Мария Рихтер шла по чужому городу и не плакала.
Тонкая, высокая, тощая; по-английски есть слово skinny, что по-русски можно перевести как «кожа да кости», но чаще в России про таких женщин говорят «костлявая». Она и была костлявой, с торчащими ключицами, острыми локтями, крупными скулами, обтянутыми бескровной кожей. Среди крестьянских баб встречаются такие, жилистые, плоские, с тяжелыми костями. Мужичка. Так она сама назвала себя в первую ночь, которую они провели с Марком Рихтером. Когда разделась и легла рядом, и он увидел ее длинное тощее тело с выпирающими ключицами и худыми бедрами, она сама про себя сказала: «Костлявая. Мужичка». Тогда он сказал, что Мария самая красивая женщина, и она ничего ему не ответила, но подумала, что врать стыдно.
Первая их ночь была в Москве, куда Рихтер приезжал с лекциями; Марк Рихтер прожил в Москве почти год, пока не работал в Оксфорде и был еще берлинцем. В Берлин в то время стекались все эмигранты, повторяя тот же сценарий, что сложился век назад, после революции, до прихода Гитлера; дворяне ехали в Париж, плебеи и евреи — в Берлин; это уже потом перепуганные фашизмом разбежались в Нью-Йорк и Лондон — а сперва все ехали в Берлин, это ведь почти что за углом. Берлин — город серый, но после падения стены прусский город показался бывшим советским гражданам пестрым и вольным, а суконную прусскую природу тщились не замечать. Из Берлина в Москву леталось легко, и Москва в ту пору была еще прежней, звонкой, живы были университетские друзья, звали на привычные для их круга застолья. Еще не снесли старую застройку, он узнавал улицы, а новые кафе не успели напитаться наглостью миллиардеров. Студентка согласилась выпить кофе с сорокалетним профессором после лекции. Пригласил ее Марк Рихтер не потому, что понравилась девушка; просто «русские европейцы», как именовали друг друга эмигранты тех лет, переняв ухватки западных преподавателей, старались держать себя со студентами запросто. Так уж заведено в либеральных университетах Запада: студенты и профессора называют друг друга по именам и сидят после занятий за чашкой кофе. Флирта не было: сорокалетние мужчины смотрят на девушек со знанием натуры, заранее вычисляют возможности; в данном случае натура многого не сулила — кожа да кости и холодный, спокойный взгляд. У тощей длинной девушки были поразительно спокойные глаза, в глазах не было смятения, хитрости, ажитации. Мария смотрела ровно и покойно, как глядит на человека океан, и, глядя в ее глаза, Марк Рихтер подумал, что хотел бы в них смотреть всегда, и еще он подумал: «Эта женщина будет моей женой». Объяснить себе эту мысль Рихтер не мог. Спустя много лет рассказал жене про ту свою первую мысль, и Мария ему не поверила. Полгода они встречались в кафе на углу Бульварного кольца и Тверской: он заказывал кофе, Мария пила черный чай, потому что кофе в их семье никогда не пили, считали барством, и она к кофе не привыкла. Рихтер рассказывал ей историю искусства вовсе не так, как преподают в аспирантуре, умел связать Средние века и сегодняшний день, и однажды Мария сказала, что благодаря разговорам в кафе поняла, что история мира — это единое целое. И профессор сказал ей, что не только предмет «история», но и вообще вся жизнь — наука, быт, искусство, политика, — все переплетено в единое целое, и вычленять одну дисциплину из всех неправильно: надо видеть все сразу. Он рассказывал девушке привычные для себя вещи, то, что говорил многим студентам, такими байками легко морочить голову молодежи; студентка слушала внимательно, а он, пока говорил, думал не про ее ноги или грудь, но смотрел на спокойные глаза и хотел, чтобы эта девушка осталась с ним навсегда. Рихтер говорил о России и о власти, и Марии нравилось, что Марк Кириллович не разделяет партийных страстей и не зовет на баррикады. В те годы — да, впрочем, так устроено в России всегда — в городе кипели партийные митинги, люди выкрикивали лозунги, пикировались и рвали отношения с родней, если родня не разделяла прогрессивных взглядов, граждане именовали друг дружку «либералами» или «патриотами», чуть что использовали слова «совесть» и «демократия». Те, кто наведывался в первопрестольную с Запада, норовили разбудить в москвичах совесть и воззвать к борьбе, а Рихтер сторонился идеологии. Однажды он сказал студентке, что демократия вовсе не идеальный строй и бороться за демократию столь же нелепо, как бороться за инструмент, которым строят дом, — тогда как надо бы заботиться о самом доме, а чем его строить — безразлично. «Считаете, на митинги ходить не надо? — Считаю, надо в библиотеки ходить. — А бороться не надо? — С чем бороться? — Чтобы советская власть не вернулась. Неужели вы за советскую власть, Марк Кириллович? — Что вы, Мария, я вообще не за власть. В том числе не за власть демократии». На окраине, где Мария жила в тесной двухкомнатной квартире с матерью и семьей брата, было вовсе не до лозунгов, и о демократии жители блочных домов думали не всякий день. Жизнь на окраинах значительно проще, нежели на бурных баррикадах центра, и менее оживленна, чем в ресторанах Садового кольца. В двухкомнатной квартире прикидывали, сколько денег осталось до конца месяца, радовались еде, радовались хорошим книгам, радовались друзьям, и Мария радовалась разговорам в кафе с берлинским профессором. Преподавателей своего университета Мария вовсе не перестала уважать оттого, что встретила европейскую знаменитость; сказала однажды Рихтеру, что думать ее научил Степан Тимофеевич Кочнев, кандидат исторических наук — некий ученый, о существовании которого Рихтер, а вместе с ним и весь академический мир Европы даже не догадывался. Рихтер оскорбился было: наличие безвестного Кочнева, не издавшего ни единой книги, а занимавшего наряду с ним, великим Рихтером, мысли студентки — его уязвило. Но он поглядел в тихие глаза и согласился, что, скорее всего, Кочнев знаток истории. И так встречались они два раза в неделю, а когда Рихтер улетал в Берлин, он звонил Марии и спрашивал, что она читает. Потом он возвращался в свой, когда-то родной ему город и они опять пили кофе, и глаза Марии смотрели на Рихтера так же ровно и покойно.
