В этот самый момент, опровергая брюссельские правила, дверь из тамбура распахнулась, и пестрая толпа беженцев хлынула в литерный вагон. Чумазые пришельцы заполняли вагон первого класса, бесцеремонно отодвигая в сторону вещи европейских пассажиров. Польская монашенка прижимала к груди свой рюкзак, а безумный седой цыган одной рукой рвал у полячки рюкзак, другой же обнимал рыдающую девочку. Девочка, как и все цыганские дети, была миловидна, но грязна и бесцеремонна. Вцепилась в подол монахини и тощих пальцев не разжимала.
— Помогите! — на призыв полячки явился проводник.
Проводник оттащил цыгана в сторону, спас рюкзак, а полячку вразумил.
— Сами виноваты, — объяснил проводник монахине, — вы своими вещами занимаете слишком много места. Здесь могут разместиться дети и старики.
— Но я купила билет!
— Вы монахиня! Подумайте о тех, кто в беде.
Проводник уговаривал цивилизованных граждан потерпеть: трудность временная, сразу после Минска гости покинут поезд. Сейчас европейским гражданам предложено собраться в двух купе, потесниться, оставив прочие места для вновь прибывших. Всего на пару часов, господа! Да, тесно, но что делать, ситуация непредвиденная.
— Но что случилось?
— В чем дело?
— Откуда эти люди?
Собрание европейцев повело себя так, как реагируют дети на страшную пьесу в театре: они прижались друг к другу. Конечно, все это понарошку, но вдруг ведьма схватит? Итальянец, немец, француз, англичанин, полячка, русский еврей, латышка — все вдруг ощутили себя единой семьей, окруженной варварами.
— Что тут вообще происходит?!
Вопросы, обращенные к проводнику, оставались без ответа, пока в вагоне не появились новые люди, разъяснившие европейцам обстановку.
Их было четверо, новых пришельцев. Оказалось, именно они и гонят перед собой толпу пестрых оборванцев.
Тот из группы, что был главным, невысокий, но опасный человек — маленькая рюмка крепкого напитка — уперся ладонью в спину последнего из беженцев и силой проталкивал его и всех тех, что шли перед ним, в вагон. Спотыкаясь, последние старухи и инвалиды ввалились в вагон. Следом за беженцами вошли и те четверо.
Вошедшие, очевидно, были людьми военными, вооружены были все. Низкорослый, плотно сбитый человек с чистыми глазами навыкате напомнил Рихтеру лысого акварелиста Клапана — твердый взгляд, исполненный убеждений, губы сжаты в горделивый изгиб, светлый лоб без единой морщины. Портупея стягивала компактный и крепкий торс, цепкие пальцы военного (Рихтер вспомнил руки Клапана, и ему стало неприятно) скользили по портупее, барабанили по кобуре.
Женщина с пронзительно синими глазами и огненными волосами, стоявшими вертикально, была одета в пятнистый комбинезон, напоминавший полевую армейскую форму. Подогнанный под параметры щедрой фигуры комбинезон являлся произведением известного кутюрье: на том месте, где положено быть шеврону, красовалась бирка «Ямомото». Взгляд амазонки был беспощаден.
Третьим в группе был полный человек в примечательном наряде: жупан с вышивкой и ярко-желтые рейтузы. В руке полный человек держал черный веер из страусиных перьев. Порой он обмахивался веером и отставлял желтую ногу, словно призывая полюбоваться желтизной рейтуз.
Среди прочих выделялся боец очень высокого роста, вероятно, человек не старый и даже, пожалуй, молодой, но серая усталось лица лишила его возраста. Рядом с почти водевильным персонажем, облаченным в желтые штаны, боец этот казался каменным изваянием, памятником, произведением малоизвестного провинциального скульптора: величия в его чертах не было. Есть в провинциальных парках такие бетонные статуи, изображающие солдат: топорные черты лица, серая шершавая поверхность бетона, плакатно-суровый взгляд. Когда прочие говорили, боец лишь тяжело морщился. Вертикальная, нетипичная для молодых лет морщина пересекала его лоб.
Командир отряда поглядывал на сурового подчиненного, словно опасаясь реакции непредсказуемой: командир не был властен над властной силой, исходившей от этого человека.
Они выглядели странно, а кто-то сказал бы, что и курьезно, но было нечто связывающее этих людей, нечто более значительное, нежели их облик, — это были люди, ведомые общей истовой судьбой. Они вошли, и с ними вместе вошла беда. Воплощал эту беду высокий человек с лицом провинциальной статуи.
Звали его — он представился сам, хотя его никто специально и не спрашивал — звали его Микола Мельниченко. И когда Марк Рихтер поинтересовался, зачем они — то есть боевой отряд — здесь, Мельниченко ответил просто (простотой речи он напомнил Каштанова):
— Мы здесь, чтобы умереть. Вы разве не знаете этого?
— Батальон «Харон», — отрывисто сказал маленький и главный. — Украинский добровольческий батальон.
На Украине сразу после крымских и донбасских событий сформировали несколько добровольческих батальонов для борьбы с русским вторжением, сокращенно эти подразделения именовались «добробатами»; так их назвали не потому, что батальоны сеяли добро, но потому, что вступали в их ряды добровольно — по убеждениям или в расчете на заработок. Финансировали «добробаты» украинские олигархи: батальон «Азов» финансировал хозяин комбината «Азовсталь» — миллиардер Ахметов; батальон «Харон» вооружал шоколадный король, знаменитый Олесь Бунчук. Лет десять назад шоколадные торты с кремовым вензелем «солодко i корисно» отгружали ящиками в кондитерские от Владивостока до Карелии по всей былой Российской империи; сегодня Бунчук рассылал ящики снарядов; впрочем, шоколад производил также.
