К книге
Сторож брата. Том 2Глава 35. Германская философия в отчем доме
33%
Глава 35. Германская философия в отчем доме
10

Марк Рихтер на общий праздник не пошел.

Родной город ошеломил; рассказывают, что при виде Медузы Горгоны человек цепенеет и не может двинуться. Так случилось и с Рихтером. После долгого снежного пути, оказавшись на площади Белорусского вокзала, он вгляделся в Москву и оцепенел.

Он помнил район хорошо: сразу за площадью проходила большая магистраль, за ней россыпь улочек, причем все три улицы называются «Тверская-Ямская», только под разными номерами; а если пойти в противоположную сторону и магистраль не пересекать, то дворами выйдешь к Пресне. Район Красная Пресня, некогда пролетарский район, место баррикадных боев 1905 года, своего рода Сент-Антуанское предместье Москвы, век спустя стал кварталом мелких лавок и мелких лавочников; но за годы перестройки лавки снесли и возвели массивные особняки с каменными балясинами. Как и прежде, Россия обладала тем же магическим свойством: она была некрасива и проста, но смотрящий ей в глаза застывал обездвиженный, подавленный равнодушным величием.

Идти он никуда не хотел — ни в сторону Пресни, ни к Тверским улицам; застыл и не мог двинуться.

Стоял посреди площади, смотрел, как снег идет. Сыпало не сверху, а сбоку, сразу с трех сторон: ветер рвался из-за здания вокзала, затем менял направление, прятался в ангарах и за бетонными пакгаузами, высвистывал из укрытия и с новой силой швырял порошу на площадь. Свистело сразу отовсюду, закручивало порошу в клубок. Не метель, не буран: просто сыпет со всех сторон и заваливает площадь снегом. И холодно; но так уж в моем городе всегда, подумал он. Прежде, живя в России, он приговаривал: зима — проверка на патриотизм. Девять месяцев зима — как такое вытерпеть мыслящему индивиду? Он и уехал от зимы, совсем не от власти — уехал от зимы и от вертлявой интеллигенции. Эти вещи в России волшебным образом связаны: чем холоднее зима, тем угодливей интеллигенция. Говорят, сейчас интеллигенты разъехались. Но холод остался.

Он понял, что его в этом городе убьют; все стало просто и ясно: здесь родился, здесь и убьют. Пришло спокойное знание: ничего особенного не произошло — понял, что будет так, и решил, что так правильно. Лет ему немало, горевать не о чем.

Как правило, люди умственные переживают, что не успели при жизни воплотить задуманное, но Рихтер давно уже говорил, что к творчеству равнодушен, убеждений у него нет и воплощать ему нечего — вот есть дети, другого воплощения не требуется. Слово «убеждения» сейчас, во время войны, звучало как ругательство: за «убеждения» люди убивали чужих и своих детей. А ведь кроме детей, иного воплощения у человека нет. Это и есть «образ и подобие». Человек сделан по образу и подобию своих детей. Теперь, когда детей оставил, о чем жалеть?

А город этот создан для того, чтобы тут умирать.

Ледяной поход и должен закончиться смертью, так в России принято. В России так устроено: люди долго бредут незнамо куда, спрашивают друг друга, долго ли осталось идти, потом собирают силы, бредут дальше, а в конце пути умирают. Ведь не случайно его дорога в Москву вышла снежной и долгой. Так вот шла Добровольческая армия через Россию, мерзла, редела, проиграла все бои красным, потом армия шла обратно, уже разбитая — шла армия и замерзала; оно того стоило? Про это даже стихи написаны. «Был целый мир — и нет его. Вдруг ни похода Ледяного, ни капитана Иванова, ну абсолютно ничего». Он подумал, что друзей в Москве у него не осталось: большинство уехало, и, наверное, многие умерли.

Дома вокруг вокзала светились привычным медовым светом московских окон, истребить это нельзя. Там, за окнами, жили люди, которых во всем цивилизованном мире называли агрессорами и рабами, а эти люди просто жили как умели и вечером пили чай. Бабушки накладывали внукам в блюдце варенье и не подозревали, что мир их ненавидит. Про них говорили, что им требуется восстать, сложить на Красной Пресне новую баррикаду и швыряться камнями, но никто не хотел строить баррикады — хотели выжить. Началась война с Украиной: глупый агрессор попал в капкан, на Россию двинулись, как в прежние времена — сразу двунадесять языков. Война, произвол, санкции, отмена русской культуры — но московские окна сияли так, словно не было войны и не было отчаяния города. Никуда не делись кухни, и оранжевые абажуры так же нависали над столиками с чайными чашками, светились медовыми нимбами в снежной ночи. Просто Рихтер не знал людей, которые сегодня там, за медовыми окнами, пьют чай. И уже никогда не узнает. Площадь Белорусского вокзала под снегом, власть, начавшая войну, мстящая Украина, радостный Запад, немецкие танки в Донбассе, таджики-дворники с лопатами на московской площади и патрули. Вот и все, что мне пришлось увидеть напоследок, так подумал ученый-расстрига. Осталась московская пороша. Брат остался. Надо найти. А то, что надежды нет ни в начале пути, ни в его конце — так ли уж важно. Важнее — дорога. Падать легче, чем идти.

