К книге
Сторож брата. Том 1Том 1 Главы 1–25. Глава 8 Чечевичная похлебка
37%
Том 1 Главы 1–25. Глава 8 Чечевичная похлебка
10

Прежде чем пытаться примирить Украину с Россией, попробуйте примирить двух братьев, сыновей одного отца и одной матери, помирите братьев, которые поссорились навсегда и не желают видеть друг друга.

Если бы братьев Рихтеров спросили, в чем предмет их размолвки, вероятно, получили бы сугубо социально-политический ответ: мол, спор возник из-за того, является ли Россия Европой, существует ли общая для всех народов цивилизация, или же у всякой культуры своя судьба. Истинную причину братья никогда не назовут, а споры о судьбе России типичны для тех лет, когда русский уклад меняется. Друзья разрывали отношения, политики комкали географические карты, а историки искали ответов в архивах.

Война с Украиной стала закономерным итогом этих споров: при становлении Российской империи, то есть во время европейских реформ Петра и борьбы за выход к Балтике, именно демарш Украины стал кульминацией конфликта с Карлом XII. От гетмана Мазепы до актера Зеленского — всякий украинский политик балансирует между Европой и Россией, и становится тараном Запада; а что там горит — Полтава или Донбасс — велика ли разница? Дебаты вокруг Украины вплетались в вечный спор интеллектуалов: Россия — это Европа или нет?

Образованные ссылались на Гердера и Тойнби, прежде чем перейти на личности (увы, споры заканчивались именно так). Идентичны ли понятия — культура и цивилизация? Цивилизация — вторичный по отношению к культуре продукт, или же цивилизация — высшая точка развития культуры? Должна ли культура развиваться, или же пусть попросту пребудет? Культура конечна? Но если так, а цивилизация высшее ее достижение, то, значит, и цивилизация конечна? Тогда зачем стремиться к тому, что имеет конец? Стремиться следует к морали и благу — это понятное желание, но — к цивилизации?

Роман Кириллович полагал Россию правомочной частью европейской культуры, просто несчастливой частью таковой, отброшенной в своем развитии татарским игом, затем и большевистским террором. Революция большевиков (говорил Роман Кириллович) есть проявление азиатского варварства, восставшего против европейской культуры, каковая в девятнадцатом веке внедрилась в Российской империи. Большевики, в терминологии Романа Кирилловича — вопиющие «антиевропейцы». То, что случилось с державой в семнадцатом году прошлого века, следует расценивать как цивилизационный срыв, откат вспять, в варварские времена. И теперь (полагал Роман Кириллович) Россия получила очередной шанс участвовать в общем движении народов к прогрессу.

Пафос рассуждения старшего брата совпадал с лозунгами демократических партий, сулившими России вновь стать Европой сразу после того, как Прохоров заберет себе весь алюминий, а Ходорковский присвоит всю нефть. Именно в то время Роман Кириллович и был замечен лидерами прогрессивных партий, его книги оценил сам Полканов. Мысль Романа Кирилловича была основательней, чем горделивые реплики наподобие общеизвестной: «На наших знаменах начертано „свобода“ и „частная собственность“!» И тем не менее, младший брат сказал старшему: «Ты связался с ворьем. Стыдно».

— Когда я умру, прошу не приходить на мои похороны, — сказал Роман Кириллович своему младшему брату. Сказал не в запальчивости, а с выстраданной обидой. Внешне братья были очень похожи, одинаково хмурились, одинаково сжимали губы и цедили слова. Роман Кириллович был коренаст, пошел в русскую материнскую породу, Марк Кириллович повыше; но схожи были в жестикуляции, в тембре голоса, в построении фраз. Думали по-разному, но аргументы выстраивали одинаково, обученные той же системе логики. Так ли важны соображения о политике и бытовых вопросах, если принцип обоснования тезиса — тот же? Есть особенности у всякого дерева, но существует общий закон роста деревьев, это важнее.

Принцип рассуждения братья унаследовали от своего отца, отец учил доводить до самой крайней точки любое рассуждение; получилось так, что эти крайние точки оказались на разных полюсах.

«Прошу не приходить на мои похороны». Двадцать лет назад можно было бы сказать: «А на мои похороны — добро пожаловать!» или еще что-нибудь смешное. Но старшему было под шестьдесят, младшему под пятьдесят; не спор — подведение итога.

С тех пор — ни одного разговора. Встретились у могилы, куда опустили мать, стоя рядом, кидали комья земли. Мать всегда говорила: вы мои два крыла. Но крылья растут в разные стороны. Через пять лет после похорон матери вместе хоронили отца, с кладбища разошлись в разные стороны. Роман Кириллович вспоминал брата с горечью: он всему научил младшего Марка; а брат предал. Марк Кириллович считал, что предали его, но если бы сторонний наблюдатель сличил аргументы, то поразился бы их сходству.

Но разве не поражаемся мы сходству аргументов, когда русские и украинцы рассказывают о взаимных обидах? Вы желаете знать факты и причины ссоры? Нет иных причин в размолвках братьев, чем право на первородство и наследство. Черствый феодальный закон Британии ввел «майорат»: все достается старшему, чтобы не дробить на части имение; здоровый империализм основан на майорате. Стоит бросить взгляд на раздробленную на триста государств Германию (в Священной Римской империи не было майората), и поймешь, откуда основания у социалистических идей. Много ли у Германии колоний? Если сравнить с количеством колоний Британии, видно, как напористое зерно майората дало плоды по всему миру. Делиться — опасная практика: всегда разделят неровно.

Украинцы вечно будут считать, что их обнесли за общим столом, всегда будут сетовать на свою несбывшуюся историю, хотя билета «на второй сеанс» в истории никто не продает, и даже НАТО не выдаст контрамарку. Славянское «лествичное» право, делившее хозяйство между всеми наследниками, вело к нищете и неурожаям; оно же поселило вечную обиду на брата, и счеты сводили всю жизнь.

