К книге
Сторож брата. Том 1Том 1 Главы 1–25. Глава 6 Демократическая империя
30%
Том 1 Главы 1–25. Глава 6 Демократическая империя
8

Беда случилась с Москвой в начале ХХI века: город разрушили. Взялись за дело резво, и не осталось дворов с сиренью, сонных переулков с бабушками на лавках, деревянных особняков. Ломали все подряд. Город дал себя распотрошить новым феодалам — с той же легкостью дал, с какой доступная женщина отдается новому кавалеру. Прежде Москву рушили татары, французы, немцы и большевики. Одни изнуряли Москву набегами, другие палили огнем, третьи бомбили, а большевики курочили динамитом, взрывая церкви. Но что-то еще шевелилось в городе, не все до конца испепелили, оставались спрятанные кухонные закутки с янтарными абажурами, где ворковали над чаем. А пришел новый порядок — и добили Москву. Выяснилось, что самый эффективный метод разрушения — жадность.

Суть «перестройки» и так называемой «приватизации» состояла в том, что страту советской номенклатуры — перевели в статус феодалов. Термин, внедренный в социологию Милованом Джиласом, обозначал привилегированную касту чиновного аппарата в стране, которая якобы строит социалистическое общество равных. «Номенклатура» управляет богатствами страны и распоряжается самой жизнью народонаселения на том основании, что воплощает идеологию правящей партии. Население живет по правилам идеологии, а номенклатура идеологию воплощает в своем упитанном теле.

Номенклатура, окончательная форма, в которую отлилась партия, представляла собой «служилое дворянство», образованное из опричников.

Существует, тем не менее, досадная разница между «номенклатурой» и «дворянством»: разница в том, что номенклатура не передает привилегии (дачи, посты, чины, ордена и квартиры) по наследству, а вот дворянство свои сословные привилегии по наследству передает. И даже не имеющий титула западный богач передавал свои яхты и поместья по наследству. И даже менеджер среднего звена «Бритиш Петролеум» мог передать скромные миллионы детям, а советский чиновник — не мог. Таким образом, «плюралистическая олигархия» (высшая точка развития западной демократии) обладала привилегиями перед советской «номенклатурой» (высшей точкой развития социалистического общества). Мог ли смириться с таким положением дел оскорбленный российский чиновник? В его лице была унижена вся страна: на примере номенклатуры мог оценить свое бесправное положение и советский интеллигент.

— Профессор вашего уровня, — говорили Роману Кирилловичу Рихтеру, — имеет в Бостоне особняк с бассейном! Вас не ценят в вашей стране!

Роман Кириллович, старший брат Марка Рихтера, московский профессор, специалист по русской культуре девятнадцатого века, отмахивался: ему, воспитанному на идеалах бескорыстных просветителей, было все равно — в каком особняке живет профессор в Бостоне.

— Вы лукавите, Роман Кириллович, неужели вы не замечаете, в какой помойке и нищете мы живем?

— Разве Диоген жил лучше?

— При чем тут Диоген?! — восклицали осведомленные граждане. — Вот журналист Цепеш эмигрировал на Запад, теперь работает на «Радио Свобода», у него пятикомнатная квартира.

— Какой еще Цепеш?

— А надо бы знать! Человек нашел себя!

— И что же нашел журналист Цепеш? — презрительно цедил Роман Кириллович. Оглушительная бедность делает неуязвимым даже для зависти.

— Цепеш разоблачает русскую культуру, издает журнал «Дантес»!

— Не желаю разоблачать русскую культуру! — старый профессор тяжело морщился. — Какой-то… — Роман Кириллович не использовал бранных слов, поэтому шевелил губами, подыскивая нужный оборот, — некий позер издает журнал, названный в честь убийцы Пушкина… Что за мода такая — плевать в свое прошлое? Зачем мне знать про это?

— Разве вам никогда не хотелось жить иначе?

— Разумеется, нет. У России имеется своя история.

— Неужели вам нравится все это: косые деревенские домики и церковные лампадки?!

— Как же вам, голубчик, объяснить простые вещи? Я занимаюсь историей своей страны. Вот брат мой убежал — в Британии отсиживается. А мне поздновато бегать.

Роману Кирилловичу достаточно было домашней библиотеки. То была огромная, собранная еще дедом и отцом библиотека, куда и он, и его брат (пока Марк жил в Москве) добавляли новые тома. Все поколения семьи Рихтеров жили вместе — квартиры хватало на всех, и библиотека была общей. Никто не считал себя обиженным теснотой: ведь хватало этой тесной квартиры на тысячи томов, а за каждой из книг стоял целый мир.

Семьи не стало, все разъехались; а книги остались. Роман Кириллович ночами читал. Около дивана скопилась стопка книг по истории России, старик протягивал руку, брал наугад. Надо всегда читать сразу десять книг, только так можно увидеть проблему. Тургенев хочет видеть Россию европейской, Данилевский и Трубецкой — евразийской, Соловьев — софийской, экуменической. А какая она на самом деле, Россия, этого не знает никто. Впрочем, думал старый ученый, никто даже не знает того, что такое «на самом деле». Может быть, никакого «на самом деле» и нет.

С тех пор как жена и дочь уехали в Израиль, не мог спать; таблетки не пил, боялся за сердце. Есть способ уснуть под утро — в детстве учила бабка: надо сильно замерзнуть, окоченеть, а потом накрыться очень теплым одеялом. Угреешься — и уснешь. Роман Кириллович открывал ночное окно, холод охватывал комнату, сжимал старое одинокое тело. В Москве жене было страшно оставаться, дочь должна быть с матерью, старик это понимал — а сам он не мог уехать от своей родины, от своей библиотеки, от судьбы своего отца; жена и дочь это тоже понимали. Когда старик засыпал под утро, то видел во сне дочь — и просыпаясь, не сразу понимал, что это был сон. У Чехова есть рассказ про то, как мучают собаку, дают ей проглотить кусочек мяса на веревочке — собака глотает, а мясо из нее выдергивают, рвут прямо из желудка. Так вот и со мной во сне происходит, думал Роман Кириллович. Потом он думал о том, что так происходит и с Россией, и с Украиной. Им дают кусочек свободы на веревочке. Они глотают, а потом свободу выдергивают. Правда, никто не знает, что такое свобода; вот в чем дело. Дают что-то несуразное, а потом и эту дрянь выдергивают обратно. Никакого «на самом деле» не существует: есть то, что есть. И только. Но как же поздно это понимаешь. Я ведь хотел видеть Россию — Европой.