Властей он не боялся вовсе; его брата арестовали, и любой столичный интеллигент на месте Рихтера опасался бы за собственную свободу; но сам он к путинской власти отвращения не испытывал и беды от властей не ждал. Разве в Москве бывала иная власть? По снежной площади прохаживался военный патруль, выгуливали здоровенную овчарку. Солдаты в тулупах, перетянутых ремнями, и при оружии, впрочем, и парижские ажаны нынче ходят по трое и с автоматами. В Оксфорде много говорили о том, что на улицах Москвы патрули проверяют документы, набрасываются и крутят прохожим руки; ничего похожего Рихтер не увидел, рук никому не крутили. Брюссельский чиновник Рамбуйе сообщил, что московские власти ожидают выступлений народа, боятся похода на Кремль и репрессии стали делом привычным: чуть кто выйдет с антивоенным плакатом, смельчака бьют палками. Рамбуйе, с присущей брюссельским чиновникам медлительной настойчивостью, сообщил, что все цивилизованные люди планеты рассчитывают на гражданскую войну в России — и на диверсификацию режима. Чиновник Европарламента так и сказал — «диверсификация», то есть распад страны. И, конечно же, думал Рихтер, активистов они наберут достаточно. В такое время толкнуть к бунту легко. Но смельчаков с антивоенными плакатами в обозримом пространстве не случилось. Проехала пара конных полицейских на каурых лошадях; лошади фыркали, и Рихтер впервые понял, что германское слово Pferd попросту передает фырк лошади. Верховые были в тяжких зимних бурках с башлыками и при саблях; может быть, как раз те самые казачьи части, коими стращают обывателей в Европе. Дескать, ввели в Москву казачий эскадрон, а то и три эскадрона сразу — ждут гражданскую войну, готовятся к уличным боям. Он проводил верховых взглядом; лошади медленно шли, высоко поднимая копыта в рыхлом снегу. Смерть должна была прийти естественно и неотвратимо — как снег идет; закрутит и заметет. Придет смерть не от властей и произвола, не от башен Кремля — смерть проста, как фырканье лошади.

Если бы Рихтер поделился своими мыслями с кем-нибудь, допустим, с неким русским патриотом, тот бы счел его возвращение на родину поступком героическим и сказал бы, что Рихтер отважен, раз вернулся, что он выполняет свой долг. Но ни геройства, ни чувства исполненного долга здесь не было. Вышло как вышло, только и всего.

Все, что происходило с ним с момента расставания с Марией, происходило как бы само собой — все случалось просто, вне его воли, помимо его решения. Он, по случайному стечению обстоятельств, оказался в одном поезде с пестрой компанией европейских путешественников; из попутчиков он прежде знал лишь итальянского профессора Бруно. Но вот почти два месяца прожили в одном вагоне рядом. Засыпали и просыпались вместе, как одна семья. Но это было случайное семейство. Они почти ни о чем не говорили, обменивались случайными словами — но так и бывает в семьях, когда все слова давно сказаны. Он случайно встретил украинских боевиков; он просто взял на руки цыганскую девочку, потому что давно не держал в руках ребенка и хотел почувствовать тощее детское тельце, и вот цыганка осталась с ним. Поступал он машинально — такое же машинальное решение, как и сама поездка в Москву. Он против воли оказался в компании немецкого социалиста, Кристоф теперь не отходил от него ни на шаг.

— Я теперь за тобой приглядывать буду, — говорил ему Кристоф, — я тебя не оставлю! — и Марк Рихтер не отказывался, хотя постоянное присутствие зубастого анархиста было утомительно.

Случайно получилось так, что он не поехал на званый ужин, куда отправились его попутчики.

— Ты, конечно, с нами, — сказала очаровательная Жанна, — будут нужные тебе люди. Ну, что встал, как истукан? Бежим, холодно!

— Ах, вы должны поехать, Марк Кириллович! — воскликнула Соня Куркулис, кутаясь в коротенькую шубку, едва прикрывавшую хрупкую девушку от снежного вихря. — Вы непременно обязаны! Лучшие люди России соберутся. И к тому же я вас познакомлю с одной из самых влиятельных персон в «Эмнести Интернешнл». Эта американка — совесть мира!

— Неужели? — спросил Рихтер. — Отрадно слышать, что в нашем мире осталась совесть.

— Едем все вместе, — утвердил Алистер Балтимор, взглядом отделив Рихтера от социалиста Кристофа и польской монахини. Понятие «все» не включало плебеев; подлинный британец умеет взглядом провести границу между резервацией дикарей и пространством белого человека.

Монахиня и социалист отошли в сторону — взгляд англичанина их отодвинул. Полячка, забравшая у Рихтера девочку, закрывала ребенка от снега. Она не католичка, думал Рихтер, и вряд ли имеет отношение к религии вообще; но женщина хорошая.

— Цыган тоже не зовем? — спросил Рихтер.

— Каких цыган?

— Да вот, затесалась в наши ряды цыганочка. Найдется в богатом доме детское питание? И водку для социалиста надо бы найти. Кстати, там молельни нет?

Алистер Балтимор пожал плечами и повернулся спиной.

— Так тебя ждать? — Жанна спросила.

Рихтер покачал головой.

— Ты с ними? — спросил его Кристоф. Веселая компания двинулась прочь от вокзала, шумно обсуждая прошедшее путешествие: тревоги развеялись, едва стало понятно, что вечер пройдет отменно. Рихтер не ответил немцу, и обиженный Кристоф поднял воротник, широкими шагами отошел в сторону, он решил, что Рихтер уходит вместе с остальными. — Давай, веселись. Вас, богатеньких, сейчас лимузины подхватят.