Братья Рихтеры вечно ссорились: кто лучше понял отца? Кто точнее усвоил урок? Кто духовный наследник? Ты понял его мысль? А ты?

— Разве цель в том, чтобы стать частью Европы?

— Цель — стать европейским государством.

— Ты уверен, что Европа — это воплощенное благо?

— Европа — это Просвещение.

Однажды Марк Рихтер сказал старшему брату:

— Ты никогда не думал, что Просвещение и Ренессанс возникли потому, что в традиции Германии и Италии нет майората? Просвещение выросло на раздробленной земле. Просвещение при майорате невозможно.

— Феодальная усобица еще хуже. Данте мечтал об Империи и порядке, — резко ответил Роман Кириллович. — Чтобы прекратить войну с Пизой и распрю гвельфов, Данте звал на помощь императора.

— Ну, допустим, император Генрих, на которого Данте надеялся, не помог, — сказал на это Марк Рихтер. — А наследником имперской мечты Данте стал Муссолини… Европеец, кстати.

— Спекуляция и чушь. Отлично знаешь, что именно Данте имел в виду, когда говорил слово «империя».

В то время слово «имперец» стало ругательным, его употребляли люди вовсе невежественные, не представлявшие, что никакой иной культуры помимо имперской в мире не существует. Поэт Данте (о чем и рассказывал Роман Кириллович) призывал Священную Римскую империю разгромить его родную республику Флоренцию, чтобы ликвидировать феодальные распри. А Марк Рихтер отвечал:

— Я, как ты знаешь, анархист. Англо-саксонский майорат не люблю. И демократию англо-саксонскую не обожаю.

И, тем не менее, младший брат уехал именно в Англию, по слухам, разбогател. Роман Кириллович представлял себе его особняк в Англии, видел своего младшего брата, спускающегося к завтраку в халате, пьющего утренний кофе — но было ли так на самом деле? Не всем слухам надлежит верить. Вот, скажем, злые языки говорят, что бывший премьер-министр Украины убежал из страны с украденными миллиардами. Но кто же этот факт проверит? Так и Роман Кириллович не мог проверить, насколько разбогател его брат. Притча о двух братьях, один из которых прельстился богатством, имеется в любой мифологии: Роман Кириллович полагал, что младший брат погнался за наживой. Если спрашивали о брате, отзывался сдержанно: «Вот и этот бросил Россию».

Марк Кириллович, со своей стороны, утвердился в мысли, что его старший брат приноровился к имперской службе. Старший брат, считал оксфордский профессор, всегда был конформистом, теперь нашел себе место при новом порядке. И то, и другое не соответствовало действительности: и Марк Кириллович не разбогател, и Роман Кириллович не был конформистом, но мнения сформированы.

Разве возможно украинским политикам и политикам российским разобраться, что же в самом деле произошло: слишком много людей убили, слишком много баб воет над убитыми мужьями, и ненависть давно живет сама по себе. И прежде всего хотели забыть о причинах войны европейские политики и журналисты: хлопотно доискиваться до причин — семейная ссора всегда запутана. Западные политики произносили магическое слово «свобода» и трепетали. Социолог Анри-Бернар Леви (Астольф Рамбуйе хвастался знакомством с этим популярнейшим идеологом сил прогресса) утверждал, что на Украине происходит битва цивилизаций. «Порой, — рассказывал сотрапезникам за high table Астольф Рамбуйе, — я не схожусь во мнениях с Леви об Украине. Он — левый, а мне мешает происхождение. У нас, в салоне Рамбуйе, — Астольф посмеялся над собственным тщеславием, многие оценили его иронию, — в салоне Рамбуйе мы, — ха-ха! — консерваторы. Маркиза де М. — Астольф Рамбуйе деликатно умалчивал знатные фамилии, — упрекает меня в монархизме. Баронесса де Б. считает меня католиком. Признаю, придерживаюсь традиций предков. Проблема коренится в революции тысяча семьсот восемьдесят девятого года, в разрушении Старого порядка. Я, последователь Кюстина и Токвилля, считаю, что демократия не может опираться на чернь. Мы в Брюсселе осторожно относимся к феномену революций».

Прочие fellows слушали рассказы взволнованно: они тоже были противниками рабства и черни. Порой эти пункты сложно согласовать. Но если бы они спросили у социолога, каковы цели восстания — ведь должны же быть у восстания цели (скажем, Ленин хотел обобществления производства и превращения крестьянства в пролетариат, Кромвель хотел конфискации монастырских земель, увеличения производства шерсти и парламентской власти, а Марат хотел ликвидировать неравенство состояний) — целей восстания он не указал бы. Целей у толпы не было, была только вражда. «Противостояние цивилизаций», используя определение Анри-Бернара Леви, должно было бы обнаружить культурные коды цивилизаций. Но не обнаружило таковых. Памятники Пушкину и Толстому на Украине сломали (писателей объявили империалистами), однако новой культурной программы пока не предъявили.

