие рассказывали, что кресты на куполах стали черными.
— Вот, и с храмами тоже беда. И Марию ты оставил. Как ты мог, Марк? Как ты мог? Ведь у тебя семья была. Ромочку арестовали. Ты сам знаешь. Ведь это же такая несправедливость! Я и к тюрьме ходила, передачи носила, яичек ему сварила, пирожок испекла. Не взяли передачи. Но вот была на суде, его отпустили. Там, прямо в зале говорили, что Ромочку на Донбасс отправят, пропагандистом он там будет работать. Или учителем. Не поняла.
— На Донбасс? — спросил Рихтер.
— Учителем. Ну, я считаю, хорошо придумали. Он знает немало. Надо и поделиться знаниями.
— Он же совсем больной, ему там тяжело, — сказал Рихтер.
— Так ты же за ним приехал, да? На Донбасс поедешь? Тогда все правильно.
Елизавета говорила скороговоркой, важные, тревожные вещи надо было скорее рассказать; но видно было, что до главного она еще не добралась.
— А сыночки твои, наверное, уже большие? Я хоть Марию всего раз только видела, но ведь как хорошо запомнила. Всякий такую жену хочет иметь. И спокойная, и мать, наверное, хорошая.
— Хорошая мать, — подтвердил Рихтер.
— Уж она-то позаботится о деточках. И без тебя управится.
— Позаботится. Управится.
И тут Елизавета решилась.
— Виновата перед тобой. Видишь, ты мне про свою вину рассказываешь, а я тебе про свою. Перед деточками твоими виновата. Все думала, накоплю, ты и не узнаешь. А теперь ты приехал.
— О чем ты?
— Денежки твои берегла для твоих сыночков, все думала, передам твоим сыночкам, — Елизавета говорила торопясь, ее голубые глаза (она никогда не отводила взгляда) наполнились слезами. — Нет мне прощения. Ведь все-все сохранила. Только на церковь немного тратила. Думала, оставлю все, когда умирать буду, твоим сыночкам. В наволочку зашила. Прости меня, прости меня. Берегла, да вот не уберегла.
— Какие деньги?
— Так те самые, что ты мне посылал. Каждый месяц мне посылал. На почту иду и перевод беру. Когда больше, когда меньше. Понимаю, как тебе тяжело-то самому было. Спасибо тебе, Маркуша.
И Марк Рихтер понял, что деньги посылала Мария.
— Спасибо тебе, родненький. Видишь, как легко других виноватить, когда сама грешна. — Елизавета снова перекрестилась. — Я денежки твои не тратила, а в банк класть тоже боялась. Банки все крадут. Я придумала: все денежки с карточки снимала и покупала серебряные юбилейные рубли. Знаешь, люди говорят, это самое верное. Вот и набралось много рублей. Всегда у нас к юбилеям серебряные монеты выпускают. То на День Победы, то на День Конституции. Я рубли юбилейные твоим сыночкам берегу.
Рихтер хотел ответить. Не смог. Не знал, что сказать.
— Иногда бывало, что потрачу. Особенно если с пенсией задержка. Так-то мне хватает. Но я, если из твоих денег брала, я все потом обратно возвращала. Ты не думай, от твоих деток не взяла ничего.
Рихтер не мог говорить.
— А пенсии сейчас хорошие. Еще и откладывать могу. И делиться могу, как же не делиться, если у тебя все есть. Вот у меня сосед по площадке, Васенька. Он водитель, непьющий. И как ему пить, если всегда за рулем? Так зарплата у него небольшая. Я когда Василию колбаски занесу. Когда молоко. Мужчины сами себе молоко стесняются покупать. А молоко полезное.
— Спасибо тебе, — сказал Рихтер.
— И мне полегче, когда я с Васенькой. Иногда ведь хочется поговорить. Так-то мне не скучно одной. Но поговорить хочется. Теперь ты мне доченьку подарил.
— Тебе трудно будет, — сказал Рихтер. — Денег я принес мало.
— Теперь-то мне легко будет. Теперь вот с ней говорить буду. Станет моей ненаглядной.
— Я найду денег, — сказал Рихтер. — Тебе ее не прокормить.
— Даже и не думай. Виновата я. Нет теперь мне уже веры, Маркуша. Ты перед Марией виноват. А я виновата перед вами. И Мария меня не простит. Отдала я все твои рубли. Отнесла в сиротский дом, украинским детям отдала. То есть сама-то я не относила. Я далеко, Маркуша, теперь ходить не могу. Я с верным человеком послала. От Москвы поехала женщина знакомая в Ростов. Там приют, говорят, для деточек. Их война сиротками сделала. Ты не думай, я свою пенсию тоже отдала. И твои юбилейные рубли отдала. Вот мой грех.
— Все отдала? — зачем-то спросил Рихтер. Он понял, что Елизавету обманула какая-то мошенница.
— Все подчистую, родной. Все, что ты прислал, все и отдала. И две пенсии. Они же там без отца, без матери. Ты меня пойми. Пойми, оступилась я — ведь это для твоих сыночков было.
— Ты все правильно сделала, — сказал Рихтер.
— Я подумала, у твоих-то сыночков есть мать. А у этих бедняжек ни матери, ни отца. Они теперь сироты навсегда.
— Навсегда.