Чтобы добраться до центра города, ей надо было ехать с окраины, сначала двадцать минут на автобусе до станции метро, потом с двумя пересадками на метро до центра — а профессор жил неподалеку от кафе на Тверской, ему только и требовалось, что пересечь улицу.
Впрочем, Рихтер считал, что в данном случае неравенство оправдано: он значительный ученый, его время дорого. И когда тонкая, тощая девушка входила в кафе, берлинский эмигрант вовсе не испытывал неловкости оттого, что ради этой встречи ей пришлось ехать с другого конца города. Все же он будет ей рассказывать о Средних веках, объяснять, как устроена история, и значит, оно того стоит. А потом он смотрел в глаза тощей девушки и думал: она будет моей женой.
Когда он ее поцеловал — случилось это на зимней улице: они вышли из кафе и пошли в разные стороны, но он догнал и поцеловал, — Мария ответила на поцелуй спокойно и не сказала ни «люблю», ни «дорогой», ничего, что принято говорить в таких случаях. Он целовал тощую девушку, а она позволяла себя целовать, и только. Сугробы в тот год не убирали, и Рихтер целовал девушку, стоя по колено в снегу. Они еще целый месяц пили чай и кофе на углу бульвара, и целовались редко и никогда не говорили про любовь, а когда он позвал Марию к себе домой, то девушку проводила до его квартиры мать девушки Марии. Об этом Рихтер узнал утром, когда догадался спросить, как Мария нашла его дом в темноте.
— Мы приехали с мамой, — сказала Мария, — мама раньше жила в этом районе. Мама проводила. Я должна была сказать, где буду ночью. Я еще никогда не ночевала не дома.
— Тебя привезла сюда мама?
— Да. Она ведь должна знать, где я ночую.
— И что тебе мама сказала?
— Она спросила, уверена ли я, что не помешаю взрослому человеку.
Рихтер ждал, что теперь его будут принуждать знакомиться с мамой, он обязан будет встретиться с обиженной женщиной с окраины, а кто ж не знает психологии бедных москвичей. Речь пойдет о совращении и женитьбе, это будет долгий надрывный разговор; но Мария не звала знакомиться с мамой и никогда не говорила с ним о браке. Маме она всегда звонила вечером, ложась с ним в постель, и ровным голосом сообщала, что с ней все в порядке, она ложится спать и позвонит утром, и делала так Мария потому, что никогда не врала и всегда всем говорила все как есть. То, что Мария говорила маме, что ложится спать, особенно потрясало Рихтера. Мария раздевалась и ложилась в постель к мужчине, но, видимо, важнее было то, что они вместе спят под одним одеялом, а все те движения, которые совершаются до того, как уснуть, были важны в меньшей степени. Мужчин до Рихтера тощая девушка не знала, и все те пленительные детали бытия, что занимают умы молодых барышень, как то: нервное курение сигарет у телефона, переживания измен избранника и собственных, выбор между двумя ухажерами, примерка наряда перед свиданием — ее не занимали вовсе.
Приходила она всегда вовремя, если он просил прийти в девять часов вечера, то ровно в девять звякал дверной звонок; когда на улице шел снег или дождь, тощая девушка снимала перед входной дверью пальто и стряхивала с него воду. Утром она пила крепкий чай, а Рихтер пил кофе и провожал Марию в аспирантуру. По дороге он рассказывал о Средних веках, и она внимательно слушала, а берлинский эмигрант забывал, что говорит с молодой любовницей, с которой провел ночь. Так продолжалось до конца его контракта с Московским университетом, а потом Рихтер снова уехал в Европу, в свободную Европу — прочь из бандитской Москвы, и он прилетал на выходные из Берлина, и они снова спали на его узкой кровати, и никогда не говорили о браке, и, перед тем как лечь с ним в кровать, Мария звонила маме, чтобы та не беспокоилась. Потом он стал приглашать Марию к себе в Берлин, и никогда, ни одного слова не было ей сказано о браке и о том, что Рихтер ее совратил.
Нарядов у Марии не было вовсе, из красивых вещей имелось розовое платье, купленное мамой по случаю выпускного вечера в школе. Розовый цвет показался берлинскому ученому мещанским, и Рихтер сказал об этом тощей девушке. Та ничего не ответила, а когда на другой день Рихтеру стало неловко за вчерашний снобизм, и он попросил снова надеть розовое платье, Мария ответила, что платья уже нет. Утром она выбросила платье в мусорный бак у входной двери. В тот день Рихтер просил прощения — в первый раз за время их отношений, но она сказала только: «Когда-нибудь ты и меня выбросишь. Когда надоем». И он клялся, что такого никогда не будет. Но они не говорили о браке, и девушка не говорила слова «люблю».