В то время в мире сложилось мнение, что только «восстание» против тоталитарного социализма (против ненавистного СССР) во имя капитализма — и является подлинным бунтом. По сложившемуся мнению, то было восстание во имя западной цивилизации против варварства Евразии. Никто в западном просвещенном мире не любил слово «революция», более того, все банкиры, рантье, либералы и прогрессисты Запада слово «революция» ненавидели — однако бунт в Киеве полюбили. Попробуйте в этом феномене любви к восстанию разобраться, а главное, попробуйте понять: для чего и против кого была «революция» в формально и фактически независимой стране? Поздно теперь спрашивать, с чего началось и зачем оно началось. Толпа молодых людей подпрыгивала на киевской площади и скандировала «кто не скачет, тот москаль», лозунг этот скопировали с чилийского — некогда сторонники Альенде прыгали на площадях Сантьяго и скандировали «кто не скачет, тот мумия». Чилийцы считали, что лишь мумия не желает перемен, не замечает беду народа. Украинцы внесли национальный оттенок в лозунг: прежде всего важно не быть москалем. Исторический парадокс состоит в том, что кричавших на площади Сантьяго капиталистический прогрессивный мир не поддержал; а кричавших на площади Киева мир капитала и демократии поддержал. Впрочем, возможно, за пятьдесят лет капитализм изменился: раньше прыжки не нравились, потом понравились. Но в обоих случаях дело закончилось жестокой резней: блаженны прыгающие, ибо они допрыгаются.

Любая война быстро становится обыкновенным убийством, а за правое ли дело вспороли живот солдату или из-за какой-то ерунды, на поминках выяснять не станут. Да и будут ли эти поминки?

Семью Рихтеров строили долго, полтораста лет библиотечных дискуссий в фундаменте семьи. Роман Кириллович любил приводить примеры русских профессорских семей, передающих традиции Просвещения от поколения к поколению — Соловьевы, Менделеевы, Боткины, или вот они, Рихтеры. Семья, выстроенная интеллектуальным трудом, возводящая вавилонские башни библиотек, противостоит и диктатуре, и хаосу; семья, как выражался Роман Кириллович, это — крепость. Строили крепость долго. Развалилась быстро. Осталась ненависть к другому, который похож на тебя, который думает почти так же, как ты, но иначе.

Но, коли вдуматься, так ведь и украинец от русского мало чем отличается: четыреста лет ту же водку пьет; однако ненавидят друг друга. Надо бы договориться о правилах общежития; но было не до того: разорвем на части — а потом решим, что делать.

Никакой социальной программы отродясь не было ни у Мазепы, ни у Петлюры, ни у Бандеры, ни у Тягнибока; и «революции» никакой не было; скакали мятежные всадники и выкрикивали бравые лозунги — обретавшие смысл postfactum: родственникам убитых сообщали, что те пали за свободу; не уточняли, за чью именно.

Социальные программы не обсуждались и теми интеллектуалами, что обсуждали будущее России. Разделить территорию, прекратить существование огромной державы, положить конец централизации — это ясно. А дальше? Однако спорили, ссорились, семьи распадались, и общей фамильной истории славян не существовало.

Впрочем, по всей Европе стоят пустые фамильные особняки, в коих должны были жить большие семьи; по всей Европе стоят заколоченные церкви, которые должны собирать братьев по вере, но сперва религия распалась на секты, потом вовсе наступил атеизм, и храмы опустели. Пришли в негодность фамильные артели мастеров, из тех, что описывали Вазари или Гофман, давно их подмял конвейер корпораций. И если у социалистов была иллюзия, что взамен всего этого будет семья народов и союз тружеников, так ошиблись: пролетариата уже нет, и профсоюзы — искусственные семьи тружеников — пришли в негодность. Семейный уклад Европы в очередной раз рассыпается; горлопаны, что обещали братство в демократии, наврали: демосы не договорились. Нет единой Европы, нет семейного дела, нет фамильных особняков — так с чего бы взяться миру между двумя братьями Рихтерами, и какой может быть мир между Россией и Украиной.

«Вы же два славянских народа!» — взывают к враждующим, когда люди с русыми волосами, схожие внешним обликом, режут друг друга подле города Славянск. Но братья режут друг друга исступленно, точь-в-точь так же, как делали их деды во время Гражданской войны в Российской империи, когда брат шел на брата. Режут братьев, как испокон веков делали все братья во время Вандеи во Франции, религиозных войн в Европе, во время войны американского Севера с американским Югом, да, впрочем, в любой войне, которая делает смертельными врагами тех, кто ничем не отличается от своего врага. Солдаты Гражданской, вчерашние крестьяне, стреляли в точно таких же мужиков, а набор лозунгов, которыми оправдывали убийства, был столь же далек от жизни мужика, как и теперь. Ни зерна больше не стало, ни земли больше не дали, а кровь брата суглинок плодороднее не сделала.

Теперь много некрасивых слов говорят про украинскую жадность или про русское холопство, но ведь начиналось с чего-то осмысленного.