«Иди, иди, — цедил Кристоф сквозь гнилые зубы, — тебе с буржуями по пути. Иди, профессор, они тебя продадут и угробят».

— Ну и поездка! — донесся голос Бруно Пировалли.

— Путешествие на край ночи, — это мсье Рамбуйе сказал.

— Комичная сцена с цыганами, — говорила Жанна. — А русские военные весьма колоритны.

Европейцы смеялись, и снежный вихрь нес смех по площади, впутал смех в свист ветра. Группа веселых людей двигалась сквозь порошу, европейцы готовились к вечеринке, предвкушали встречи, до Рихтера долетали всплески восторгов, чудные фамилии столичных знакомых: Терминзабухова, Кучеящеров, Расторгуев, Фокин, Зыков — судя по всему, то были люди значительные и остроумные, но видеть этих людей ему не хотелось. Много лет назад он уехал из Москвы, чтобы не видеть таких людей.

Рихтер остался один; точнее, ему показалось, что монахиня с социалистом ушли тоже, но второсортные европейцы лишь укрылись под порталом входа в вокзальное здание, прятались от ветра. Полячке и немцу только что дали понять, что их присутствие неуместно, «евросоюз» распался, они и к Рихтеру приближаться не смели.

— У вас планы какие? Куда пойдете? — окликнул их Рихтер.

— Найду приют в костеле Святой Марии, на Красной Пресне. Настоятель — святой человек.

— Какая вам разница, — мрачно сказал Кристоф, — найду чем заняться.

— А у вас есть куда идти? — спросила монахиня.

— Надо позвонить. Прежде на улицах стояли будки с телефонами. Не вижу ни одной.

Кристоф протянул ему свой мобильный телефон. Старая модель, с трещиной поперек стекла.

— Ты долго не говори. Деньги на карточке считаные.

Позвонил адвокату. Адвокат Басистов успел уже угоститься шампанским на празднике у Инессы Терминзабуховой, но голос его звучал профессионально: сухо и деловито.

— Ждем вас здесь. Ах так. Напрасно. Ну что ж.

— Настроения нет.

— Понимаю. Переживания. Есть где остановиться?

— Негде.

— Так и предполагал. Поезжайте на квартиру брата, адрес подсказать?

— Знаю адрес.

— У соседки, — адвокат продиктовал имя и отчество, — имеются ключи. Оставлены для вас. Квартиру не опечатали, постановления на арест имущества не было. Поселитесь там.

— Что с братом?

— Дело притормозили в прокуратуре.

— Есть надежда?

— Тружусь не покладая рук.

Адвокат Басистов, брюнет, выбритый так, что на щеках и подбородке оставалась лишь легкая синеватая тень, был одет в тот вечер в широкий пиджак нарочито свободного покроя, как это принято носить в Милане, в розовую рубаху в мелкую клетку и зеленую бабочку в горошек. Вечер проходил легко, по-домашнему. Басистов сидел меж двумя чрезвычайно пикантными женщинами, обращаясь попеременно то к той, то к другой, описывал лиможский фаянс, приобретенный им для подмосковной дачи. Одно дело отыскать и купить сокровище, но каково же доставить произведение искусства в осажденную столицу! Предметы роскоши европейские санкции уже запрещали возить в Москву — мол, пусть знают сатрапы, что Европа не для того создавала шедевры, чтобы нувориши сомнительного происхождения ими пользовались! Так Европа наказывала олигархов, коих сама усердно создавала тридцать лет подряд. Имитируя (и весьма талантливо) интонации таможенников, адвокат Басистов поведал дамам о злоключениях лиможского фарфора. Вообразите: из Антверпена, где проходил аукцион, фаянсовые блюда везли в Ереван и уже оттуда в Москву. Дамы менялись в лице, слушая охотничьи рассказы адвоката.

— Днем и ночью, — сурово сказал Басистов в телефон, — я держу руку на пульсе.

И Басистов потрогал пульс дамы, сидящей рядом. Адвокат был счастливо и выгодно женат на дочери олигарха, находящегося сейчас под санкциями и терявшего капиталы в европейских вкладах ежесекундно; запасы супружеской верности Басистова были велики, но не безграничны.

— Делаем все возможное.

— Спасибо вам, — ответил Рихтер.

— Спасибо скажете, когда увидите брата на свободе.

Рихтер вернул телефон Кристофу и сказал:

— Вы можете пойти со мной. Есть большая квартира, три комнаты. Поместимся.

Он вспомнил, что Каштанов уложил его спать в своей маленькой комнате в общежитии.

— Уговаривать меня не надо, — сказал Кристоф. — Где положат, там и сплю. И спасибо не говорю.

— Меня не ждут в костеле, — сказала монахиня. — И, если честно, настоятеля не знаю. Я вам солгала, это грех. Можно мне идти вместе с вами?

Кристоф, человек бесцеремонный и неопрятный, и сомнительная монашка не нравились Рихтеру. Ему была неприятна женщина, притворившаяся монахиней; к тому же ребенка польская гражданка держала неумело, могла уронить. Звать их с собой Рихтеру не хотелось. Однако он подумал — такая мысль свойственна грешным людям, решившим отныне поступать правильно, — что искать солидарности с народом и в то же время оттолкнуть людей по той причине, что у них дурно пахнет изо рта — недостойно. Быть недостойным гостеприимства Каштанова ему не хотелось. Стыдно было все время, но, когда он вспоминал спокойное лицо Каштанова, становилось нестерпимо стыдно. И седой мужчина подумал: Каштанов бы так не поступил.