Хорошо хотя бы то, думал Роман Кириллович, что отец приучил нас жить небогато. Сегодня российской интеллигенции трудно — знания уже ни к чему, зарплаты профессорам не платят, институты закрыли. А я держусь. Держусь.

Безбытность семьи Рихтеров не была типической чертой русского интеллигента. Типической чертой была зависть к цивилизации. Там, далеко, за дальними границами холодной России, существовал просвещенный западный мир, где у профессоров были пятикомнатные квартиры, где профессора обменивались просвещенными мнениями и получали высокие оклады. Основной принцип российского либерализма в том, что проявляется либерализм как стадное чувство, а не индивидуальный выбор: личной свободы и благосостояния все хотели с единодушием, кое пристало разве что большевистской партийной ячейке.

Роман Кириллович был человеком уникального дарования, но постепенно проникся общим духом русского либерализма. Жилищные условия, если вдуматься, — это оценка обществом твоей личной свободы. Нет-нет, российскую интеллигенцию нельзя обвинить в мелкой корысти — наемных работников умственного труда тяготила забота о демократии. Что такое «демократия», доподлинно узнают лишь на войне, когда массы принуждают умереть за выбранного лидера, но в мирное время о демократии мечтают. Никто из служилых интеллигентов (нанятых на работу олигархом Полкановым) никогда не читал ни Токвилля, ни Джефферсона, но даже гуру демократии Бруно Пировалли, и тот не читал. Никому не интересно, почему аристократ Токвилль ратовал за демократию и состоял в министерстве Наполеона Третьего. В мечтах «демократия» выглядит так: тирании нет, имеется свобода слова и собраний, а также неприкосновенная частная собственность.

Роман Кириллович знал избыточно много, он был, как говорится, занудой: разъяснял, в чем состоит разница между «демократией» и «просвещением», а также между «просвещением» и «либерализмом».

— Роман Кириллович, прекратите! Неужели не понимаете, что у русского общества иные задачи? В чем разница между либерализмом и просвещением — потом узнаем.

И объясняли: если нет достойной жилплощади, никакой свободы слова вовсе не будет! Мандельштам, Ахматова и Пастернак — знаете, как они страдали? — всякий знает, через какие унижения прошли эти мученики в отсутствие элементарных прав на частную собственность. Если вдуматься, и колхозники могли бы жить несколько лучше… Ну, дали бы мужикам что-нибудь этакое! Что им там, смердам, надо? Лопату, допустим, получше, метлу, скажем, электрическую… или трактор новой модели. Народ заслужил это!

Так была сформулирована основная задача «перестройки»: путь к гласности — через приватизацию. Для того, чтобы вписать Россию в общий цивилизационный процесс и одновременно обезопасить правящий класс, — требовалось сделать главный шаг: перевести номенклатуру в статус феодалов. Бесхозное дряблое гигантское тело социалистической России надобно было расчленить и раздать в верные руки. Отныне земли, природные ресурсы, производство, капиталы и рабы — то, чем владела номенклатура на время биологической жизни номенклатурщика — стали достоянием правящего класса навсегда. Неужели ты, очкастый интеллигент, думаешь, что миллиардер Полканов присвоил металлургический комбинат в своих корыстных целях? Нет, глупец! Целеустремленный Полканов, вступая в вечное владение миллиардами, отстаивает прежде всего твою — да, твою! — свободу! Ты тоже теоретически можешь получить поместье, нефтяную скважину и угольный бассейн. Мало того: поскольку Полканов приватизировал угольный бассейн, он получил деньги, этими деньгами финансирует газету, и собственник газеты желает публиковать только правду: теперь общество знает факты о сталинских репрессиях! Желаешь получить свободу слова? Тогда изволь приватизировать Липецкий комбинат! Борешься за права человека? Тогда согласись с тем, что земля отныне не принадлежит народу. И российский умственный интеллигент признал махинацию убедительной. Даешь феодализм во имя прав человека!

Разумеется, приватизировать Липецкий комбинат могли те, кто уже распоряжался комбинатом — партийная номенклатура. Таким образом, советская номенклатура стала править страной сообразно феодальному принципу. Возник продукт синтетический, «номенклатурный феодализм». Вместо партийных группировок возникли кланы собственников.

Роман Кириллович Рихтер, старый профессор русской философии, не разбирался в российской экономике — он даже не знал, имеется ли таковая. Когда-то ему объяснили, что социалистическая экономика очень плохая, и он поверил, поскольку продуктов в магазине не было. Потом появились продукты, но исчезла зарплата: доказывало ли это, что экономика капитализма лучше, трудно сказать.

Роман Кириллович брался за любую работу: в России — социалистической или капиталистической — надо уметь выжить.

Номенклатурные феодалы, точь-в-точь как их предки, феодалы царской России, отводили душу на крепостных. На них, этих бессмысленных двуногих, олицетворявших рабское прошлое социализма, вымещали они свой гнев. И особенно ненавидели феодалы социалистический город.

Социализм создал равно бедное жилье для всех; сегодня требовалось строить богатое для богатых и нищее для нищих — и все продавать. Плана застройки быть не могло: всякий план подразумевает согласие и гармонию, то есть равновесие пропорций, но равновесия не существовало, гармония не предполагалась.

И каждый феодал отщипнул от тела Москвы столько, сколько сумел. Коренные москвичи морщились на нуворишей, прятались в своих квартирках от погрома; но жадность новых хозяев находила граждан везде — их домики сносили, их квартирки объявляли нежилыми, их отселяли на окраины, а на месте былого жилья втыкали тупые коробки, каждый метр в которых приносил нуворишам прибыль.

Москва враз умерла — но потом Москва зажмурилась, вздохнула, сделала усилие и расцвела заново, как только она одна умеет делать.

Москва — живучая. Так устроена держава полумира, что город рассыпается в прах и гниет, а потом из гнили и пыли сызнова лепит величие.

Город, где кривая пошлость льнет к уродству, где похабное строение обнимается с наглым парадным зданием, вдруг распрямился; из вокзальной разноголосицы беспородных бомжей неожиданно родился величественный хор, и хор поет «Аллилуйя»!

Ликует и пирует Москва, — город проституток и воров, служак и казнокрадов. Это, конечно же, клоака порока, но сколь величественна эта клоака, как вопиют к небу ее бесстыдные огни, как напористо бурлят наглые улицы, как сияют шанкры площадей и пузырится в ночи реклама притонов!