Мнилось, что Украина — это единый организм, наподобие сторукого Бриарея или глиняного Голема, и встанет этакий многомиллионный гигант, расправит члены свои, двинется с привычного места обитания в сторону Европы. И уже мерещилось энтузиастам, как войдет народ (воплощенный в единое тело) под своды европейской цивилизации, возрадуется Европа и примет в лоно свое иная, лучшая культура — освободившегося гиганта. Но, назло свободной воле прекраснодушного гиганта, восстал другой свирепый гигант — то есть Россия — и не дал украинскому идти прочь, вцепился в его ноги, удержал и пригнул к земле. Версия эта дразнила сознание патриотов как одной, так и другой стороны. Российские патриоты восхищались мощью отечественного колосса, а украинские патриоты скорбели о нападении. На деле же никаких гигантов сроду не существовало, и народ не обладает способностью воплотиться в единое существо, народ может порой собраться в толпу — но у толпы нет единого мнения. В реальности все было проще: мальчишек посылали умирать в Донецк, а взрослые дяденьки закусывали шампанское балыком; в реальности финансисты искали барыши, а жадность называли словом «геополитика». И слово действовало как заклинание: ах, ну раз геополитика, ну, тогда понятно, тогда совсем другое дело. Тогда понятно, почему Васька с Миколой должны стрелять друг в друга. Волшебное слово объясняло даже тупицам, что есть разумные основания для того, чтобы люди убивали друг друга за нефтяные поля и выходы к морям, по которым танкеры будут перевозить товары, из которых ни убитым, ни их семьям не достанется ничего. Но коли геополитика, так это ж надо. Сто лет назад подобным же образом действовало волшебное слово «продразверстка», и даже если крестьянин не собирался кормить армию, которая топчет его урожай, то ему, недоумку, втолковывали: это ж не ради тебя делается, а ради твоих детей, ради будущих поколений: уж они-то хлебушка вволю поедят. Но если не хватало заклинаний «геополитика» и «продразверстка» (заклинаний, так сказать, утилитарного характера), тогда прибегали к последнему магическому средству: произносили слово «свобода», и пушечное мясо приходило в неистовство. Может быть, за танкеры с нефтью умирать людям и неохота, но если умирать за свободу, которая необходима танкерам для продвижения по независимому морю, то тогда смерть делается осмысленной. И политики много говорили про «свободу», и интеллигенция, с малолетства обученная этому заклинанию, повторяла волшебное слово «свобода»; и, хотя поводы для убийства были все те же: жадность и зависть, но, украшенные словом «геополитика», массовые убийства выглядели уже как жертва на алтаре «свободы». Простейшее соображение: свобода пригодится живому, а мертвому свобода совершенно ни к чему — редко приходит в голову тех, кто обуян желанием отдать чужие жизни. Натурально, мухлевали с репортажами журналисты: сообщали, что другой народ не признает их собственной свободы. Слушая бесконечную брехню, граждане скатали в груди ком ненависти к братьям, и ком этот рос ото дня ко дню, жарко распирая грудную клетку. И страстное желание одолеть и унизить человека, похожего на тебя всеми чертами, овладело населением.

Каждый из братских народов мнил, что именно он воплощает подлинные черты славянской расы, а тот, кто похож на него как две капли воды, — всего лишь дурная копия. Чечевичная похлебка — та самая, библейская похлебка из чечевицы, про которую Исав сказал: «Хочу этого красного!», стоила Исаву права на первородство. Тот, кому досталось «красное» (похлебка из красной чечевицы), съел тарелку похлебки, но право на первородство потерял. Красный цвет еще никому не сослужил хорошей службы: все, кто встал под красный флаг революции, в глазах цивилизованного Запада утратили право на место в сонме просвещенных народов.

Видимо обдумав это обстоятельство, «красный» протест в конце двадцатого века сменили на «оранжевый» и даже на «зеленый» — ну так ведь и чечевица бывает разных цветов.

«Оранжевые» революции отличались от «красных» тем, что не только не порывали с капитализмом, но, напротив, были направлены против красной заразы, на укрепление стабильного финансово-демократического мира; такие революции поддерживала плюралистическая олигархия. «Зеленые» протестные движения были, на первый взгляд, направлены против финансистов, но как-то неожиданно оказывалось, что лидеры партии «зеленых» входят в германское правительство, а министр иностранных дел Германии Анналена Бирбок (активистка «зеленых») — прямая ученица финансиста Сороса. И как тут спорить о первородстве, когда все приходит к одному знаменателю — причем весьма быстро.

Населению свойственно мечтать о большой тарелке, чечевичную похлебку перемен щедро раздавали всем подряд — и украинским дуракам, и российским дурням; и одной тарелки никогда не хватает на всех. Те, кто посылал братьев умирать, чечевичной похлебкой вовсе не интересовались, предпочитая блюда более изысканные. И, когда братья стреляли в братьев, и тем и другим казалось, что не закон братства они нарушают, но восстанавливают справедливость первородства.

Попытки примирения были.

Братья Рихтеры встретились — последнее свидание перед смертью отца — напротив Института философии, в пиццерии, принадлежащей итальянцу Марио (так и называлась «У Марио»), а в действительности созданной стараниями предприимчивого одессита Миши, который приватизировал убогую советскую пельменную. Марио (Миша) развесил там и сям плетеные бутыли из-под кьянти, покрыл столы скатертями в красно-белую клетку, вдел в ухо серьгу; он был практически неотличим от сицилийца, а его пицца столь же отвратительна, как в нищих кварталах Палермо. Миша, следуя древним сицилийским рецептам, вываливал на блин все мыслимые и немыслимые объедки и поливал все томатной пастой. Выходило прибыльно. Поговаривали, что дела Марио идут в гору, его взял под опеку какой-то влиятельный бандит, скоро сеть итальянских ресторанов охватит столицу.

— Хорошая пельменная была, — сказал Марк Рихтер. — Помнишь, отец сюда заходил после лекций? И ты с друзьями сидел. Я мальчишкой был, к вам подсаживался. Помнишь?

— Отвратительная была пельменная. — Роман Кириллович насмешливо глядел на младшего брата. — Разливали водку под столиками. Пельмени из собачьего мяса. Теперь хотя бы дешевая европейская еда. И цены умеренные. Европейские. Даже я могу себе позволить.

При этом Роман Кириллович подумал: а уж ты, Марк, который обосновался в Оксфорде, и не такое себе позволяешь.

— Знаешь, что мне больше всего нравилось? Тогда, в юности, когда я к вам в пельменную приходил. Вы мне казались карбонариями, подпольщиками. Вы читали запрещенную литературу. Обсуждали философов, которых в СССР не издавали. А вокруг сидели работяги — водопроводчики, слесаря, какие-то потертые инженеры. И вы были неотличимы от них внешне.

— А что в этом хорошего? Уверяю тебя, нам самим это сходство не нравилось. Мы братьями с ними не были.

— А мне это нравилось. Мне казалось, что вы нарочно не хотите от простых работяг отличаться.

— Если ты, братец, имеешь в виду стяжательство и приобретательство, то склонности к таковым у нас не было. Мы были бедны. Бедными остались. Я, как ты знаешь, — Роман Кириллович сделал ударение на слове «ты», — в отличие от многих, не эмигрировал. Мне хорошо на своем месте. Но я считаю, что мой труд должен изменить Россию — превратить Россию в европейскую державу.