— Можно с вами? Возьмете, правда?

Рихтер не ответил, пошел вперед — идти три квартала, недалеко. Вещей у них было мало. Рихтер забрал у полячки рюкзак, чтобы той было легче нести девочку. Красный дом нашел легко.

— Теперь в Москве двери железные, с кодовыми замками, а код я не знаю, — сказал Рихтер. — Подождем какого-нибудь жильца. Спросим.

Кристоф рванул парадную дверь на себя, сломал замок.

— Качество так себе, — сообщил немец Кристоф, — китайский замок, думаю.

Вошли в темный подъезд, поднялись по лестнице.

Старуха Прыщова отдала ключи от квартиры.

Долго разглядывала Марка Рихтера и его спутников.

— Табор целый привел. Это кто ж такие нерусские? Что, с вокзала? Цыгане что ли?

— С вокзала, — подтвердил Рихтер. — И цыгане.

— То-то смотрю, ты на брата не похож, — сказала она, — Ромка-то — он евреистый еврей. А у тебя вид какой-то не евреистый. Цыган, значит. По Ромке сразу видно, что жидочек. Хотя и свой, московский. Ты ему точно брат?

— Точно.

— Ну, где еврей, там и цыгане. Мы, русские, всех примем. Грузинов случайно не привел? Чеченцев каких?

— Нет, чеченцев не привел.

— А верно говорят, что Ромку твоего расстреляли?

— Что вы такое говорите, Алевтина… — отчество он забыл.

— Алевтина Трофимовна меня зовут, — благосклонно сказала Прыщова, — но ты можешь меня Алевтиной звать. Мы с тобой ровесники. Мне аккурат восемьдесят стукнуло. Как с куста.

— Поздравляю вас, Алевтина.

— Во дворе рассказывали. Вывели, значит, твоего Ромку в подвал. Тащат, а он упирается, кричит. Ну, жить-то всякому хочется. Я его за это не осуждаю. Покричать надо.

Марк Рихтер слушал старуху Прыщову — и дикими казались ее слова.

— Но мне адвокат сказал…

— Ага. Верь им больше, адвокатам. Вот у меня чуть квартиру не оттягал один такой шустрый. Какие адвокаты. Приговор там, как положено, зачитали. Он им в ножки — не помогло. Шлепнули.

— Как — шлепнули?

— Ну как. Что, русский язык забыл? В расход, стало быть, пустили. В штаб к Духонину.

Прыщова сама времен Гражданской войны не застала, но покойный муж ее, сотрудник НКВД, был постарше и успел поработать с врагами пролетариата.

— За что Романа расстреливать?

— Изменник Родины. Таких, сам знаешь, к стенке ставят.

— Не изменял он Родине.

— Ну, там найдут за что расстрелять. Время военное. А отпустят — я даже рада. Хоть еврей, но симпатичный. А ты, значит, из Лондона приехал. И с табором.

— Получается, так.

— Ключи не теряй. Живи тихо. Водку пьешь?

— Вот Кристоф пьет.

— Ну и имечко, — сказала Алевтина Трофимовна Прыщова. — Черт нерусский. Ворует?

— Не ворует он. А Малгожата — монахиня.

— То-то вижу, что монашка. С ребеночком. Теперь монашки такие. От попа нагуляла?

— От цыгана.

— Все с ума посходили. Жиды, хохлы, цыгане. И попы туда же. Ладно, живите. Если что, полицию позову. За холку и в торбу.

— Спасибо вам, Алевтина Трофимовна, за заботу.

Они вошли в квартиру, где жил брат, а прежде — жили их родители.

Это был его отчий дом.

Они вошли в общую комнату, заставленную книжными шкафами; других ценностей в доме Рихтеров не было. Зато книг было много.

— Вот это да, — сказал Кристоф. — Зачем столько книг?

— Знаете, что самое странное? — Марк Рихтер показал на библиотеку. — Все это оказалось ни к чему. А мы думали, что пригодится.

Он прошел к широкому окну, выходившему во внутренний двор, потянул на себя ссохшиеся двойные рамы. Его брат, Роман Кириллович, давно уже жил в квартире один, оконных стекол не мыл, рамы не чистил и, хотя это принято в холодной Москве, на зиму бумагой оконные рамы не заклеивал. Окно широко растворилось, и холодный темный воздух вместе с порошей ворвался в помещение.

— Закрой, — сказал Кристоф, — ты что, проветриваешь? И так не жарко.

Ему хотелось вдохнуть дворового зимнего воздуха. Как в детстве, когда подоконники заметает снегом, а мама приносит чашку горячего молока.

— Закройте, — сказала полячка, — девочку продует.

Он закрыл окно, вернулся к книжным полкам.

— Ты что, все это прочел? — Кристоф никак не мог понять, зачем в доме столько книг.

— Да. Почти все. А те, что не прочел, мне отец пересказал.

Кристоф шел вдоль полок с книгами немецких философов и читал имена на корешках:

— Кант, Гегель, Фихте, Маркс, Шеллинг, Гердер, Дильтей, Фейербах, Ницше, — ты все это читал?

— Да.