Нет, это вам не заплесневелый музей Парижа, не засохший марципан Вены, не бабушкин буфет Мюнхена и не засушенный гербарий Петербурга — в Москве клокочет дурная история, величественная алчность, безвкусный героизм и все принимающее в себя могущество. И непобедимое мужество горожан, заново осознавших свою великую миссию. А миссия — имеется! Какие могут быть сомнения?

Привыкли смеяться над золотом Византии, над коварством Византии, над бесславной гибелью Второго Рима — и вот мир присматривался: рухнет Москва — Третий Рим — или нет?

Это город-герой, проститутка-царица, город-империя, город-вера. И город этот отражал устройство Империи Российской. Впрочем, «империя» — не точное слово. Будь то «княжество», «царство», «империя» или «республика» — страна Россия распадалась, менялась, но всегда отливалась в ту же самую, тождественную своей сущности форму.

Россия устроена как срез дерева, она прирастает окружностями, множится кольцами. И распадаться держава стала кольцами: отваливались внешние круги, сужался центр — и, глядя на сжимавшиеся размеры, былую империю стали забывать: ну, какие теперь империи? И ждали, что былая сверхдержава вот-вот распадется на улусы, как то предначертали западники, называвшие Москву «джучиевым улусом». Вот отвалился сначала внешний пояс сопредельных восточно-европейских стран, потом отпали Балтийские колонии, потом отошли Украина с Белоруссией, потом — Кавказ и азиатское подбрюшье. Еще немного, говорили иные прожектеры, и отвалится Татарстан, потом отпадет Дальний Восток, разойдется на буддийские республики, а там уж и волжские земли разбегутся на отдельные ханства. Останется Иваново царство от алчной России, и вот там, в мелких республиках, расцветет демократия. И вспоминали новгородское вече и Даурскую республику. Но случилось иное: центробежный пыл в России сам собой исчерпал энергию, и сызнова началось собирание земель. Постепенно, кольцо за кольцом, Россия стала приращивать утраченные в разгуле территории. Ахнули: неужели сызнова строится империя? Когда главный лозунг — «демократия», они опять за старое? И пеняли на охранные структуры и коварство комитета госбезопасности.

Но Россия по своему местоположению приговорена быть империей.

Ибо что такое «империя», как не скрепление Запада с Востоком? Тем и отличается империя от монархии, что это не только завоевания территорий, но такие завоевания, которые сливают Восток и Запад в единый организм. Империя перемешивает географические понятия воедино, устраняет природную дилемму «Запад или Восток» и тем самым устраняет дихотомию мироздания. Империя — это трансформатор напряжения полюсов мира; мудрость Востока переходит в энергию Запада.

Империя — это горизонтальная Вавилонская башня, смешавшая в себе народы. Нет больше Востока и Запада. В этом состояла идея Римской империи, развернувшейся от Африки до Британии; в этом состояла концепция империи Чингисхана, в коей из Каракорума управляли землями от Китая до Венгрии; в этом и был замысел Александра, которому Аристотель внушил миссию «гегемона» и который фактически стал наследником Ксеркса, объединив в себе образ грека и перса. Так называемые «евразийцы» стращали западников и либералов будто бы существующим «культурным проектом Евразии», мифической «серединной землей»; и содрогались либералы, заслышав грозное слово «Евразия» — слово это пугало тем более, что никакой внятной социальной идеи не содержало. Какая же социальная идея могла бы объединить казахские степи и балтийские дюны? Нет такой идеи. Никакой общей культуры, обычаев и привычек у народов общей земли не было. Нет никакой «серединной земли», да и «культуры Евразии» никакой тоже нет. Империя попросту не нуждается в дополнительной миссии кроме основной: организм мира требуется упростить. Замените эту примитивную концепцию идеей равенства, вселенской религией, и такая мысль будет благороднее; но приживется ли она? Потребность в империи возникла не в Евразии, но во всем мире, как только уничтожили социализм. В самом деле: если повсеместно победил капитал, почему бы не оформить весь мир как единую экономическую систему? Удобнее вести учет доходов в одной книге, не так ли? Сначала застенчиво называли империалистическую идею «глобализмом», потом «зоной интересов», но суть была одна — создать пространство безальтернативной воли. Неожиданно оказалось, что идея империализма нуждается в титульной нации. Вот уже и Турция возмечтала об оттоманской славе; вот и Польша заговорила о грандиозном плане — требуется Польше развиваться «от моря до моря»: о, где ты, великая Речь Посполитая? Украина, степная страна диких всадников, заговорила о своем первенстве в славянских землях, и лозунг «Усе будет Украйна» волновал сознание украинских патриотов. Как все может стать Украиной, не вполне понятно; но это ведь говорится символически. Украина займет место России — вот идея! Никакой социальной мысли здесь не было, никакой осознанной концепции устройства общества не предполагалось; но потребность оттеснить, отменить Российскую «серединную землю» и занять ее место — чем? чем-то новым, лучшим, достойным того, чтобы это место занять! — эта потребность приводила умы в экстатическое состояние. Никто не произносит слов «Оттоманская империя» и «Британская империя»; события выстраиваются сами собой. И вот уже президент Турции осознает свое историческое величие: это он, новый Мехмет Второй, скрепляет своей волей Восток и Запад. Вот уже клоунада британского премьера приобретает характер мессианский — ему, румяному, суждено сокрушить Россию и напомнить миру о Британском содружестве.

Происходило все это инстинктивно, повинуясь не религиозному, не идейному, но природному закону. Не монотеистическая религия, не антропоморфное язычество, даже не зооморфный культ, — но геоморфное взрывное начало управляло ходом истории. Происходило это по неумолимому закону социальной истории, того органического процесса, который подминает под себя культуру, переваривает ее, движется сам собой, именуя себя логикой прогресса.

Социализм разгромили, и пришла пора решать: что же именно мы все строим — общую планетарную демократию или десяток враждебных империй?

На одной шестой суши воскресла империя, третья по счету в России, если принять социалистическое государство, отлитое в имперскую форму, за империю вторую. Сообразно закону, явленному французской революцией 1789 года и последующей реставрацией королей, империи в России чередовались с республиками, но время республиканской власти было весьма кратким. «Республиканские» годы принято именовать «оттепелью», но распутица быстро заканчивается, порода твердеет, возвращается обратно — к имперской жизни.

Собачке давали проглотить кусок мяса на веревочке и выдергивали обратно, или собака сама мясо выплевывала — никто не знал. Но республика в России не приживалась.

И воскрес имперский город, воскрес в своей природной силе, и не было отныне города — ни в Европе, ни в Азии, — который мог бы сравниться величием с новой пышной Москвой.