Мария шла вдоль канала, что отходит от Темзы и пересекает Оксфорд в западной его части.
Канал узкий, напоминает широкую канаву, шириной не более пяти метров, местами заболочен, не приспособлен для судоходства. Однако к берегам его пришвартованы старые баржи, и порой эти баржи даже ходят по каналу. В баржах живут небогатые люди, в солнечные дни они сидят на палубах, пьют пиво и джин. Жить на барже холодно, их обитатели много пьют. Пьяница с сизым лицом помахал Марии рукой, потом встретил ее взгляд и опустил руку.
В последние месяцы лицо Марии помертвело, глядя в зеркало, она себя не узнавала. Правда, в зеркало смотрела редко.
Встречные видели, что идет чужая, и пьяница на барже тоже понял, что с этой женщиной не поговорить. Пьяница вернулся к джину, а она пошла дальше мимо заболоченного берега в камышах. Еще два человека прошли мимо, и она не ответила на приветствия — здесь принято встречным улыбаться, хотя улыбки ничего не значат; она не улыбнулась. Она так и не научилась вести себя, как ведут англичане, выглядеть, как все они выглядят здесь. Если Мария встречалась с прохожим глазами, тот взгляд отводил. Глубоко посаженные, большие, серо-зеленые, свинцовые глаза чужой женщины смотрели на людей недобро. Муж говорил раньше, что глаза у нее цвета штормового океана. Так он говорил в первые годы замужества, когда люди еще приглядываются к внешности друг друга. Потом делается все равно; так человек, живущий на океане, привыкает к холодному простору.
С тех пор как Рихтер ушел из дома, Мария говорила только с детьми и с детскими игрушками. Не с кем было говорить. О чем и как говорить? И что она могла рассказать: что муж изменил ей с дородной привлекательной женщиной с обаятельной улыбкой и веселыми крымскими глазами? Если она расскажет это соседке Сюзен Кингсли, та скажет «Oh, no!», так все англичане, сдержанные в эмоциях, реагируют на чужую беду: «О нет!» Беда не поощряется, считается малопристойной; требуется отстраниться, надо сказать «О нет!», и это означает: такого быть не должно. И в самом деле, не должно. А еще иногда говорят «sorry», это значит, что я сожалею о том, что случилось с вами. Или скорее так: я сожалею о том, что мне пришлось услышать неприятное. Или так: мне неприятно, что я сожалею о том, что с вами случилось несчастье. Так скажет Дорис Сойерс, которая считается подругой, потому что пять раз они поговорили о погоде. Дорис скажет ей «So sorry!», и надо будет поблагодарить Дорис за сочувствие. А потом надо будет перевести разговор на другую тему, поскольку англичане исключительно владеют собой и ценят это качество в других. Англичанкой ей никогда не стать, но замерзшая суть Марии была холоднее английской сдержанности, и ей не нужно было сочувствия.
Англия не была родиной, но ведь и другой родины уже не было.
Однажды на большом приеме в университете, куда ее позвали — хотя обычно зовут лишь ученых воронов, а их жен зовут редко, и еще реже Мария пользовалась приглашением, — она оказалась рядом с российским консулом Фадеевым. Упитанный и доброжелательный консул поинтересовался, не тоскует ли она по родине.
— Моя родина там, где мои дети, — сказала Мария российскому консулу.
Поженились они перед рождением первого мальчика. Ее, беременную, Рихтер увез жить в Берлин; прямо перед полетом они заехали в районный отдел регистрации гражданских отношений и поставили подписи на бумаги. Свидетелей не было, и отметили они свою свадьбу в аэропорту, выпили вина. И все.
— Ты всегда можешь уйти, когда надоем, — сказала молодая жена Рихтеру.
Дети родились в Берлине, оба тяжело болели после рождения; у старшего мальчика случился сепсис. Потом была операция. Потом у другого мальчика была операция. Их выходили. «Моя родина в этой больнице», — говорила Мария мужу. В те дни они с Марком не плакали, сидели у больничной кровати голова к голове, смотрели на бледное личико шестимесячного ребенка. Спали в больничном коридоре на полу, им разрешили. Она не плакала и никогда не говорила слова «люблю», даже когда говорила о больном ребенке. Когда мальчику делали операцию и переливали кровь, Мария ждала под цинковой дверью операционной. Вышла медсестра, закурила; медсестры порой выходят из операционной покурить. Тощая женщина спросила медсестру:
— Как мой мальчик?
— Фамилия?
— Рихтер.
— Кажется, живой.
Мария села на пол. Не плакала, но ноги не держали. Через час вышел хирург, и Мария поползла к хирургу на коленях. «Успокойтесь, — сказал хирург, — все будет в порядке». И тощая женщина стала целовать хирургу руки.