— Не верю! — Кристоф оглядел книжные шкафы. — Десять тысяч… — Кристоф прикинул пытливым взглядом социалиста, подсчитывающего прибыль богача, — в каждом томе страниц пятьсот. Получается пять миллионов. Прочел? Ха!

— Задушить газом «Циклон» шесть миллионов евреев можно, ты в это веришь? И легко, кстати, задушили. Ты веришь, что за Тридцатилетнюю войну убили восемь миллионов человек?

— Ну а что тут особенного? И сейчас пачками убивают. Вон, на Украине трупы не считают.

— Значит, представить это ты можешь. Ну так представь, что пять миллионов страниц можно прочесть.

— Не-е-ет… — протянул Кристоф. — Вранье… Тут у вас немцев на полках — больше, чем народу в Германии… Ну и зачем ты все это читал? Тебе чтение помогло?

— Нет, — сказал Рихтер. — Не помогло.

— Аристотель, Платон, Прокл, Вергилий, Плотин, — Кристоф перешел к другой полке, — ты правда все вот это читал? Знаешь, шесть миллионов евреев все-таки убить проще… Не могу представить. И, главное, зачем столько читать? Ну, вот если ты убиваешь евреев — цель понятна.

Польская монахиня встрепенулась, выражая возмущение, но Кристоф отмахнулся.

— Да не дергайся ты, я сам за мир… И евреев не убивал… Подумаешь, какие теперь все гуманисты. Слова лишнего не скажи, — анархист хотел плюнуть на пол, но удержался, сглотнул слюну.

— Когда мой отец был на фронте, он написал письмо своему отцу, то есть моему деду, — ответил Рихтер. — Отец написал, что если он вернется домой живым, то прочтет все книги на свете. И половину зарплаты всегда тратил на книги. Понимаешь, он думал, что если прочесть все книги, то станешь умным, тогда ты все сможешь объяснить и тогда войн больше не будет.

— И стал умным?

— Он стал очень умным. Но умер. Объяснить не успел. А война идет.

— Значит, не помогают книги? — сказал Кристоф и захохотал. Хриплое карканье социалиста в квартире отца, в их фамильном доме, было неприятно Рихтеру.

Он ведь еще ночью храпеть будет, вспомнил Рихтер.

Кристоф сел в единственное кресло, имевшееся в квартире брата; кресло еще дедовское, вольтеровское, старорежимное. Как оно сохранилось, непонятно; сукно протерлось, ножки подламывались. Кристоф бросил свое длинное нескладное тело в кресло, вытянул ноги в кирзовых сапогах военного образца, с хрустом потянулся. Рихтеру неприятно было смотреть: кресло еще хранило тепло деда и отца.

— Встань, — сказал Рихтер, — надо вам комнаты показать. Вы, — сказал он монахине, — ступайте вон в ту комнату. Здесь раньше моя мать жила, когда отец умер. Я уже уехал из этой квартиры, остался брат с семьей. А потом в этой комнате дочка брата жила. Сейчас и жена, и дочка брата — они обе уже давно в Израиле.

— Бегут как тараканы, — каркнул социалист.

— Давно уже уехали. А брат остался. Он сейчас в тюрьме. Так вот, в той комнате вы и располагайтесь.

Рихтер распахнул дверь в узкий пенал; у окна — пыльный стол, тоже завален книгами. Рихтер подошел ближе, рассмотрел — то были книги по русскому авангарду. Видимо, в этой комнате брат занимался современным искусством, работал на заказчиков, не хотел позорить семейную библиотеку — спрятался.

Рихтер прочитал названия книг, прочитал имена авторов, смахнул все на пол, ногой задвинул книги под стол.

— Словом, вот здесь располагайтесь. Не знаю, где постельное белье. Сами ищите. Девочку возьму к себе в большую комнату. Я умею с детьми. А ты, Кристоф, ложись в той маленькой, около кухни. Ты храпишь, знаю. Если будешь рядом, то ребенка разбудишь.

— И еще у меня зубы гнилые, — сказал Кристоф и опять хрипло закаркал. — Не очень красиво, да? Никому не нравится.

— А ты бороду отпусти, зубов будет не видно.

— Там, где я живу, — сказал Кристоф, — борода мешает. Вши заводятся. В окопах живу.

Кристоф снял с полки книгу, приоткрыл и тотчас закрыл; потом проделал то же самое с двумя другими книгами. Вернул все на полку.

— Ну и толку? Везде одни и те же слова. Только в разном порядке. Бу-бу-бу. Но, если ты хотя бы одну четверть этого бу-бу-бу прочел… тогда ответь — зачем это написали?

— Видишь ли, Кристоф, — сказал Рихтер, — на свете много хороших, умных книг. В одних книгах написано, что Бог есть. В других книгах написано, что Бога нет. И те и другие книги — хорошие.

— Почему так?

— А ты поймешь, если я скажу?

— Ты медленно говори, чтобы я понял, — сказал Кристоф с издевкой. — Но старайся не тянуть. Ну, объясни мне, немцу, чем хороша немецкая философия. И почему немецкая философия никому не помогла.

— Мне самому интересно, почему не помогла. Слушаешь внимательно?

— Да, — сказал Кристоф.

Рихтер прошелся вдоль шкафов. С того момента, как он уехал из Оксфорда, он ни с кем не говорил о библиотеках, о философии, об истории; а в этом прежде был смысл его жизни. Сейчас он был у себя дома, среди своих книг. Книги были дедовские, отцовские, братнины.