По традиции, обновляемой от империи к империи, город заново выстроили в три пояса вокруг главного центрального ядра. Внутреннее ядро по роскоши спорило с дворцами арабских шейхов. Внутренняя Москва — сказка Багдада, фантазия тысяч Гарун аль-Рашидов. Безвкусная, вне стилей и правил, помпезная архитектура Москвы ошеломляла. Полноправные обитатели новой Москвы гордились столицей полумира. Они пришпоривали свои лимузины, объезжая по внутреннему кольцу хоромы, чтобы вновь и вновь сказать себе: так нигде не было, нет и не будет. Таких ресторанов и таких бальных зал ни Европа, ни Азия отродясь не знали. Может быть, если зажмурится какой французский или британский богач, если в грезах вообразит он себе роскошь небывалую — может, и сумеет представить половину того, что бывает во внутренней Москве на каждом углу. Европейские президенты и банкиры от роду не бывали в этаких грандиозных хоромах, где вышколенные официанты семенят к столам с подобными кушаньями. Что там high table Оксфорда! Дрянь одна этот ваш «высокий стол» Оксфорда, дешевка и дрянь! Если пожелаете свежайших устриц, так это не на острове Олерон искать надо, это надо в московский ресторан: там вам не только устриц или осетров и стерлядей — но подадут такое, о чем жители атлантического побережья и Средиземноморья и не подозревают даже. Ах, о чем мы говорим? Что там заурядные сибасы, дорады, омары и прочее — это товар расхожий, этим здесь никого не удивишь; а житель внутренней Москвы желает приятно удивляться своему величию. Французские и итальянские повара готовят здесь так, как в их родных культурах и не приснится унылым их коллегам. Вина тут разливают такие, какие в Европе дают избранным только понюхать; в Москве такие вина пьют полными стаканами, на пол льют, да еще кривятся: мол, в соседнем заведении бургундское лучшего года. Наипервейшие архитекторы планеты примчались предложить Первопрестольной свои прожекты авангардных зданий, наворотили таких головокружительных пространств и перспективных загогулин, что рядовой гражданин посмотрит и дар речи утратит. А привыкший к роскоши москвич лишь плечами пожмет: подумаешь, и не такое здесь бывает. Вы дворец президента «Газпрома» видели? Нет? Ну, фотографию хотя бы разыщите, если, конечно, дворец в объектив какой поместится.

Современное искусство? Нашли чем удивить! Да в Москве искусство вдвое современнее самого наисовременного, полоски и квадратики здесь вдвое полосатее и квадратнее, чем в аналогичных музеях Запада. Здесь всего больше, все ярче, все вкуснее.

Так и живет внутренняя Москва — движутся кортежи плотными рядами по тугим магистралям, потеют водители за баранками, огрызаются на светофоры, везут пресыщенных хозяев с приема на прием, с вернисажа на премьеру, с брифинга на журфикс, с концерта на дефиле. Насыщенная неделя, тугая неделя.

Как сетовал личный шофер Андрея Андреевича Варфоламеева, человека значительного: «Ну, хорошо, они в концерт едут, я — стой, жди. Оттуда они в ресторан, я в машине — обратно жди. Они запросто до трех ночи в кабаке сидят, а к восьми мне опять им под окна машину подгонять». Водитель в эгоизме своем не учитывал того, что его так называемые страдания не шли в сравнение с испытаниями хозяина. Что ему, ленивому шоферу, сделается? Поспал в салоне, дождался седока. А вы попробуйте отсидеть в присутствии десять часов, потом напихать в себя продуктов на триста долларов, влить в желудок четыре бутылки вина — и это после оперы «Тоска». А? То-то. Судить легко, а выдюжить такой ритм сможет не каждый. Но на выходные — стремится поток лимузинов в загородные угодья, едут усталые москвичи под сосны, к воде, к простым усадебным радостям. Было время — недолгое время иллюзий, пока еще равнялись на Европу — когда заводили москвичи из внутренней Москвы себе апартаменты и виллы в Европе; не для жизни, разумеется, заводили, а так: галочку поставить — мол, и Европа охвачена; знаем, плавали. И прилетали (ну, бывало по молодости и такое) на уик-энд на концерты в Ла Скалу; но потом и это приелось. Зачем, скажите на милость, ехать москвичу в Милан или Вену, если лучшие исполнители оттуда прилетают к тебе, приезжают под сосны Рублевского шоссе и так поют, как у себя дома им нипочем не спеть? Не для «пенсов» (так в России именуют пенсионеров) же европейских стараться.

Как справедливо заметил Варфоламеев, запивая бокалом «Шеваль Блан» изысканный ужин:

— Вино неплохое, но лучше пить его здесь; сама Франция — пыльный музей, и уже давно. Европа — деревня для пенсов, в десять вечера гасят огни, магазины закрываются на выходные. Скажем, стою в Вене вечером, смотрю по сторонам — и куда прикажете податься? Дешевая богадельня, отжила Европа свое.

Варфоламеев, сибиряк, тяжелый мужчина с огромным лбом, жесткой бородой и мощными руками, в каждой из которых поместилось бы по европейскому городу, сглотнул содержимое бокала. Его друг, Вадим Прокрустов, кандидат в депутаты Государственной думы, знавший Запад не понаслышке, поддержал тираду товарища:

— Из Оксфорда еле ноги унес. А сына три года мариновал в швейцарской школе. Когда прилетал туда, от тоски на стену лез.

Чокнулись старым бордо, и Прокрустов развил мысль:

— Европа — континент, подчиненный чужой воле. России обидно, что Европой распоряжаются извне. Это наш континент, который у нас отбирают.

Андрей Варфоламеев, как все могучие сибиряки, человек хладнокровный, погасил эмоции друга:

— Ну, отобрать не выйдет. Но стараются.

— Многих удивит, — Прокрустов обвел взыскующим глазом зал ресторана, но удивленных не обнаружил, — Россия несет в себе прообраз будущей Европы, самостоятельной и по-настоящему единой.

— Ты это у себя в Оксфорде расскажи, — согласился Варфоламеев, насмешливо глядя на сотрапезника. — Вдруг тебя больше не позовут?

Прокрустов привык жить между Оксфордом и Москвой, привык есть из двух тарелок; сейчас ему придется выбирать. Если хочет остаться во внутреннем городе, должен пожертвовать Западом. Сможет?

— Ты у нас как Украина, — жестко говорил Варфоламеев, — или как Грузия. Никак не можешь понять: на Востоке живешь или на Западе. С русскими или с англосаксами. Везде приглашают, везде наливают.