Теперь про наших детей будут говорить, что отец оставил их из-за женщины, которая имела десятки любовников, дважды выходила замуж, никогда не хотела детей, и вот ваш папа оставил своих детей, чтобы быть с такой женщиной. Так скажут мальчикам, думала Мария. Потом детям расскажут, что эта женщина, которая забрала папу от вас, и вашего папу тоже обманула, а не только вас. И вам объяснят, что так устроена жизнь. Вам скажут, что есть свобода и любовь. И вас убедят в том, что свобода и любовь — главные ценности в этом мире. Эта женщина боролась за свои чувства и за любовь, за положительные эмоции, за страсть и постель.
Вот что будут знать дети. Мария шла вдоль заболоченной канавы, которую называли каналом, и думала про то, что существует честь семьи и честь детей, — и это дороже всего; остальное не важно. То, что происходит с ней, совсем не важно. Все можно перетерпеть. Даже предательство. Даже в чужой стране. Даже когда ты одна. Не важно. Важно сохранить честь семьи. Есть честь. Остальное не важно.
Марк обязан был уехать. Так надо. Нельзя опозорить детей.
Мария шла в школу — забирать детей домой. Канал свернул в сторону, убежал в чахлую рощу, дорога вывела на улицу с низкими, в полтора этажа, красно-крипичными домами. То была улица низеньких бараков с крошечными узкими окнами, которые, однако, снабдили палисадниками, именовали домами, и продавали бараки задорого. Красные кирпичные коробки, ростом с домики Замоскворечья, при виде коих всякого москвича посещают воспоминания о бабушкиных сказках, о сказках не напоминали. Домики Замоскворечья — это большие усадьбы, что присели на корточки, чтобы спрятаться и сохранить в себе тепло уходящей жизни; квадратные кирпичные бараки британской застройки похожи на невысоких упрямых солдат, держащих строй и выпятивших чахлую грудь, готовых отдать неказистую жизнь за королеву. В конце долгой и низкой улицы располагалась школа, бетонное здание, обнесенное железной оградой. По ограде были размещены транспаранты, символизирующие гармонию мира: дети всех рас и обоих полов на плакатах держались за руки с видом полного счастья.
На территории за оградой царила Пенелопа Хайспис, директриса школы и преподаватель дисциплины «социальная этика», ее принято было называть мисс Пиппа. Предмет «социальная этика» включал в себя азы гражданских отношений, анализ демократической доктрины и принципов политической корректности. Мисс Пиппа двигалась плавно, разговаривала с учениками негромким голосом, отчетливо артикулируя свистящие звуки. Дети Марии боялись Пиппу, не любили школу, всякий раз провожали мать глазами, пока та вовсе не скроется из виду.
— Что хорошего было сегодня в школе? — спрашивала Мария у мальчиков, забирая их домой.
— Ты пришла! — неизменно отвечал старший, а младший зарывался лицом в материнское пальто.
Возле ворот школы уже собирались родительницы учеников — до конца уроков оставалось полчаса, но приходили всегда заранее: то был маленький клуб преданных школе дам, жен профессоров университета, и собрания клуба пропускать не рекомендовалось. Следовало прийти за полчаса, дабы в дружеской обстановке обсудить школу и то, как лучше льстить учителям. Старшей в клубе родителей была супруга бурсара из Модлен-колледжа, особа принципиальная. Родительницы обсуждали, что подарить преподавателям на сочельник, поскольку надо же как-то выразить признательность Пиппе за ее неустанные хлопоты, рассуждали о том, как прекрасно выглядит сегодня мисс Пиппа, сколь к лицу ей зеленый цвет. Сбор средств на подарки мисс Пиппе осуществляла супруга бурсара, взыскательно взиравшая на членов своего клуба. Иногда дамы перемещались в паб, расположенный на соседнем перекрестке, и полчаса, проведенных за чашкой чая с кексом, давно сделали всех дам закадычными подругами, и подруг более чутких и верных не было. Скажи Мария своим соклубницам, что муж ей изменил, можно не сомневаться, что многие воскликнули бы: «Oh, no!», а прочие сказали бы: «So sorry!»
Супруга бурсара издалека заприметила Марию и показала ей, приподняв над головой, свою толстую тетрадь, куда вносила пометки о пожертвованиях в пользу Пиппы. Сегодня дамы чай не пили, сегодня скрупулезно подсчитывали сумму на новую стиральную машину для директора: то будет практичный и скромный дар родителей. Размер взноса уточнялся и пересчитывался, и супруга бурсара, переняв ухватки своей половины, прилежно фиксировала фунты и пенсы, учитывая, кстати, и то, что в прошлых пожертвованиях некоторые не приняли участия.
Мария прошла мимо ворот школы, не оглянувшись на членов клуба, подумала, что вышла по привычке слишком рано, и теперь надо ждать тридцать минут, и можно время использовать.
Если поспешить, можно дойти до вокзала, проститься с Марком: он уезжал в Лондон, оттуда ехал в Россию. Здесь недалеко: стоит пройти чуть дальше за школу, свернуть пару раз по узким улицам, тогда можно выйти к вокзалу. Надо будет миновать роскошное строение бизнес-центра, возведенное на деньги арабского торговца оружием Саида, здание гордо именуют «Саид-скул», но предпочитают о меценате не говорить. В школу эту родители стремятся пристроить детей, а имя торговца оружием упоминать не любят.
Поколебалась, решила, что идти на вокзал не следует. Но и стоять у ворот, разговаривать с другими родителями не хотелось. Можно еще раз пройти вдоль канала, туда и обратно.