— Вот ты своих сыночков оставил. Но твоя Мария за двоих будет. Она же у тебя работница. Дойдет куда надо. Повезло тебе с женой, Маркуша. Правильную выбрал. Детей поднимет. А эти бедненькие, которые совсем одни остались, им-то что делать? Кто позаботится?
— Ты все правильно сделала, — сказал Рихтер, понимая, что Елизавету просто ограбили. — Хорошо, что ты деньги отдала. Это очень разумно и вовремя сделано. Вообще сиротам надо помогать. Но вот эта девочка не сирота. Эту девочку я украл. Вернее, собственная мать отдала.
Марк Рихтер рассказал, как цыганка передала ему девочку.
— Значит, сама мать отдала. Слава Богу. Ты бы не украл ребенка.
— Мы не сможем доказать. Некому подтвердить. Скажут: украл.
— Мы с тобой в полицию пойдем. И ты все расскажешь. А ее мать подтвердит.
— Табор куда-то гнали. Наверное, там, куда их вели, девочке было бы хуже. Мы ничего никому рассказать не сможем. Удочерить ребенка ты не сможешь. У тебя мало денег. Девочку отдадут в приют.
Елизавета опустила руки; Рихтер помнил, что всегда, сталкиваясь с непонятным, Елизавета роняла руки — бессильно и безропотно.
— А мы с ней дождемся, пока ее мама сама не вернется. Ты найди, куда табор пошел.
— Уже не найду.
— Куда ж их, бедных, отведут? Как теперь матери деточку вернуть?
— Никак, — Рихтер сказал. — Нет больше матери. Солдаты стреляют. Война. Русские стреляют в украинцев. Украинцы в русских. И в них попадут.
— У меня ее отнимут, если пойдем в полицию?
— Полицейские обязаны забрать ребенка. У тебя нет средств, чтобы ребенка содержать. Никто тебе не разрешит.
— Тогда тем более я никому ее не отдам, — сказала Елизавета. Она сказала это упрямо, с тем упрямством беззащитного и бедного человека, которое невозможно сломить. — Никому не отдам.
— Деньги я найду, — повторил Рихтер. — Успею в Москве найти деньги. До отъезда успею.
— Ты едешь за Ромочкой, — не спросила, произнесла Елизавета. — В Донецк едешь?
— Да. Сядем на поезд. Я с двумя друзьями. Тут недалеко, через Ростов.
— Как будешь в Ростове, ты навести приют для украинских деточек. Может быть, твои друзья тоже какую денежку дадут. Надо. Ты объясни своим друзьям. Очень страдают детишки на Украине. Душа ведь болит, Маркуша, за нашу вину. Мы все им должны помогать.
— Да, — сказал Рихтер.
— Ты уж найди в городе Ростове этот приют. В Ростове добрые люди живут. Может быть, и ту добрую женщину встретишь. Поклонись ей от меня. Как же ее зовут? У меня где-то записано.
— Найду, — сказал Рихтер, — ты не беспокойся.
— Ты правильно делаешь, что за Ромочкой едешь. Брат должен быть рядом, когда беда. Вот и твои сыночки подрастут, родные братики. Тоже будут держаться рядом. Охранять друг друга. Поезжай, мой хороший.
Чай они так и не выпили.
Вышли в прихожую, теперь девочку держала на руках Елизавета.
— Вот какая я стала счастливая, — сказала Елизавета. — Все-таки ты мне ребеночка подарил. Спасибо тебе, Маркуша. Я ведь так и знала, что буду счастливой.
— Я пришлю деньги, — в третий раз повторил Рихтер. Он не знал, где взять деньги, но надо было достать. Достану, думал он, в Москве много денег.
— Скажи, Маркуша, — спросила Елизавета, — почему ты ребеночка ко мне принес? Как догадался, что я жду?
— Потому принес, что Мария приедет к тебе. Она вместе с детьми приедет к тебе. Знаю. Поедет за мной. Больше ей идти некуда. Придет к тебе. И вы будете вместе жить.
— Она тебе так сказала?
— Нет. Она вообще мало говорит. Я понял, что так будет. Поедет за мной в Москву.
— Она может, — сказала Елизавета. И добавила: — Да, она приедет.
— И ты ее примешь к себе. И вы будете жить вместе. Как твои тетки.
— Да. Так и будет, родной. Мария скоро приедет?
— Думаю, скоро. Ты полюбишь детей. И дети породнятся с девочкой.
— Ты хорошо придумал, Маркуша. Спасибо тебе, родной. Теперь есть для кого жить.
Рихтер вышел на площадку, потом вернулся, чтобы поцеловать Елизавету.
— Не возвращайся, плохая примета, — сказала Елизавета и сама вышла за порог, держа девочку на руках.
Рихтер поцеловал ее, поцеловал ребенка, причем девочка отозвалась на его поцелуй, потянулась на руках у Елизаветы, как делают младенцы перед пробуждением. Елизавета сказала:
— Я бы тебя перекрестила, но отпустить ее не могу.
— Считай, что перекрестила.
— Все же ты сделал меня счастливой, Маркуша, — сказала Елизавета сквозь слезы. Она плакала и плохо видела Рихтера, — все же ты обо мне позаботился. А я всегда ждала, что у меня будет семья. Я знала. Знала, что ты обо мне подумаешь. Значит, ты меня любил тогда. Давно.
— Сейчас еще больше, — сказал Рихтер.