— Зачем это все было? — говорил Марк Рихтер. — Зачем закрыли пельменную, где сидели водопроводчики вперемешку с философами? Зачем разрушили общежитие?

— Например, затем, чтобы один из братьев стал богатым и уехал в Оксфорд, — иронически отвечал Роман Кириллович.

— Я не за деньгами уехал, — говорил Марк Рихтер.

Роман Кириллович промолчал. Попробовал прожевать пиццу. Это оказалось непросто.

— Я — за революцию! — резко говорил Марк Рихтер. — За настоящую, за красную революцию! Ничего более важного в истории не было! Неважно, что потом получилось! Миру пример показали — так можно! Равенство — это возможно! Ты говоришь: гильотины! Они все сегодня пишут про лагеря. Да! Но разве Людовики и Николаи меньше народу на войнах угробили? Революция — это война бедняка!

— А война, — насмешливо отвечал старший брат, — если следовать твоей логике, — это, вероятно, революция богатых?

— Именно так, — отвечал Марк Рихтер. — Война — это революция богатых! Все эти оранжевые революции, революции богатых, революции ради торжества капитализма — это просто репетиции большой войны.

— Что ты называешь «революцией во имя капитализма»?

— Ты отлично понимаешь меня. Это тот режим — прогрессивный, либеральный, демократический! — на который ты работаешь! Наша российская контрреволюция — революция за неравенство! И все эти революции роз, тюльпанов, мимоз и лютиков, все эти оранжевые революции — всё это симуляции народных движений.

— Однако народ так не считает.

— Народ? Скажи лучше — менеджеры и репортеры желтых газет. Народу на эти протестные движения наплевать.

— Есть толпа — и есть люди. Люди устали от азиатчины. И хотят быть европейскими цивилизованными людьми.

— Кто-то ведь придумал эти революции во имя неравенства. Война, война — ничего другого не будет. Ты еще увидишь!

— Поэтому ты на Запад собрался? Ты там беднякам, вероятно, собираешься помогать. Или все-таки к миллионерам едешь? Мы здесь на нищенской зарплате. Перед богачами не заискиваем.

— Перед богачами заискиваю? Я? — Марк Рихтер злился. — Ты всю жизнь служишь! То одному строю, то другому. А сейчас служишь олигархату! Ты думаешь, что демократии? Разве я от Путина уезжаю? Я от вас, лакеев, уезжаю.

— Мне неприятно говорить с тобой. Ты мне не брат. Неблагодарный, порочный человек.

Роман Кириллович не любил своего брата, погнавшегося за сладким куском в чужие края; Марк Кириллович не любил своего брата, который остался в тиранической стране. Но они были братьями — их соединяли тысячи прочитанных вместе книг, объятия отца, клятвы верности, данные в детстве.

Разве не все люди, не только украинцы и русские, но все люди вообще, вне зависимости от рас и наций, разве не все люди — братья? Не этому ли учит христианство, хотя, если разобраться, так ведь христиане разных конфессий пятьсот лет подряд истребляют друг друга. Ведь существует же общечеловеческая мораль! Так рассуждали люди, именовавшие себя гуманистами. Им здраво возражали реалисты: значит, африканскому попрошайке выдают социальное пособие из человеколюбия, а мне урезают пенсию из-за пришлого прощелыги? Интересно, как мое правительство выполняет свой долг по отношению ко мне — гражданину? Так, может быть, вообще государство отменим? Что же тогда означает понятие «гражданин», если не подразумевает ответственности перед государством, зеркально отражающим ответственность государства за всякого гражданина? Гуманисты негодовали: неужели болезни, холод, голод, неизбежная кончина не уравняли всех людей друг с другом? Разве общая судьба перед лицом бренности не очевидна? Так-то оно так, но что значат абстракции рядом с простым фактом инфляции?

Африканских беженцев Европа принимала неохотно, а германские политики, что разрешили африканцам искать прибежище в сытой Германии, вызывали нарекания у немцев. Безразмерное братство получилось, резиновое! А уж прочие европейцы и вовсе проклинали Германию, по чьей милости некогда чистая белая цивилизованная Европа оказалась запачкана грязной разноцветной публикой. Перспектива делиться европейским достатком мало кого из европейцев блазнила, лодки с африканскими беженцами отгоняли от европейских берегов, многие тонули, тянули тощие ручонки из Адриатического моря — но какие бы меры защиты ни принимали, поток желающих пристроиться у европейской кормушки не иссякал.

Киевский еврей Феликс Клапан, нашедший спасение в Германии (а затем и в Англии) от украинской мизерабельной судьбы, принятый по еврейской линии, уже давно ощущал себя полноправным гражданином Запада и относился недоброжелательно к эмигрантам из стран Азии и Африки. То, что его самого Европа обласкала, казалось новому европейцу абсолютно естественным, поскольку он не только представлял белую расу — но, что важнее, впитал в себя культуру и мораль цивилизованного мира. Феликс Клапан был просвещенным европейцем, киевский еврей, если уж ставить точки над i, — это вам не какой-нибудь ливанец. Распространить блага цивилизации на субъектов, не воплощающих своим внешним видом европейскую культуру, не разделяющих принципы демократического общежития, здравый смысл Клапана отказывался.

— Существуют правила цивилизации, — веско говорил Феликс Клапан, глядя твердыми прозрачными глазами на собеседников. — Мы стоим на страже демократии!

И собеседники акварелиста — эмигранты Ефим Юдковский, поэт, и программист Борис Шойхет (брат одесского ресторатора, преуспевшего в Москве), — поддерживали это мнение.