Между тем на перроне ждали поезд на Лондон. Круг лиц невелик, но представительный: Жанна Рамбуйе и ее супруг Астольф, одетые элегантно, скорее с парижским шиком, нежели с лондонской богатой простотой; невозмутимый галерист Алистер Балтимор, как всегда оживленный профессор социологии Бруно Пировалли (последний не собирался в Москву, но в лондонской библиотеке его ждали важные разыскания) и Марк Рихтер. В Лондоне собирались пересесть на скоростной поезд, идущий по тоннелю до Парижа, в Париже на московский экспресс. Поездка предстояла долгая, в духе путешествий героев Жюля Верна, и галерист захватил с собой кофр с дорогим бургундским: каков бы ни был сервис в московском экспрессе, такого вина точно не будет.
Вот и поезд, оксфордские феллоу двинулись к дверям, расторопный Бруно Пировалли помог Жанне Рамбуйе с элегантным чемоданом и галеристу Балтимору с его объемистым кофром.
— Осторожней с бургундским! Мы все в нем заинтересованы.
— Эй, Рихтер, минуточку!
Феликс Клапан шел по перрону бодрым, упругим шагом; спортивная куртка нараспашку, верхняя пуговица рубашки расстегнута, глаза прозрачные и твердые.
Подошел быстрыми шагами, встал перед Рихтером — уверенный в себе лысый мужчина.
— Хотелось бы прояснить кое-что в отношениях, — сказал Клапан.
— Что же еще прояснять? — сказал Марк Рихтер. — Я, как видите, уезжаю.
— Счастливого пути, — сказал всегда соблюдающий приличия Клапан, — вот и Наталия уезжает.
Рихтер не ответил. Клапан, твердый мужчина, сознающий свои права, сказал так:
— Наталия передала мне ваши слова. Хотелось бы ясности. Вы заявили, что близость Наталии со мной есть интеллектуальная пошлость. Вы дали понять, что «нравственно и интеллектуально» связь со мной есть событие недостойное. Как мне это следует понимать?
— Как хотите, — сказал Рихтер.
— Вы считаете себя интеллектуально выше меня? Это почему? — спросил Клапан. Он стоял, слегка отставив ногу, откинув голову, глядя на Рихтера уверенными, немного навыкате, прозрачными глазами.
— У вас интеллектуальные комплексы? — спросил его Рихтер.
— Не смешите, Марик. Никаких комплексов у меня нет!
Поскольку Рихтер молчал, Клапан полыхнул твердыми глазами и задал прямой, бескомпромиссный вопрос:
— Вы считаете, что Наталия уронила свой интеллектуальный статус, став близка со мной?
— Да, — сказал Рихтер.
— Разрешите уточнить. — Клапан владел собой. — Вы считаете себя интеллектуально выше меня?
Клапан имел все основания для гордости. Его иллюстрации к арабским сказкам были недавно приняты издательством «Кнопф унд Цукер», гонорар выплачен приличный, адекватный европейским расценкам. Его акварели выставлены на продажу московской галереей, принадлежащей Зульфие Тохтамышевой, а это о чем-нибудь да говорит.
— Итак, жду ответа.
Рихтер задумался. В последние дни думал тяжело.
Клапан в его глазах был абсолютным ничтожеством. Однако акварелист добился успехов в жизни. С той точки зрения, с какой на Клапана смотрела Наталия Мамонова, сотрудница московской лаборатории на низкой зарплате, — лысый акварелист был состоявшимся человеком. Художник, западный гражданин, владелец автомобиля. И, наконец, остроумный, уверенный в себе мужчина. В известном смысле этот набор свойств — тоже интеллект.
— Соревноваться с вами не могу, — сказал Рихтер.
— Тогда что именно означает ваша оскорбительная реплика?
Рихтер помедлил, но все же сказал:
— Дело в том, что я считаю вас ничтожеством. И женщину, которая свяжет себя с вами, уважать не смогу.
Он подумал еще и добавил:
— Важнее то, что себя считаю таким же ничтожеством. Думал, что ниже вас быть трудно. Ошибался. Соседством с вами, Клапан, опозорен навсегда.
Сказав, поплелся по перрону к вагонным дверям. Шел сутулясь, стариковской походкой, что появилась в последние дни.
Клапан размышлял, надо ли догнать старика, дать пощечину. Сам напросился. Следовало хлестнуть по щеке наглого профессора. С размаху, чтобы запомнил. Решил не мараться. Он выше этого. Хладнокровный, владеющий собой Феликс Клапан развернулся на каблуках и ушел с вокзала. Быстрая спортивная ходьба всегда помогает сосредоточиться и отбросить ненужные мысли.
А оксфордские феллоу, благополучно заняв места в вагоне, следили, как мелькают за окном станционные строения. Путешествие началось.
Мария Рихтер пошла опять вдоль канала, пройдя метров сто, развернулась, и так ходила вдоль заболоченных камышей. Пока ходила вдоль канала, думала об игрушках. Придумывала историю про нового медведя, которого надо было купить — медведя увидела в окне магазина на Брод-стрит, большой, бурый, он будет хорошим другом Винни Пуху и шведскому медведю Бьорну.