Он погладил рукой корешки книг. И книги отозвались, затрепетали под рукой. Они были живыми.

— Пойми, — сказал Рихтер, — это не книги, это люди. Они просто решили воплотиться в книги. Они такие же живые, как мы с тобой. И даже еще более живые. Ты идешь мимо полок, трогаешь их, и они начинают говорить. Вот это Платон, дотронься до него. Попробуй.

И монашка встала со стула, подошла, держа ребенка на руках, потрогала корешки книг, подтвердила:

— Живые.

— Здесь греки. И философы, и драматурги. Аристофан, он ведь с самим Сократом спорил. Потрогай эту книгу, ты сам поймешь. — Кристоф трогать книгу не стал, он смотрел на Рихтера странным взглядом. Энтузиазм развлекал, но не убеждал. Рот Кристофа презрительно кривился. — Вот тут римляне. — Рихтер провел рукой по Вергилию и Сенеке, Саллюстию и Апулею. — Дотроньтесь, пожалуйста, — попросил Рихтер монахиню.

Монахиня сочувственно поглядела на Марка Рихтера.

— Вот это Возрождение. Мой дед много собирал. Видите? Чувствуете? Тут и Фичино, и Ринуччини, и Пальмиери, и Валла.

— Ты этот спектакль заканчивай, — сказал Кристоф. — Я задал конкретный вопрос.

— Ты спросил про немецкое Просвещение. Я помню.

Говорить ему было легко. После двух месяцев молчания, после того как он отказался от преподавания, он опять ощутил себя профессором истории. Он был у себя дома. Среди своих друзей. И к нему вернулся его обычный поучительный тон.

— Вот полка с книгами эпохи Просвещения. Мы все живем внутри философии Просвещения. Ты, Кристоф, не случайно остановился именно около полки с великими немцами. Тебя к полке с Просвещением потянуло, хотя ты этих авторов не читал, а потянуло тебя потому, что ты — и все мы — думаем сформулированными тогда понятиями о праве и разуме. Тебе пока все понятно?

— Ты, профессор, не хами, — сказал Кристоф. Он опять развалился в кресле и кирзовые свои сапоги стянул с потных ног, выставил подле себя. Польская монахиня поморщилась.

— Я продолжу, — сказал Рихтер. Он теперь говорил сам с собой, опять превращаясь в историка, быть которым уже отвык. Он ходил по комнате, мерно отмахивая рукой периоды речи, ставя цезуры между принципиальными положениями. — Итак. Когда мы что-то для себя объясняем, то, говоря с самими собой, мы используем понятия философии Просвещения. О вере, о долге, о времени, о народе — мы все думаем по-разному, но все думаем внутри понятий, которые сформулировало Просвещение. Ты спросишь, почему именно Просвещение, а не греческая философия?

— Ничего такого я спрашивать не собирался, — оскалил гнилые зубы Кристоф. — Кристоф встряхнул сапоги, покрутил их в руках, создавая циркуляцию воздуха в голенищах. Комната наполнилась ароматом натруженных ног. — Ты рассказывай. Просвещай.

— Философия Просвещения все еще самая актуальная. Конечно, мировые войны, модернизм и постмодернизм. Константой нашего сознания остается философия Просвещения, упорядочивает мозги. Почему так?

— Да, почему? — поинтересовался Кристоф.

— Философия — это процесс самопознания человека, правильно? В отличие от веры, философия — результат сомнения, а не априорного доверия.

— Не глупее тебя, — ответил ему Кристоф. — Слыхал сто раз. Подвергай все сомнению. У нас сержант это говорил, когда от караульной службы отмазываешься.

— Так ты еще и в армии служил? Где это? В Германии?

— Где надо, там и служил, — грубо сказал Кристоф. — В Афганистан ездил. Думал заработать.

— Сержант твой был стихийным картезианцем. Сомнение — акт самопознания. Но самопознание не может быть непрерывным. Человечество старается объяснить себе свое существование — но процесс самопознания, он поделен на периоды. После бурного периода размышлений люди долго живут по инерции, пользуясь тем, что уже решили.

— Согласен, — Кристоф сказал. — Это легко объяснить. В бак зальешь бензин, и машина едет. Руль крутишь, про бензин не думаешь. Вдруг — бац! бензин заканчивается! Тут только о бензине и думаешь, изволь искать заправочную станцию.

— Тоже сержант сказал?

— Нет, сам придумал.

— В истории европейского самопознания было три больших заправочных станции. Греческая философия. — Рихтер рукой отсек важную веху. — Философия Возрождения. — Снова отсек рукой пятьсот лет. — И философия Просвещения.

Он ходил вдоль книжных шкафов. Он был дома. Среди своих книг.

— Уверен?

— Да.

— Ну, допустим. Только давай уже, сворачивай лекторий.

— Осталось немного. Греческая философия возникла потому, что надо было согласовать устройство общества с силами природы, которые обожествили. Это было оправдание неравенства логическим путем. Философия искала справедливость в несправедливости, доказывала геометрическое уравнение: свобода есть сумма неравенств.

— Сказал непонятно, но красиво.

— Подойди, потрогай Платона. Он придумал эйдос, такой сгусток всех человеческих помыслов. Как ядро Земли с магмой. Эйдос, общий замысел — это благо; благо обязано быть справедливым; значит, если благо — это общая справедливость, то получается, что несправедливость государства встроена в общее благо. Понятно сказал? — Рихтер отсек рукой непонимание слушателей, перешел к новому пункту. — Даже христианство не поколебало конструкцию, наоборот, христианство приспособили к этой модели.