— Я давно разобрался.

— Оксфорд уже не в моде, — Варфоламеев говорил раздумчиво, дразнил товарища не торопясь, смакуя каждое слово. — Если выбирать свободный мир, рекомендую Берлин. Модные люди побежали в Берлин. Вот где должен сегодня находиться мыслящий человек.

— Предпочитаю Москву, — Прокрустов сказал отчетливо и твердо, чтобы товарищ поверил в искренность. — Другого такого города нет.

Варево ресторанов и концертных залов — питательный центр новой имперской Москвы; вокруг него выстроен следующий пояс городской застройки, резервации обслуги. Этот пояс выстроен по окружности столицы, замыкая город в плотное кольцо шириной километров десять — двадцать. Тридцатиэтажные коробки здесь стоят так плотно, что дворов и площадей между ними вовсе нет; квартирки продают в ипотеку. Если казахский гастарбайтер пожелает укрепиться в столице империи, он должен будет взять кредит в банке: место в сером бараке надо выкупать всю оставшуюся жизнь. Жильцы человейников деться отсюда уже никуда не смогут, они приговорены до конца тусклых дней своих выплачивать долг — за право жить на семнадцатом этаже человейника и видеть в окно нескончаемые ряды серых коробок. Смысл существования этих людей в том, чтобы создавать своего рода редут, крепостной вал вокруг Бахрейна внутренней Москвы. Своими телами, суммой многих тел, прилипших друг к другу, бедные люди обогревают внутреннюю Москву, принимая внешний холод на себя. Так на войне ставку главнокомандующего ограждают редуты гренадеров или даже ополченцев, по воле сердца подавшихся в оборону. В квартирах выше десятого этажа значительно холоднее, нежели в тех, что ближе к земле: стены в бараках тонкие. В резервациях ополченцев в жилых комнатах на обоях появляется иней, коли на дворе мороз. Именно в такой квартирешке и обитает водитель Андрея Варфоламеева, ворчливый Василий. Подчас их дом слегка качает, если случится ветреная погода, квартиру потряхивает, но что это в сравнении с тем, как трясет весь мир. Планета Земля ходит ходуном, и Василий (сколько бы он ни ярился на свою шоферскую долю) понимает, что никакого более надежного убежища он никогда не найдет. И, если вдуматься, еще каких-нибудь пятнадцать лет, и долги банку он ведь вернет. Впереди у Василия заслуженная пенсия, обеспеченная старость, свобода. Василий вздыхает и открывает банку пива — все могло быть значительно хуже.

За поясом обслуги открывается другая Россия — которая не менялась никогда и никогда не изменится. Описывали эти пространства многократно и будут описывать вновь и вновь — по причине неисчерпаемости этих мест.

На границе внутреннего и внешнего поясов застройки стоит в Москве красный кирпичный дом с адресом Трехпрудный переулок, номер 8. Дом этот, с приметной сладкой лепниной по верхним этажам и суровыми окнами основного каркаса, напоминает викторианские особняки Британии — такой же красно-бурый кирпич и в пропорциях странное сочетание сладости и строгости: полукруглые арки в цокольном этаже, прямоугольные проемы в середине дома и венецианские овалы наверху. Праздный гуляка сочтет этот красный дом символом российского европеизма, однако причудливый стиль возник случайно, плана не было: дом строили в три приема при трех режимах.

Начали строить дом еще до Первой мировой, в 1913-м возвели первый этаж, потом стройку прекратили, а этажи со второго по четвертый уже строили в тридцатые годы — время конструктивизма, когда энтузиазм равенства охватил нищих фанатиков; потом опять случилась война, и закончили здание уже после победы над гитлеровской Германией — тогда в чести был сливочный сталинский ампир. Дом наслаивал стили один на другой: имперский, потом республиканский и затем нео-имперский — так же легко чередовал стили, как сама Москва, и в результате возникло нечто, напоминающее викторианский стиль Англии, ибо когда же еще образы джентльмена и колонизатора сплетались так естественно и тесно, как не в викторианской Англии. Красный дом на Трехпрудном был памятником империи Российской, вновь и вновь возрождавшейся из пепла: через демократию и разруху — к сливочному величию.

На каждой лестничной площадке дома по три квартиры, и в каждой по сто метров — для прежней Москвы роскошь небывалая, а теперь кого этим удивишь? Во внутренней Москве такие клети даже и не обсуждались как пригодные для жилья, а во внешней Москве, в охранном редуте, о таких хоромах и не мечтали. По логике процесса дом следовало бы снести, надо бы отгрохать на его месте головокружительную громаду под офисы; но устоял дом, по неведомой причине устоял.

Три человека, трое прытких и молодых еще мужчин поднимались по лестнице особняка на Трехпрудном. Лифт имелся — но широкие лестницы, задуманные еще при царском режиме, предлагали взбежать по мраморным ступеням. Вечно занятые, вовлеченные сразу в десяток дел, неутомимые эти мужчины являли собой распространенный нынче тип менеджера, связывающего слои общества воедино. Мужчины были меж собой знакомы, раскланивались при встрече; знакомство связано с тем, что ходили регулярно в один и тот же дом, причем на одну и ту же лестничную клетку — и только тут пути их разделялись.

На лестничной клетке третьего этажа имелось три двери. Первая — значительная, дубовая, сделанная на заказ; вторая — ветхая, чудом державшаяся на петлях; третья — ни то ни се, обитая коричневым дерматином, прежде именно такие двери вели в жилье инженеров и школьных учителей.

Первая квартира принадлежала Рафаэле Сигизмундовне Стацинской, той старой московской породы просвещенных курсисток, которую никак не могут до конца искоренить. Рафаэла Сигизмундовна давно миновала семидесятилетний рубеж, давно похоронила супруга, полковника Альберта Борисовича, успела отгоревать и даже вступила в права наследства недвижимостью покойного, обнаруженной в независимой теперь Латвии. Вдове полковника досталось три пятиэтажных особняка в центре ганзейского города; как выяснялось, Стацинские были богатой семьей юристов. Рафаэла Сигизмундовна пришла в ажитацию, граничащую с ужасом: ей мерещилось, что за такое непомерное наследство ее станет преследовать охранное отделение, и лично президент Путин назначит ей высшую меру наказания. Однако свои преимущества имелись тоже: рижские дома, как выяснилось, можно сдавать, и рента позволяет жить неплохо. Оставалось решить, как исхитриться и сдавать дома, чтобы при этом не стать жертвой вездесущей российской власти; но с этой проблемой Стацинская справилась.