Плюшевые звери жили в доме повсюду: на детских кроватях, на книжных полках, на полу. На диване, что стоял в кухне, плюшевых зверей собралось великое множество: тут было их королевство. Звери приходили из тех книг, что прочли дети, и из тех историй, которые сочинила для детей Мария Рихтер, а иногда сначала появлялся плюшевый герой, а его история возникала уже потом. Звери дружили и разговаривали, и Мария говорила разными голосами за каждого героя, и дети верили, что звери живые. Плюшевых друзей для своих детей она покупала всякий месяц, хотя стоили игрушки дорого; дети встречали всякого нового друга настороженно — как-то еще новый член семьи приживется в общей семье. Но каждого пришельца принимали и верили: он тоже будет добрым.
Мария прятала всякого нового зверя — то за креслом, то на шкафу, и плюшевый гость появлялся вдруг. И вся большая семья удивлялась: а это еще кто такой? Откуда же он приехал?
Дети верили в то, что звери живые, хотя дети были уже большими, и уже давно знали, что игрушки ожить не могут. Но звери говорили маминым голосом так убедительно, а Мария смотрела на мальчиков так тихо и ровно, что дети верили: вот этот новый плюшевый — он действительно живой, мама просто понимает его тайный язык и умеет им переводить. Ведь понимают же люди язык птиц и дельфинов? Вот их мама понимает язык плюшевых игрушек. И каждому новому другу радовались: теперь их семья стала еще полней и еще надежней. Это и была их настоящая родина, великое королевство плюшевых игрушек, не Россия, не Англия, но такое славное королевство, где нет тиранов и министров, где добрый король, огромный лев Марк Уллис отдает всю свою власть графу Винни Пуху, а добрейший Пух всецело доверяет парламенту гномов.
Мария всякую ночь засыпала, положив сыновей рядом с собой, они приходили из своих кроватей греться, и у каждого мальчика в руках было по верному плюшевому другу.
— Людей я люблю меньше, чем плюшевых игрушек, — сказала она мужу. И Марк согласился.
Считалось, что самый мудрый и знающий в их общей семье — оранжевый лев Аслан, его купили в больницу старшему мальчику, и в те дни лев согревал мальчика в постели после операции. Потом появился и второй лев, еще крупнее Аслана, это был лев с огромными лапами, его назвали Марк Уллис, и он стал добрым королем. Нет, новый герой не оспаривал мудрости Аслана, но львы жили рядом и разговаривали с детьми разными голосами, глубокими, внятными, разумными голосами. Сначала Мария держала львов в руках — прямо перед собой, когда говорила за них, но потом это уже стало не обязательно, мальчики просто прибегали к маме, чтобы узнать, а что же сказал лев Аслан и что ему ответил Марк Уллис. Еще на диване жили гномы — Томме, Унте и Сигрид, вековые гномы с длинными бородами, в колпаках, надвинутых на глаза, потому что ведь все знают, что гномы всегда низко надвигают колпаки, так что глаз не видно. Здесь жил Винии Пух и медведь Бьорн, большой орангутанг Дядюшка Френдли и неуклюжий тигр по имени Ры. А еще здесь была кошка Мурочка, старая мудрейшая кошка с полинявшим плюшем, волшебница, доставшаяся от татарской бабушки. Мурочка знала ответы на все вопросы, и короли, и графы, и парламентарии — слушали ее советы.
Теперь в семью придет новый медведь, у него будет своя повесть, надо повесть придумать. Мария ходила вдоль канала, потом к ней присоединилась женщина и пошла рядом с Марией, хотя идти по узкой тропинке рядом было непросто: широкие щедрые бедра женщины мешали.
Наталия Мамонова уезжала из Оксфорда на следующий день, совершала свой обычный тур по магазинам, чтобы приехать в Москву с хорошим сыром и вином — сразу же по приезде ждала гостей. Ждала американцев, в первый же московский вечер надо будет накрыть хороший стол. В Оксфорде, помимо заурядных супермаркетов, имеются два-три приличных магазина с французскими сырами, в них и надо зайти. И с городом Оксфордом следовало проститься — вряд ли она сюда вернется, с прошлым покончено, и навсегда. Подумать только, несколько лет потрачено на этот, в сущности, неинтересный городок. И люди, жившие здесь, разочаровали.
Мария Рихтер встретилась кстати.
Наталия Мамонова не сомневалась, что именно эта костлявая ханжа, эта особа с холодными глазами повинна в ее судьбе.
Наталии Мамоновой было что сказать, накипело; слова долго копились, сколько раз она примеривалась — как плеснет в лицо худой женщине презрением. Надо так обдать, чтобы той стало невыносимо, пусть ей станет так же больно, как больно было самой Мамоновой, когда она терпела присутствие самоуверенной, так называемой «законной» жены. Сколько мук испытала она, Наталия Мамонова, оттого что костлявая женщина с неподвижным лицом имеет детей, прижитых в законном браке, а этих убогих деточек, видите ли, нельзя оставить без отца. Ах, я не могу оставить детей и поехать с тобой в Лондон, так обычно отнекивался их папочка от свиданий. Деток надо пестовать, этих неурожайных, прижитых в законном браке. Их надо водить в школу и к докторам — нечего сказать, удобно устроилась законная жена, нашла себе синекуру, косорылая. А не хочешь ли теперь попробовать одинокой жизни, как другие, как честные живут? Отведай-ка, милочка, той жизни, какой живут те, которых мужья не кормят, которые не прибились к кормушке? А, не нравится? Ну что, кончилась супружеская жизнь, не помог тебе твой законный брак? Неприятно? Не отворачивай свое косое рыло! Ты ведь за корм, за дармовой корм изображаешь из себя честную женщину.