— Попы куда хочешь пролезут, — сказал Кристоф. — Верно говорю, сестра?

Монахиня промолчала. При слове «сестра» Малгожата ссутулилась, вжала голову в плечи, крепче прижала к себе девочку. Но держала ребенка неумело; монахини, которые хоть раз участвовали в обряде крещения, детей держать умеют.

Рихтер пригляделся к ней, помолчал, потом продолжил. Говорил сам для себя, но — как это бывало с ним прежде, в его лучшие дни, — был доволен своей логикой и как бы слушал себя со стороны. Ему нравилось, как он рассуждает.

— Основная забота Платона — как достичь абсолютного блага в земной жизни, то есть сделать жизнь справедливой, если справедливость достигается карательными методами. Это противоречие, согласись, Кристоф. Но однажды возник новый этап самопознания. Возрождение обновило разом и христианство, и греческую философию — обновило тем, что соединило обе концепции в одну. Возрождение — время так называется потому, что возродили античную философию и возродили мораль первого христианства — разом.

— И как оно? Работает?

— Христианство — это религия равенства, а античная философия — это рациональное обоснование неравенства. И вот философы Возрождения — неоплатоники и некоторые схоласты — постарались понять, как это совместить. Понятие «эйдос» осталось, только это уже не единая магма, а как бы неслиянно-нераздельная субстанция, воду с маслом смешали.

— Смешать, но не взбалтывать! — Кристоф хохотал.

— Пришлось выдумать мотор, который сочетает рациональное начало и иррациональную веру. Причем главное — мистическая вера, а убеждают в мистике логическими конструкциями.

— Вроде как машина, которая то на электричестве едет, то на бензине. Есть такие. Переключил — и порядок.

— Машина поехала, хотя с остановками. Остановки объяснить просто: некоторые пользовались одной составляющей эйдоса, а некоторые — другой. Империи развивались по рецепту рационального неравенства, но требовали признания Церкви, которая отвечала за равенство. Ты сам понимаешь, что в названии «Священная Римская империя» заложено противоречие.

— Какое тут противоречие? — Кристофу платоновский диалог надоел, а Рихтер только вошел в привычную роль лектора.

— «Империя» символизирует неравенство, а понятие «Священная» гарантирует равенство. И вот Европу трясло триста лет — концепция Возрождения красивая, но машина остановилась. И империя развалилась.

— Развалилась? — Кристоф зевнул. Страшный рот его пугал больше, чем жерла его душных сапог. — Профессор, ты не объяснил ничего.

— Некоторые историки считают, что имеется конкретная дата, когда мотор сломался. Эйдос отказал. Тысяча четыреста пятьдесят третий год, когда турки взяли Константинополь.

— Мало ли, кто кого резал.

— Тут особый случай. Западное христианство отдало Восточное христианство, то есть Православие, — на избиение султану Мехмету Второму. Византия прислала просителей о помощи на христианский Собор. Но отказали. Решилось все на Ферраро-Флорентийском соборе, в тысяча четыреста сорок пятом году. Вселенский Собор — это вроде Генеральной Ассамблеи ООН — общеевропейский совет. Собрался совет Объединенной Европы и решил, что надо смириться с тем, что Византию уничтожат.

— Ну и что с того?

— Избавились от соперника. Полагали, что христианство станет единым, не будет разделения на Восточное и Западное, власть станет глобальной. Как и сегодня — глобализм нужен. Бог один — и власть должна быть одна. Но вместо общей власти само Западное христианство распалось на сотню протестантских конфессий.

— Я сам лютеранин. Или анабаптист. Не помню точно. — Кристоф не ерничал, он и впрямь не придавал этому значения. — У нас в Нижней Саксонии что ни деревня, то своя религия. В Остфризии эти… как их… англикане, что ли. Нет, менониты! Вот.

— Видишь. Еще и эти. Сегодня социал-демократических партий и то меньше, чем тогда было сект. Лютер, Кальвин, Без, Цвингли, это я только крупных называю. Много конфессий. И каждая кучка людей в своем поселке воспроизводит маленький эйдос — ищет, как угнетение крестьян соединить с верой в равенство. Растащили Священную Римскую империю по бревнышку. Начались религиозные войны. А потом переросло в Тридцатилетнюю войну. И Магдебургская резня, и Варфоломеевская ночь, вообще все против всех. Закончилась философия Ренессанса, закончилась грандиозным предательством на Флорентийском соборе.

— Собор, значит, виноват? — спросил Кристоф. — Не удивлен. То есть ничего нового ты мне не сообщил. На съездах партий обычно врут. А уж сколько в Брюсселе или в ООН брешут…

— Европейская резня, эйдос никого не спас. Только вообрази себе: прежде были Крестовые походы против мусульман. Жестоко, но это христиане избивали нехристей. А потом — двести лет подряд христиане режут христиан! — и это во славу одного и того же Бога. Странно, да?

— А как капиталисты друг друга режут? — Кристоф неожиданно сказал. — Ну, раньше было понятно. Коммунисты на фашистов лезут, социалисты на капиталистов. Законно, я так считаю. Но сегодня капиталисты на капиталистов. Из-за денег. А народу врут, что за демократию.