Рафаэла Сигизмундовна с неизменным вкусом устраивала приемы для интеллигенции города, и те, кто бывал на этих приемах, могли их сравнить с журфиксами у самой Люси Свистоплясовой и ее сановного мужа. Да, апартаменты скромнее, типичные московские три комнаты, — но с каким вкусом все подано! Друзьями Рафаэлы Сигизмундовны становились все, кто хоть раз переступал порог ее квартиры. Рафаэла Сигизмундовна посвящала гостей в подробности своих подростковых любовей, перипетий первого брака, деталей пылкого ухаживания Альберта Борисовича. И любой, глядя на сотни фотографий, размещенных по стенам, словно бы входил в большую семью. Всякого гостя Рафаэла Сигизмундовна встречала так, словно то был неверный возлюбленный, пренебрегающий приглашениями. «Ну и где же вы были эти три недели? — тоном покинутой любовницы спрашивала Стацинская у пожилого профессора физики, который, робея, тянул к ней букет роз. — Ну, давайте сюда ваши розы, невыносимый ветреник!» Именно в ее дверь и направился Миша Шпильман, человек с высшим образованием и ранней сединой, делавшей его только привлекательней.

Отношения Михаила Шпильмана и Рафаэлы Сигизмундовны Стацинской были построены на том, что Стацинская доверила Мише управлять ее недвижимостью в Риге, а Миша все украл и продал, а теперь это обстоятельство скрывал. Ситуация сложилась непростая, дипломатия требовалась ежедневно. Скрывать продажу рижской собственности было непросто, требовалось раза два в месяц приезжать к пожилой даме и выдерживать бессмысленные вопросы: «А что там с домами? Будем ли мы сдавать рижские дома иностранным фирмам? Почему так мало платят? Нет ли каких новых документов?» и тому подобный вздор. Бороться с алчным любопытством старухи раз от разу делалось все тяжелей, но Шпильман сносил испытания с достоинством. Конечно, Миша Шпильман мог бы отделаться от назойливой старухи раз и навсегда; за каких-нибудь сто долларов можно нанять бомжа, который треснет бабку кирпичом в подъезде; однако, обсуждая этот (в высшей степени варварский, разумеется) план со своей женой, Нателлой Скрябиной, — Михаил Шпильман покривился и заметил, что это методы низких людей. Да, приходится регулярно ездить к старухе; да, приходится ей ежемесячно выплачивать тысячу долларов, якобы арендную плату. Ну, что ж, значит, будем ездить, будем платить и будем терпеливо разговаривать с прилипчивой старой дурой, сидя под безвкусным абажуром.

Вторая дверь на лестничной клетке принадлежала скрюченной старухе Алевтине Трофимовне Прыщовой, которая занимала площадь, равную той, что досталась Рафаэле Сигизмундовне (а именно сто квадратных метров), но, если вдуматься, заслужила эти метры она в куда меньшей степени. Алевтина Трофимовна жила в доме номер восемь с того времени, как дом был сдан в эксплуатацию, то есть с пятьдесят второго года. Муж ее, Глеб Прыщов, был заместителем начальника охраны Кремля, носил чин майора. И когда гости входили в дверь Стацинской, они невольно бросали взгляд на соседнюю дверь и содрогались.

Архитектор Расторгуев зачастил в гости к малосимпатичной Алевтине Трофимовне с понятной целью: следовало освободить ее квартиру и переселить Прыщову во внешнее кольцо города, туда, где, собственно, таким, как она, и место. Сто метров — не ахти какая площадь; однако и соседка, Рафаэла Сигизмундовна, не вечная, а ведь и третья квартира имеется на том же этаже. И ходят слухи, что эта квартира вскорости освободится. Валерий Расторгуев выделил специальных полтора часа в неделю в своем жестком графике — дабы навещать неприятное создание и внушать вдове опричника мысль, что вовремя сделанная инвестиция в новую недвижимость в зеленой зоне столицы (так называли внешний пояс, где не росло решительно ничего) — это единственно разумное, что может в условиях новой реальности сделать москвич. Причем в случае сделки на руки упрямая старуха могла получить десять тысяч долларов, сумма немалая. Расторгуев объяснял, что такое десять тысяч долларов и как ими можно распорядиться. Однако хитрая Прыщова требовала аж двадцать пять тысяч. Зарвавшись в своих притязаниях, Прыщова кричала, что на ее жилплощадь, мол, зарится германский посол, и ей, обладательнице хором на Трехпрудном, и двадцати пяти тысяч наличными — мало.

— Может быть, не стоит послов иностранных держав вспоминать, уважаемая? Вы бы еще украинского посла вспомнили. Время военное. Вы, уважаемая, обдумайте свое положение.

Третья дверь вела в квартиру Романа Кирилловича Рихтера, профессора философии, того самого, кого должны были арестовать со дня на день. К нему спешил третий из гостей дома — куратор музея современного искусства Арсений Казило.

Казило был вольнодумцем и карьеристом; кресло директора Московского музея современного искусства могло освободиться со дня на день — родственники директора проживали в злополучном Киеве, столице Украины. Разумный куратор выжидал: маятник карьеры мог качнуться в любую сторону: в случае победы России над соседней державой директора снимут за связи с врагом, в случае проигрыша — уберут за сотрудничество с тираническим режимом. Необходим интернациональный проект, который будет востребован после завершения военных действий. Что более востребовано, нежели русский авангард? Инициативный миллиардер Полканов (владелец музея) пожелал иметь «теневое правительство культуры». Набор рекрутов поручили Казило. Так возникла кандидатура Романа Кирилловича Рихтера — использовать старика следовало так же, как используют гражданскую «тероборону»: пенсионеров ставят впереди основных войск.

— Скажите, — недоумевал Роман Кириллович, — чем обязан вниманию молодежи? Я, знаете ли, человек старорежимный: толстые книги люблю.

— Именно такой и нужен! — восклицал оптимистичный Казило. — В книгах тоже что-то есть, согласен. Приветствуем ученые разыскания.

Обсуждая кандидатуру Романа Кирилловича Рихтера с меценатом Полкановым, прогрессивный куратор указал богачу на все плюсы и минусы данного кандидата.

— Ископаемое. Реликтовый материал. Старик верит, что Россия — это часть Европы, трясет гуманистическими ценностями.

— Понимаю. Вроде Сахарова и прочих трепачей времен Горбачева. Он точно нужен?

— Решать ничего не будет, а на конференциях вперед поставить — удобно.