Терпи, правду надо выслушать! Вот как надо было сказать, чтобы лишить косорылую всякой надежды. Пусть ее прожжет до нутра, эту лицемерную замужнюю суку. Привыкла на готовеньком, у муженька за спиной, так не угодно ли хлебнуть теперь полной мерой — одиночества и отчаяния? Надо было сказать так: «Ты и детей-то заводила, чтобы к мужу присосаться! Тебе, уродине, детей иметь вообще нельзя! Что, спасли тебя твои деточки, прижитые в законном браке?» Однако Мамонова решила быть выше этого. Все ясно и без слов, достаточно просто улыбнуться и заглянуть в лицо.
Пошла рядом с неприятной и неопрятной особой, разрушившей ее судьбу, и сказала с улыбкой, заглядывая в худое лицо:
— Как видите, всему приходит конец. Я, как и вы, переживаю разлуку.
Наталия Мамонова была женщиной полнокровной, румяной, обильной, с большой толстой грудью и яркими глазами — и глядела она на тощую соперницу (точнее, на былую соперницу) весело.
Тощая женщина не ответила ни слова, не взглянула на Мамонову, ускорила шаг.
И Наталия Мамонова, немного забежав вперед, сызнова заглянула в худое лицо и продолжила:
— Зачем нам теперь ссориться? Делить нечего. У обеих горе. Когда я была школьницей, написала стихи, удивила свою маму. «И ты, мой юный и печальный, уходишь прочь».
Наталия Мамонова некоторое время любовалась измученным лицом некогда замужней женщины. Бескровное лицо Марии не выражало ничего, она смотрела мимо Наталии Мамоновой.
— Если хотите, — сказала Наталия Мамонова, смягчив интонацию вплоть до сочувствия, — мы можем погулять. Поболтаем.
— Оставьте меня, — сказала Мария Рихтер.
— Отчего же нам не поболтать?
Мария ничего не ответила, шла вперед, и молчание ее было оскорбительно.
Можно некоторое время владеть собой, даже перед лицом смертельного врага можно хранить достоинство — но на прощание надо сказать правду, высказать свою боль.
— Да кому ты нужна, — сказала Наталия Мамонова, — урод косорылый. Из жалости он тебя подобрал, а ты в деньги-то профессорские и вцепилась.
— Оставьте меня, пожалуйста, — сказала Мария Рихтер.
— И детей уродов родила. Ну, каких сумела, таких нарожала. Генетически неполноценных.
— Пожалуйста, уйдите.
Мария прошла мимо, и, пока шла быстрыми шагами по улице с низкими кирпичными домиками, думала о Мамоновой совсем недолго. Мария думала о своих детях и об их друзьях гномах. Потом о Марке. «Может быть, я тебе не хорошая любовница, но ты можешь быть спокоен за то, что я тебя не предам. Твоя честь никогда не пострадает», — сказала она ему однажды. О своей чести не думала, честь женщины — это семья и дети. Нет теперь семьи. Но дети есть, есть новый медведь, которого нужно купить.
Шла быстро, дошла до паба, где обычно представители клуба родительниц пили чай, зашла внутрь.
— Чашку черного чая.
— Два фунта семьдесят пенсов, — сказал равнодушный человек за стойкой и плеснул в фаянсовую чашку струю кипятка из эмалированного чайника со сбитой эмалью, затем достал из картонной коробочки пакетик чая. Картонная коробочка с двадцатью пакетиками стоила три фунта, а чашка чаю, на которую расходовался один пакет, стоила два семьдесят.
— Подождите, — сказала Мария, — мне надо сосчитать.
Она достала из большой хозяйственной сумки кошелек, старый, еще бабушкин кошелек, в котором татарская бабушка хранила свои тихие сокровища — две жемчужных сережки и колечко с сердоликом. Сейчас в кошельке лежали английские деньги. Мария высыпала их на ладонь.
В кошельке было две банкноты — сначала Мария решила, что обе по двадцать фунтов, но, когда разгладила бумажки на стойке, увидела, что одна из них лиловая, а вторая синяя, хотя королева на бумажках та же самая. Двадцать фунтов и пять. И еще два фунта мелочью.
Можно разменять пять фунтов, но менять купюры без надобности Мария не любила: медные деньги уходят быстрее. Есть вещи нужнее чашки чая. Игрушки дорогие, тот медведь, которого приглядела в окне игрушечной лавки, стоил двадцать семь фунтов. Поколебавшись секунду, Мария убрала деньги обратно в кошелек.
— Спасибо, мне не надо чаю.
Человек за стойкой спрятал чайный пакетик обратно в картонную коробочку.
— Давайте я вам куплю чай, — сказал мужчина, стоявший за спиной Марии.
Мария обернулась. Прозрачные, пристальные, слегка навыкате глаза акварелиста Клапана встретили ее взгляд и встретили приветливо.
— Дело-то копеечное. Давайте помогу. Вы меня должны знать. Я Феликс Клапан, художник, — и Клапан ободряюще кивнул костлявой женщине.
— Два чая, — бодро сказал Клапан продавцу. И весело добавил, повернувшись к Марии: — Это не шампанское, не разорюсь.
— Мне не нужен чай.