— Согласен. — Он лучше говорит, чем я, думал Рихтер. — Тридцатилетняя война добила Ренессанс, — он пытался вернуть учительский тон. — И только когда заключили Вестфальский мир в тысяча шестьсот сорок восьмом году — тогда доехали до следующей заправочной станции. Начался… — он запнулся, подбирая слова. Его ученая бравада ушла.

— Философия Просвещения? — подсказал Кристоф. — Я думал, ты до Просвещения не доберешься. Давай, рассказывай.

Рихтеру сделалось неловко оттого, что он, бахвалясь и важно расхаживая вдоль библиотеки, не умеет объяснить важное. Он действительно читал много книг, но сегодня, набравшись отваги на обобщение, неожиданно сник.

— Ты просвещать нас будешь? Или уже нет?

— Просвещение — это просто такое слово, словно все они, — Рихтер указал на немецкие книги, — ходили по деревням и просвещали крестьян.

— Напрасно не ходили по деревням, — сказал Кристоф. — Кроме нас, анархистов, с народом вообще никто не разговаривает.

И Рихтер тоже говорить не мог, растерял слова.

— Все вот это, — он опять указал на полку, — сочинили на пустыре Тридцатилетней войны, когда Европа рассыпалась на национальные государства. В Германии было триста отдельных княжеств.

— Врешь!

— Честное слово. Потом осталось двадцать семь государств. А веры общей уже нет. Разбрелись мужики по сектам. Вот тут они все и появились, — Рихтер погладил корешки германских книг, ждал, что эти люди помогут отыскать слова. — Появились, чтобы найти основание нового единства. Просвещение — это возрождение Возрождения. Новая попытка объединить Европу. Возникла философия рационального обоснования равенства. Вера у всех разная. Надо было показать, что мораль — общая. Мораль доказана логически и законодательно. Законом — социальным законом, понимаешь! — надо доказать необходимость гуманности. Кант доказывает неразумность зла. Попы учили милосердию, но попам теперь не верят: слишком много сект. Но вот все они, — Рихтер погладил книги, — доказали, что быть добрым — и выгодно, и разумно. Просвещение превратило Бога в Общий Разум.

— В чем разница? — спросила монахиня. Странный для монахини вопрос.

— Разница в свободной воле, — Рихтер с трудом подбирал слова, оказалось, что он сам плохо понимает, что произошло во время Просвещения. — Вот ты не монахиня, я знаю. И ты, наверное, не веришь в Бога, но может быть, ты понимаешь Бога. Гегель придумал так: он утверждал, что в деспотиях свободен только один, тот, кто наверху. Дальнейшее развитие истории, говорит Гегель, заключается в том, чтобы перенести эту внутреннюю свободу в светскую жизнь. Возникнет общество свободных на основании моральных убеждений людей.

— Так мы, анархисты, примерно этого и хотим, — сказал Кристоф. — У нас иногда получается, а у Гегеля ни черта не получилось.

— Не получилось ничего. — И лекция моя не получилась, думал Рихтер. Не сумел сказать. — Не вышло у немцев потому, что концепция единой рациональной морали разбежалась в разные направления, как ртуть из разбитого термометра. Либерализм вырос из Просвещения и тут же опроверг естественные права человека, потому что доказал право на торжество сильного. А разум сопротивлялся: убеждал, что быть моральным — это рационально. А либеральный рынок говорил, что рационально наступить ближнему на горло. Этот спор либерализма и Просвещения продолжается до сих пор. Внутри этого спора и революции были, и мировые войны, и недавняя идея Объединенной Европы. Все это — Просвещение.

— А почему вы нам сегодня все это рассказали? — спросила монахиня.

Рихтер снова оглядел книжные полки своего бывшего дома.

— И правда, почему? Потому, думаю, что в эти дни эпоха Просвещения закончилась.

— Вот прямо сегодня? — Кристоф спросил. — Взяла и закончилась?

— Потому что они сегодня повторили Ферраро-Флорентийский собор пятнадцатого века. Только убили сегодня не Второй Рим, а Третий Рим.

— Ты потому сюда и приехал? — спросил Кристоф.

А польская монашка вдруг сказала:

— Я сестрой милосердия буду работать. Не монахиня, послушница. Жизнь плохо прожила. Детей не будет. Думаю, пригожусь. За этим и ехала.

— А ты, — повторил Кристоф, — тоже на Донбасс поедешь?

— Ну, конечно.

— Воевать, значит, будешь за Третий Рим?

— Воевать? — недоуменно спросил Рихтер. — Нет, воевать не буду. Даже за Просвещение не стану.

— А зачем едешь?

— Ты помнишь, украинец Микола Мельниченко сказал, что идет умирать? Вот и я иду.

— Так он еще и сам стрелять собирался.

— Вот уж стрелять я точно ни в кого не буду, — ответил Рихтер. — В этом можешь не сомневаться.

— А я, — заявил анархист, — знаю, зачем ехать. Буду пробуждать социальное сознание в массах рабочих.

В это самое время батальон «Харон», к которому приписан был Мельниченко, выдвинулся по направлению к городу Бахмут, в котором предполагались решающие для Восточного фронта боевые действия. Цыганский табор вели с собой, но, разумеется, только потому, что оставить людей в мерзлых степях невозможно. Предполагалось разместить их в общежитиях и школах украинского города.

Предыдущая главаГлава 10 из 30Следующая глава