— Принято. — Больше минуты на подобные вопросы Полканов не тратил.

И Казило объяснил старому профессору его роль.

— Привлекает возможность поставить во главе коллектива человека былой эпохи — указать на преемственность поколений. Вы, Роман Кириллович, мост, соединяющий эпохи!

Ученым старикам неведома упругая поступь реальности. Реальная история, живая, скользкая, мокрая, вырывается из рук. История шикует в ресторанах и ныряет в саунах, она прячется под одеялами шлюх в отелях, булькает в бокалах с дорогим вином. А ты, унылый книгочей, что ты знаешь об истории? Дармоед знать не желает, что существует только потому, что миллиардер Полканов перечисляет дотации фонду современного искусства, а фонд из милости содержит книгочея. Следовало направить Романа Рихтера в нужное русло.

Роман Кириллович Рихтер занимался противоречиями в концепциях «либерализма» и «просвещения», казусом, по его мнению, определявшим характер российской истории. Куратор Казило посоветовал заниматься Малевичем и Родченко.

— Вы любите авангард, профессор? — риторический вопрос: кто посмеет сказать, что не любит авангард. — Вам придется заниматься авангардом.

— Полоски и кляксы?

— Не видите в авангарде — гарантии демократии?

— Пожалуй… — Когда предлагают работу, неразумно отказываться. Надо договориться с собой. — Авангард — это вроде семафорной азбуки во флоте, да? Показывают квадратики, как флажки на кораблях. Три квадратика — честные выборы, две полоски — многопартийная система.

— Вот-вот, уже ближе! — ободрил старика Казило. — Представим, что страны — корабли, и художники — это матросы с флажками.

— Сядем на мель, — горестно отвечал Роман Кириллович. — У всех флажки одинаковые.

— Будем оптимистами, Роман Кириллович! Зачем кораблям разная азбука? Цивилизация-то одна! — И Казило дружески клал ладонь на острое колено профессора.

— Голубчик, — старый профессор Рихтер забыл имя собеседника. — Зарплаты у меня нет, тут вы правы. И пенсия копеечная. А коз я пасти не умею. Если платите, пойду авангардом заниматься. Но давайте договоримся: глупости говорить не буду. Цивилизация — не одна. Их много, цивилизаций.

— Профессор! Вы же светило! — будущий директор музея расцвел. — Да кто же вам мешает просвещать публику! Одна цивилизация или две, да пусть их хоть восемь! — И Арсений Казило даже обнял старика за плечи. — Кстати, ваша теория будет иметь успех! Малевич и Родченко — украинцы, не так ли? Пионеры российского искусства — украинцы. Вы, профессор, желаете участвовать в глобальном процессе перемен?

— Чтобы все было в квадратиках и полосках?

Казило смеялся наивности старика.

Проект многообещающий. Полканов одобрил тактику. Если победит Россия, ей потребуется налаживать связи с Западом. Если победит Украина, соблазнительно показать, что все русское — оно на самом деле украинское. И российская империя — это своего рода вульгаризированная Украинская республика. Слыхали про куратора Грищенко? Своеобразный человек, всегда ходит в штанах лимонного цвета. Почему лимонные штаны, спросите вы? Украинец, им свобода самовыражения присуща! Он в квадратиках разбирается. Надо идти в ногу со временем.

— Смените микроскоп на телескоп — увидите звезды большой политики, — так говорил Казило профессору.

— Какие же звезды? Квадратики и полоски. — Роман Кириллович не любил лозунги. — Авангард двадцатого века — это искусство автократии, а не демократии. А, впрочем, возможно, во флоте так проще… — Ученый неожиданно для себя озадачился вопросом: как случилось, что из социальных утопий народников выросло творчество плоского авангарда. Просветители желали демократии, и Малевич с Родченкой звали к демократии; однако первая фантазия гуманна, а та, что пришла на смену — императивна. Как причудливо используют тот же самый термин.

— Неужели это утопия?

— Вам Малевич не нравится?

— Как такое может нравиться? Председателя НКВД Ежова тоже не уважаю.

— Малевича сравниваете с Ежовым?

Будущий директор гигантского центра искусств, Арсений Казило, вольготно развалился в вольтеровском кресле (сохранилось в квартире Рихтеров еще от деда, профессора минералогии), снисходительно оглядывал книжные полки («вот, набрали книг и считают себя умными, но актуальных процессов не понимают») и старался доступным для старика языком объяснить суть вещей.

— Человечество должно говорить на одном общем языке.

— Значит, авангард — это вроде эсперанто? — старик глядел на прогрессивного собеседника так, как крестьянин смотрит на пилота космического корабля.

Казило, снисходя, растолковывал:

— Создаем кластер современного искусства!

— Что вы создаете? — ужасался Роман Кириллович.

Терпение, и еще раз терпение. Казило объяснил старику непонятное слово.

— Кластер — новая форма рыночных отношений. Объединение разнородных элементов в единый продукт. И повсеместное внедрение синтетического продукта.

— Как демократия, да?

— Вы уловили суть. Вот, скажем, у вас есть башмаки. И африканцы хотят такие же башмаки. Такие же ботинки дать не сможем, но построим в Африке магазин, где будут продавать обувь, похожую на нашу.

— Африканцам нечем за обувь платить. Они босиком ходят. Но квадраты легче тиражировать, чем ботинки, верно? — Роман Кириллович засмеялся.

— Вот и договорились! После работы хоть Трубецким, хоть Данте занимайтесь! А на службе давайте глобальную демократию строить.

Граждане России освоили иностранное слово «кластер», которое обозначает сеть однородной продукции; все жили внутри гигантского кластера цивилизации: типовые магазины, однородные фильмы, одинаковые газеты, дублирующие друг друга партии, стандартные взгляды; штучный человек исчез, и, если матери в роддомах по старинке считали, что произвели на свет нечто уникальное, им доказывали, как они неправы. Война стремительно утилизировала штучный товар. Тирания нового типа устроена по принципу кластера. Демократически настроенные люди по привычке обличали злодея-тирана, однако им возражали, что тиран зависим от пяти-шести таких же, как он, прагматичных людей, тиран представляет интересы группы, только и всего. И если это была правда, то группа обслуживала аппетиты тысячи приближенных, управляющих их бизнесом и имеющих с этого бизнеса доходы. Отличить, где именно воля верховной группировки, а где воля обслуживающего менеджмента, стало невозможно. Тысяча приближенных опиралась на миллион чиновников, также необходимых для управления. Кому-то хочется по старинке называть чиновников винтиками системы, но нет — то полноправные части единого организма.