— Я лично, — говорил Ефим Юдковский, — задыхался от гнета и гнева. Мы, в сущности, аристократы духа.

— Средний класс, — уточнил программист Шойхет, — то есть субъект, наделенный собственностью и правом голоса… — поскольку право голоса у Шойхета было, он говорил много, — средний класс — это и есть аристократ духа.

Программиста Шойхета германские политики выделили из прочей толпы эмигрантов — оценили социальную активность; Шойхет стал душой антироссийских демонстраций у Бранденбургских ворот, несгибаемым борцом. Было решено поддерживать активного человека деньгами — разумеется, со всей деликатностью. Приглашают на конгрессы, митинги, телепрограммы — гонорары позволяют жить на уровне искомого «среднего класса».

Что же касается так называемого «сочувствия всем мигрантам» без разбора, то с этим инфантильным чувством следует покончить.

Братство следует понимать избирательно, не нужно это понятие проституировать; найдено слово: не нужно проституировать братство! Приняв германское подданство, Клапан перебрался в Оксфорд, но германское гражданство сохранил: все же немцы исключительно внимательны к правам человека; мало ли как оно повернется. Штутгарт акварелист навещал регулярно, с еврейской общиной следовало поддерживать отношения. Западный мир устроен разумно и удобно; как выражается Ефим Юдковский, Европа — это большая комфортабельная гостиница, в которой (в отличие от российских помоечных коммуналок) уважают права соседа. Никакой толчеи, никаких скандалов на общей кухне, если стоишь в очереди в туалет, сохраняешь корректность. Однако будем реалистами: так называемые «права человека» не следует распространять на дикарей.

Соображениями этими поделился Клапан с Наталией Мамоновой, лежа в широкой постели штутгартского отеля. Наталия привела художнику аргументацию Марка Рихтера, мол, Европе пристало расплатиться за годы колониализма. Феликс Клапан рассмеялся: «Что за чушь! Я, что ли, этих африканцев колонизировал? Вот балабол какой этот Рихтер». И Наталия принуждена была согласиться с правотой возлюбленного. Пересказывать речения Рихтера в постельных разговорах с Клапаном стало привычным занятием, и вовсе не от злорадного глумления над пожилым профессором; это выходило как-то само собой: любопытно было наблюдать, как абстракции оксфордского книгочея рушатся при столкновении со здравым смыслом. В такие минуты Наталия невольно сравнивала обоих кавалеров и, не отдавая предпочтения никому, любовалась борьбой взглядов. Какие разные! «Твой Кирилыч, — говорил Клапан, разминая крепкой рукой полную грудь Наталии, — о политике рассуждает, а в жизни ни черта не понимает». В вопросе об африканцах, внедренных в европейскую цивилизацию, Наталия была всецело на стороне акварелиста. Хотя (не будем и это сбрасывать со счетов) их вечерний поход в алжирский ресторан был приятен.

Но если с африканцами все более или менее ясно: их легко опознать по характерному цвету кожи, то в отношении России возникали вопросы. Русского человека, конечно, видно издалека, но, коли скиф приноровится носить смокинг и пользоваться столовыми приборами, так ведь можно и перепутать варвара с цивилизованным гражданином. Сумеет ли Россия стать братской страной в семье европейских народов? И нужно ли это усилие совершать?

Как помнят многие (а уж братья Рихтеры столько спорили на эту тему, что им забыть невозможно), общее настроение во время реставрации капитализма было восторженно-выжидательным: затем и рушат Советский Союз, чтобы обновленная Россия влилась в европейский мир. Немного перетерпеть, и прогресс широкой полноводной рекой хлынет на российские пустоши. Все прогрессивные люди в ту пору произносили тирады касательно того, что Россия была до злосчастной «Октябрьской катастрофы» (термин Романа Кирилловича) полноправной «европейской державой» (определение, данное своей стране Екатериной) и лишь диверсия большевиков разрушила Bruderschaft.

Роман Кириллович, убежденный сторонник того, что братские отношения России и Европы — вещь сугубо естественная, пусть обстоятельства и складывались неблагоприятным образом, часто вспоминал строки Державина:

Доколь, Европа просвещенна,

С перуном будешь устремленна

На кровных братиев своих?

Марк Рихтер, пикируясь с братом, говорил, что призывы — мол, «в последний раз на светлый братский пир взывает варварская лира» — звучат агрессивно, за приглашением на общую выпивку непременно следует: а если не придете, то «обернемся к вам своею азиатской рожей». И это потому так сказано, уверял Марк Рихтер, что поэт знает: европеец не считает русского за равного.

Роман Кириллович терпеливо разъяснял:

— Это совсем не угроза, лишь констатация двойной природы России. России пора решиться и стать Европой в полной мере, ради этого русские люди во главе с Горбачевым и совершили революцию!

— Революция — это экологический трюк? Поворот рек? Культурный эксперимент? Люди чего больше хотят — стать европейцами или чтобы зарплату платили аккуратно?

— Если европейцами станем, это гарантирует законность. Так и зарплата появится!

— А если не у всех зарплата появится? И кто решит: европеец ты или еще нет? Генералы успеют европейцами стать, а рядовые не поспеют. Знаешь, как твои друзья-либералы говорят: в будущее возьмут не всех. Нравится?

— И правильно говорят. Народ покаяться должен. Сталинистов, коммунистов, палачей не возьмем в будущее.

— Но это народ. Как народ может каяться? В чем? В своей истории?

— А как немцы раскаялись — в нацизме! Так и русские должны.

— Но у русского народа не было расовой теории. Никогда. В том, что русские поверили в социализм, зачем каяться?

— В том, что лагеря построили.

— Так для себя же строили. Себя и сажали.

— А переселенные народы? Антисемитское дело врачей? Угнетение малых народов?