Мария отодвинула чашку и вышла на улицу; Клапан бросил на стойку пять фунтов и пятидесятицентовик и, не заботясь о сдаче, вышел за ней.
— Позвольте, вы на что же обиделись? От души предложил.
— Дайте мне пройти, — сказала Мария. — Мне неприятно говорить с вами.
— А, понимаю, — сказал Клапан, его прозрачные, твердые глаза на миг смягчились, — я обидел вашего мужа. У вашего супруга уязвленное самолюбие, а вам из-за него горе. Всем досталось. А случай пустяковый. Буря в стакане кефира.
— Пропустите меня, прошу вас.
— Мы с вами не чужие, — сказал Клапан, улыбаясь, — можно сказать, в одной лодке.
— Я не в одной с вами лодке.
— Хочу сказать, что я с вашим мужем оказался в одной лодке, — сказал Клапан иронически, — это нас с вами роднит.
— У вас нет ничего общего с моим мужем.
— Ну как же, как же. Кое-что есть.
— Вы ничтожество.
— Как вы сказали?
Уже второй раз за день Клапан, уверенный в своих достижениях член общества, слышал в свой адрес это неприятное слово.
— Вы ничтожество.
Сказав это и отстранив Клапана, Мария сделала шаг вперед, но Клапан загородил ей дорогу. Клапан не дотронулся до оскорбившей его женщины, но встал так, что той никак было не пройти мимо. Второй раз за день художника оскорбили, слово было исключительно обидным, это хоть кого выведет из себя, тем более человека, пожинающего успехи, заслуженные талантом и трудом.
— Знаете что, милая, — сказал Клапан, вкладывая в гордые слова законное чувство превосходства над костлявой женщиной и над ее мужем, — ваш, так сказать, муж, этот Марк Рихтер — он просто старый потаскун.
Мария подняла худую руку и хлестнула тощими пальцами по щеке Клапана.
— Не сметь оскорблять моего мужа. Ничтожество.
Пройти мимо акварелиста женщина не могла, поэтому повернулась к нему спиной, чтобы идти в другую сторону.
Клапан колебался лишь долю секунды. Да, верно, джентльмен не может ударить даму даже цветком. Да, он джентльмен и гражданин западного либерального общества. Да, он соблюдает законы и уважает общественную этику. Все так, но, в конце концов, есть пределы. Он давеча удержался и не ударил жалкого старика Рихтера. Но второй раз за день снести оскорбление, и к тому же пощечину, Клапан не мог. Накопленная обида на непонимание, на высокомерие Рихтера, на унижение, испытанное от жены Рихтера — от кого, вдуматься только! от костлявой, от неопрятной женщины, худой и никому не нужной! — вырвалась из Клапана единым порывом: он широким шагом догнал уходящую женщину, цепкой твердой рукой взял за плечо, резко развернул к себе лицом, поднял руку для ответной пощечины.
Да, он имел право! И пусть это противоречит правилам социальной корректности, пусть! Вековые унижения евреев, гонения, гетто, высокомерие и презрение к трудолюбивой нации однажды находят выход в законном гневе. Изгои терпят и выживают, но однажды всякому терпению приходит конец! Клапан собирался припечатать всей пятерней худое холодное лицо. И Мария не сделала попытки уклониться от удара.
— Не торопитесь.
Это сказал человек, вставший рядом с Марией. Иван Каштанов некоторое время молча наблюдал и слушал, потом протянул руку и сжал запястье художника Клапана. Акварелист сделал неудачную попытку освободиться.
Феликс Клапан был мужчиной спортивным и крепким; регулярно посещал тренажерный зал и соблюдал диету, он был поджарым, быстрым и мускулистым.
Каштанов же был невзрачен, габаритами не крупен; лицо Каштанова мало что выражало, кроме терпения; однако сила, наработанная в донецких шахтах, оказалась необоримой.
Каштанов сжимал руку Клапана до тех пор, пока лысый акварелист не крикнул (причем не своим обычным голосом, но каким-то треснутым):
— Пустите!
Каштанов продолжал сжимать запястье Клапана, и акварелист неожиданно понял, что перед ним настоящий враг, причем безжалостный. Каштанов воплощал все то, от чего Клапан уехал из Российской империи: перед ним был чистый произвол, отрицание разумного диалога, отказ от гуманности. Человек, сжимавший его запястье, человек с тусклыми глазами, был, по-видимому, антисемитом и сторонником автократии в России, это стало ясно внезапно: такая тусклая жестокость бывает только у гвардейцев, разгоняющих демонстрации инакомыслящих.
— Я позову полицию, — сказал Клапан своему противнику, овладев собой совершенно и сохраняя достоинство. Уж не нищеброду из путинских шавок обидеть гражданина свободного мира.
— Отпустите его, — сказала Мария. — Не трогайте ничтожество.
Пришло время забирать детей из школы.
Мария шла к школьным воротам с прямой спиной и не отвечала на приветствия членов родительского клуба. И дамы смотрели с опаской на ее лицо. Лицо чужой в этом городе, лицо худой женщины с высоким лбом, выпирающими скулами, глубоко запавшими сухими свинцовыми глазами, с твердыми губами, никогда не произносившими слова «люблю».
Потом из дверей школы вышли мальчики, и Мария спросила их, как всегда спрашивала:
— Что сегодня было хорошего?
— Ты пришла.