Количество участвующих в государственном строительстве росло в геометрической прогрессии. Империя представляет собой уже не пирамиду, устремленную вверх, но гигантскую воронку, втягивающую в себя население. На дне воронки пребывал тот, кого по традиции именовали тираном, но был он тираном или нет — его воля была лишь следствием винтообразного погружения миллионов воль внутрь воронки. В трактате «О добровольном рабстве» Боэси описал, как расползается тирания в обществе, делая заинтересованными в тирании буквально всех; во время торжества демократии закон этот усугубился тем, что даже субъект, находящийся в оппозиции к тирании, вовлечен в круговорот воронки. Новая империя питается демократией, сделана из материала демократии: тиран и становится избранником демократии. Воронка нео-имперского социума есть противоположность пирамиде классической империи, и происходит так потому, что империи нового типа выстроены на базе демократии.

Сталин, Гитлер и Муссолини строили «ретро-империи». Сегодня строят империи нового типа: ретро-авангард.

Отличие одно: и власть, и оппозиция при ретро-авангарде синтезированы в единый кластер. Люди нуждаются в символическом обозначении убеждений, они могут с равным успехом представлять и власть, и оппозицию. Лидер лейбористов может с успехом представлять тори; лидер националистов способен возглавить интернационал.

Тиран нового типа отнюдь не схож с пауком, сидящим в центре паутины, и не похож он на опухоль, дающую метастазы — тиран есть одна из метастаз демократии. А что именно является опухолью, понять было затруднительно, так как внимание оппозиционеров сосредоточено на метастазах.

— Роман Кириллович, разве не вы опубликовали опус «Россия — европейская держава»?

— Боюсь, вы неверно поняли мою книгу, — бормотал старик; но куда деться от житейских потребностей в оплате труда.

— Мы лучших людей планеты привлекаем. Грегори Фишман — один из учредителей кластера современного искусства. Слыхали о Фишмане?

— Нет, — отвечал честный Роман Кириллович.

— У вас брат в Оксфорде? Скажите, пусть приезжает.

— Давно не разговариваем с братом.

— Как печально.

— Бывает. Агамемнон поссорился с Менелаем.

Поскольку имена эти куратору Казило ничего не говорили, тему он развивать не стал. Предложил сосредоточиться на задачах дня.

— Роман Кириллович! Докажите, что можете участвовать в жизни современного мира!

Сотни миллионов ушли на то, чтобы воздвигнуть на Камчатке, в Таймыре, в Сургуте и в Томске громады блестящих зданий. Квадратиков и полосок создано много, но хватит ли квадратиков на все музеи? Но как иначе войти в мировую цивилизацию?

— Вы правы. — Роман Кириллович Рихтер вытерпел унижение. Сказал сухо: — Извольте, займусь глобальной цивилизацией.

И он занимался. Исправно получал зарплату.

Но с недавних пор профессор стал испытывать тревогу. Без причины подходил к окну, выглядывал в Трехпрудный переулок, обозревал кривые тополя и футбольную площадку. Чего боялся он? Черного воронка, комиссаров в кожанках? Он не смог бы ответить.

Рассказывают, что люди перед арестом находятся в состоянии повышенной ажитации, пугаются любого звука. Роман Кириллович не знал за собой вины, по просьбе музея обосновывал мысль, будто современное искусство есть мост в будущее — к единству демократического человечества. Заявление ни к чему не обязывало, но предчувствие беды сверлило мозг. Вина, если вдуматься, была: ведь Роман Кириллович не любил авангард, а музеи по стране множились, количество квадратиков росло. И, глядя сквозь холодное стекло на чахлые тополя, старик думал: я солгал, а за ложь надо платить.

Концепция культурного строительства изменилась в одно мгновение.

Полканов заявил Казило, что кластер современного искусства следует свернуть. Время военное. Завтра — война.

— Свернуть проект? — кресло директора музея, столь часто мелькавшее в мечтах Казило, подернулось туманом. — А глобальная демократия?

— Отменяется. — Полканов махнул рукой, перечеркивая глобальную цивилизацию. Всем делиться с куратором невозможно. Полканов сообщал решения, Казило исполнял. — Западные моды надоели. На повестке дня — патриотизм.

Предвоенное время меняло установки: в задачу куратора Казило входило подготовить Романа Кирилловича к мысли, что старика решено объявить иноагентом, пособником врага и расхитителем миллионов. Да-да, имеется неприятная подробность: были произведены закупки авангардного искусства — растрачены бюджетные средства. Подсудимому следовало на процессе вести себя с достоинством, не наговаривать лишнего на коллег, ждать досрочного освобождения. Казило жал кнопку дверного звонка и готовил скорбную речь.

И, пока Казило прислушивался к шаркающим шагам в прихожей, пока архитектор Расторгуев тихо и безжалостно объяснял Прыщовой, что на размышление осталось три дня, а потом «сами знаете», в это самое время Михаил Шпильман вел задушевный разговор с Рафаэлой Сигизмундовной Стацинской.

— Каждый месяц, — вот в календаре отмечено, видите? — каждый месяц приношу вам арендную плату! Какие претензии, Рафаэла Сигизмундовна?

— Всего тысячу, — нудела старуха, — тысячу всего! А я слышала, трехкомнатную квартиру сдают за две тысячи! А здесь три дома! Пятиэтажных!

— Вы неправы, — терпеливо говорил Шпильман. — Знаете ли вы, каким рискам я подвергаюсь? Хожу по острию ножа. Собственность в Латвии российским гражданам иметь нельзя. Ваша доверенность на управление — это, Рафаэла Симгизмундовна, мой приговор! Путевка в один конец в Сибирь. Но иду на риск. Каждому жильцу в ваших домах заношу подарки. Чтобы молчал. А районные власти? А городские? Вы знаете, сколько мэр Риги берет? Имейте в виду, я своих личных расходов не считаю…

И Михаил Шпильман с карандашом в руках показывал ошеломленной старухе Стацинской, как от пятнадцати ежемесячных тысяч остается одна.

— Но если не нравится, извольте! — голос Шпильмана дрогнул. — Отныне занимайтесь вашей недвижимостью сами! Сами поезжайте в Ригу! Да! Сами вступайте в диалог с мэром! Сами идите под суд!

И Рафаэла Сигизмундовна закрывала лицо руками. Всем страшно имперского суда.

Казило же заготовил отличную реплику, чтобы приветствовать профессора:

— Здравствуйте, узник совести!

Предыдущая главаГлава 8 из 27Следующая глава