— Да нет такого народа в России, — говорил еврей Марк Рихтер, — которому жилось бы хуже, чем русским. Хороша «титульная нация»! Много добра с колоний получила! Переселенные народы? Да все русские жили и живут как в гетто. В Прибалтику ездили, чтобы кофе пить, на Кавказе шашлыки ели, на Украине ухоженные деревенские домики — туда на лето интеллигенты деток вывозят. А в России никогда ни черта не было.

— Зато в Москве всего хватает.

— У кого хватало? У тебя? У них? — и пальцем показал за окно.

— У меня ничего нет. Интересно получается, братец. Вот я ценю европейские ценности. Но в Европу не еду. А ты — наоборот. Я лично собой не горжусь. Мне по капле надо выдавливать из себя раба, чтобы стать европейцем.

— Человеком будь! Почему просто не дать русскому человеку быть независимым русским человеком? Без европейских ценностей? Как же я вас, лицемеров, ненавижу!

— Лицемер тот, кто ругает рабство, но боится его радикальной отмены. Проще уехать на Запад, чем превратить Россию в Европу. В том, что ты меня ненавидишь, братец, не сомневаюсь. И знаешь, почему ненавидишь? Потому что тебе стыдно смотреть на старшего брата.

Кому, как не братьям Рихтерам, было знать, что от братства к вражде путь короткий. А вот украинцы и русские пережили это чувство особенно ярко.

Марк Рихтер считал, что оранжевая революция Украины возникла как второй акт российской Фронды.

— Принцы капитала не успокоятся. У них имеется своя цель, участникам баррикадных боев неизвестная. Ты понимаешь, что твоя Фронда готовит большую войну?

— Фрондерами называешь тех, кто открывает правду о сталинских репрессиях?

— Фрондой я называю избирательную правду. Фрондой я называю борьбу принцев за феодальные привилегии, в которой народ участвует как пушечное мясо. Фрондой я называю дозированную демократию. Правда о сталинских лагерях? Отлично! Браво! Сталин помер семьдесят лет назад, но почему вы не пишете об украденных сегодня заводах? И глупая городская толпа идет на баррикады, вместо того чтобы вернуть себе украденный завод. Ваши оранжевые революции — это Фронда. Претензии на «европейскость», которая не нужна русскому человеку, — это Фронда. Потому что пригодится только нобилям, у которых поместья в Европе. Разберись, сколько получает ваш герцог Лонгвиль!

— То, что ты, братец, называешь Фрондой, — это попросту совесть. Забытое слово. А мы это слово вспомнили.

То, что Марк Рихтер называл Фрондой, было движением столичной интеллигенции, недовольной тем, что в России, освобожденной от коммунистической диктатуры, опять установилась централизованная власть.

Выборы стали (так считали многие) фиктивными. Демократические граждане посылали наблюдателей на избирательные участки — проверить, действительно ли 90 % населения голосует за ненавистного Путина, приглашенного править Россией непосредственно из ГБ. И прогрессивные граждане выискивали фальсификации в подсчете голосов.

Но — есть фальсификации или нет таковых, а большинство населения голосовало за Путина, и тогда прогрессивные люди сердились на глупый народ.

— Вы уж разберитесь, — говорил Марк Рихтер своему брату, — вы считаете, что выборы поддельные, или вы ненавидите избирателей за то, что те выбрали не того, кого надо? Одновременно то и другое быть не может. Или одно, или другое. Вы себе хотите свободу принести — или народу? А если народу, так, может быть, вы у народа спросите, что народу нравится. Как же вы, фрондеры, не поймете, что у людей есть право любить то, что им хочется.

На это Роман Кириллович не отвечал, а толпы прогрессивных протестантов наливались гневом. Но куда более плотные толпы темного народа, угнетенного, но сплоченного в угнетении, ненавидели не тирана, но ненавидели тех оранжевых революционеров, кто хотел сместить тирана. Народ считал, что тиран-то порядок наводит, а вот реформаторы — они воры. Это они, проклятые приватизаторы, европейцы, просветители, виноваты! И ненависть гудела в стране. Интеллигенция презирала народ, народ ненавидел интеллигенцию. Стали говорить о том, что есть «две России»: одна прогрессивная и европейская, другая — рабская, лапотная, красно-коричневая. Париж Сен-Жерменского предместья и Сент-Антуанского предместья — это лишь бледная репетиция того, что случилось в России. И в Сен-Жерменском предместье Москвы считали, что мало сделал Горбачев! Революция против социализма нужна, но ее мало! Нужна еще одна революция — против косного русского населения!

Оскорбительно для мыслящего человека в России, что страной управляет мелкое ничтожество — так говорили друг другу. И поддакивали: — Оперативник! Опричник! В органах работал.

— Знаете, какая кличка у него была в органах? Моль! — эту фразу шептали друг другу на ухо.

Как же так вышло, что неприметный, тихий как тень человек с невыразительным лицом («знаете, они в органы всегда выбирают людей, у которых лица не запоминаются») стал главным в стране победившего капитализма? Именно в глухие путинские годы, когда плоское восточное лицо российского тирана стало появляться на обложках западных журналов (мол, новый лидер мира явился) — на баррикадах Фронды и на киевском Майдане возникли иные лица, запоминающиеся, рельефно-полные. Кто забудет роскошное лицо публициста Зыкова, резкие черты Джабраила Тохтамышева, утонченный профиль Владика Цепеша? Это вам не блеклые физиономии домохозяек, не пропитые хари провинциальных мужичков. Им, несмышленым, свободу дали, а они?

Было время, когда большевики мечтали о перманентной красной революции, организованной ради пролетариата. Но этой коммунистической авантюре сбыться было не суждено. Напротив того, перманентная оранжевая революция, направленная против косного пролетариата, ширилась цепной реакцией праведного гнева.

Уж если внутри России было две страны, то Украина с Россией ощутили себя двумя разными мирами. В каждой новой территории, которую охватывал оранжевый пламень свободы, революция приобретала характер национальной борьбы. Идея Сен-Жерменского предместья Москвы: «в бедах державы виноват косный русский народ» — нашла яростных адептов на Украине.

В Москве протесты сами собой увяли — и лучшие из московских оппозиционных ораторов: и Зыков, и Цепеш, и Тохтамышев, устремились из бесперспективной Москвы на перспективный Майдан. Там, по выражению оратора Зыкова, «раскачивали лодку», взывали к сознательным украинцам, объясняя им, как случилось, что неграмотное русское население попало под власть кремлевского паука.

Как не упомянуть легендарного куратора современного искусства Грищенко, непременного участника Майдана, вещавшего с импровизированных трибун. Убедительно-звонкий, с тугими ляжками, обтянутыми желтыми рейтузами, этот герой сопротивления освещал собой всякое собрание. Непосредственно в боях куратор Грищенко участия не принимал, он был по натуре трибун, не инсургент. Рассказывал о первичности украинского искусства по отношению к русскому, объяснял, почему пробил час последней битвы с русским варварством. Грищенко рассказывал об этом во всех просвещенных столицах мира. С ним, плечо к плечу, стояла героиня дебатов на Майдане рыжеволосая Лилиана Близнюк.

— Обрести свою судьбу!

— Первородство — наше по праву!

Голос Грищенко лился из громкоговорителей, подбадривая толпу. Поднять, расшевелить, раскачать! Баритон Грищенко вальяжно растекался над Майданом, и ему вторил прогрессивный тенор Зыкова и ехидный фальцет социолога Цепеша.

И толпа ревела:

— Кто не скачет, тот москаль! Даешь Европу!

И московские интеллектуалы, рискуя свободой, звали к тому же:

— За честные выборы! Долой тирана!

Так кричали всегда, освобождаясь от царя, от коммунистов, от русской толпы. О, только дайте быть европейцами! Даешь Европу! В сущности, так говорил и Петр Первый, и Горбачев.

— О русском народе скорбеть удобно, когда живешь в Оксфорде, — говорил старший брат, — и осуждать петровский выбор России — удобно. Ах, народ обидели. Не прислушались. Заставляют быть европейцами. Зачем тебе там, в Британии, петровская реформа? Зачем тебе Горбачев? Это нам здесь они нужны. Народ? Вот, погляди в окно! — И Роман Кириллович показывал за оконное стекло.

Мимо заведения «У Марио» тянулись ко входу в метро унылые люди с лицами, лишенными отпечатков высшего образования.

— Мы живем с ними вместе, в одной стране. Но разве мы — один народ? Они не хотят идти в Европу, ты прав. Ты знаешь, какой процент алкоголиков, насильников, воров и убийц в России? Ты знаешь, что народ спивается и вымирает? Ты хочешь, чтобы мы (фрондеры, как ты выражаешься) служили не принцам капитала — а народу-уголовнику, который выбрал офицера госбезопасности?

— Я хочу, чтобы наши знания не превратили нас в секретарей при корпорациях. Потому что однажды эти корпорации прикажут нам написать докладную записку, почему народ надо пустить на пушечное мясо.

— Ты, кажется, считаешь себя моральным человеком. Ты, эгоист, считаешь себя вправе судить? Ты уверен, что в твоем прошлом нет грязи и греха?

Разговор становился все грубее и непристойнее, а когда доходило до помощи родителям и пакетов картошки, то и вовсе делался непереносим.

В такую минуту Роман Кириллович и сказал младшему брату: «Когда я умру, на мои похороны прошу не приходить».

С тех пор прошло более десяти лет. И боль жила в обоих братьях.

И Марк Рихтер лежал без сна рядом со своей худой женой и думал о брате, о матери и ее словах «вы мои два крыла», об отце, который воспитал их обоих, о деревянных крестах на Востряковском кладбище. Марк Рихтер постоянно видел перед собой лицо брата, и ничего кроме стыда не чувствовал. Вспоминал, как Ромка спасал его, мальчишку, от дворовой шпаны. Вспоминал, как старший брат идет сквозь гримасничающую шпану, чтобы отбить младшего, протягивает руку, чтобы вывести младшего брата из плотного кольца обидчиков.

— Он всегда спасал меня, всегда.

— А ты прощения у брата попроси, — сказала Мария.

— Как это: прощения?

— А вот так. Просто.

— За что прощения?

— Разве просят за что-то? Просят потому, что не могут не просить. Как хлеба просят, когда голоден. Ты молитву помнишь? Любовь — это и есть хлеб насущный. Подойди к нему, скажи: прости меня, Рома. И на колени встань перед старшим братом.

— Как это — на колени?

— Ну, как в храме Божьем на колени становятся. Так вот и ты встань. Он твой старший брат. Он тебя в детский сад водил. Он тебе попу вытирал, когда с горшка снимал. Он тебе книги читал. Ты разве можешь быть умнее его? Разве ты можешь быть прав? Конечно, надо на колени встать.

Наталия же Мамонова, когда Марк Рихтер поделился с ней своей болью, заметила: «Ничего не поправишь, и думать об этом не стоит. У тебя свой путь, у него свой. Кто что выбрал. И почему ты должен переживать за свой интернациональный успех и славу?»

Мудрее же всех высказался Феликс Клапан, раскинувшись на отельной постели:

— Ну и дурни же эти твои Рихтеры. Что ссориться по пустякам. Буря в стакане кефира.

Однако, если ссора братьев и была, по выражению акварелиста, бурей в стакане кефира, следствие, возбужденное против Романа Кирилловича, уже бурей в стакане кефира не назовешь.

Предыдущая главаГлава 10 из 27Следующая глава