Маленький человек в портупее представился:
— Я батальонный командир Луций Жмур.
Комбат привык к тому, что имя и должность производят впечатление. Дождался, пока искаженные лица европейцев примут прежние очертания. Потом представил спутников:
— Начальник отдела снабжения — Лилиана Близнюк. Начальник политотдела — Григорий Грищенко. Микола Мельниченко — опора Украины.
Женщина с огненными волосами, Лилиана, сказала низким голосом:
— Бояться не надо.
И всем стало страшно.
Лилиана Близнюк сказала еще:
— Луций всем объяснит, что надо делать.
— Луций? — спросил Рихтер.
Прочие пассажиры молчали. Слышно было, как тяжело дышит Алистер Балтимор.
— Луций? Не знал, что такие имена теперь дают.
— Луциан, — пояснил комбат твердым голосом. — Сокращенно: Луций. Есть герой римской истории Луций Сцевола.
— Муций Сцевола, — машинально поправил Рихтер. — Луций — это другое имя. Был в Риме Луций Юний Брут — революционер. И еще был Луций Сулла — диктатор. Выбирайте между ними.
— Луций Брут — подходит, — сказал Жмур. — И Цезаря мы убьем.
— Цезаря другой Брут убил.
— Вы что, историк?
— Нет, — честно сказал Марк Рихтер. — Я не историк античности.
— Знатоком стараетесь казаться. Москвич?
Командир «Харона» искривил губы в усмешке: слишком долго обманывала украинцев Москва. Крым отняли, теперь с римской историей мухлюют. Имперское мышление.
Как многие русские (еврей Рихтер, не живший двадцать лет в России, чувствовал себя русским), Марк Рихтер стыдился того, что народ Украины лишен Крыма, злосчастного полуострова, который республике отписал наследник Сталина — жирнощекий Григорий Маленков, который стал Председателем Совета министров СССР. Маленков у власти продержался пять месяцев, «антипартийная группировка Маленков — Каганович — Молотов и примкнувший к ним Шепилов» была разоблачена очередным генсеком Хрущевым; однако украинец Хрущев территориальные фантазии Маленкова не отменил. Впоследствии, в роковом 1991-м, деля Советский Союз на страны, вечно пьяный президент Ельцин отдал советский Крым новообразованной Украине — проведя границы новых стран по республиканским, существовавшим внутри СССР. И теперь вопиющее нарушение международных прав — аннексия Крыма — жгло стыдом всякого прогрессивного русского гражданина; а фантазия Ельцина стыдом никого не жгла. В оксфордской беседе с Теодором Дирксом обсуждали аберрацию исторического сознания: если Сталин во всем неправ (лагеря, коллективизация, разгром НЭПа, расстрел Коминтерна, партнерство с Гитлером) и мы осуждаем действия людоеда (а мы ведь осуждаем?), то тогда следует осудить и передачу Украине шахтерского Донбасса. Или мы не осуждаем именно этот жест вождя? Если надо уважать мнение избирателей, то отчего не спросили мнение русского Крыма, передавая его в Украину? Профессора долго смеялись, были подвыпивши; в тот день, кажется, пили «Кот Роти», хорошее плотное вино с южных виноградников Роны. Но одно дело рассуждать вполголоса, отсев на дальний край high table, и совсем иное дело — говорить о таких вопросах с обиженным человеком, обмотанным портупеями.
Луций Жмур ждал ответа.
— Нет. Не москвич. — Да и какой он теперь москвич, столько лет прошло. Когда сказал, вспомнил кривые переулки с низкими усадьбами, тополя в ватном пуху, медленных стариков, идущих в магазин на углу. Летний закатный город, точно облитый сгущенным молоком — так, сонными потоками растекалась московская жара по дворам. Пойти с детьми и с Марией вдоль набережной. Или в Нескучный сад; да, хорошо бы в Нескучный сад сходить, потом сесть на речной катер, поплыть вдоль Кремля. Не будет этого.
— Не москвич.
— Ладно, поверю. Спрашивать, чей Крым, не буду.
— Зачем спрашивать? Сами знаете, чей Крым.
Римские сенаторы обладают взглядом, взыскующим истину. Подлинный Луций. Впрочем, какое еще имя носить командиру «Харона»?
Изучив Рихтера внимательно, Жмур повернулся к своему комиссару.
На комиссара глядели все обитатели вагона: взгляды были прикованы к желтым штанам Григория Грищенко. Ярко-желтые рейтузы с черными лампасами, обтягивающие бедра комиссара, сверкая, заполнили пространство коридора. Грищенко, снисходя к интересу собрания, шевельнул ногой, чтобы желтизна рейтуз вспыхнула пронзительней; при этом комиссар дважды обмахнул полное лицо веером.
— «Харон» не признает униформу. Грищенко — куратор и идеолог украинского авангарда, — объяснил Луций Жмур. — Мы в полку считаем, что идея свободы важнее униформы.
— Желтые штаны — это ответ желтой кофте Маяковского, — сообщил Грищенко.
Бас Грищенко не уступал басу Маяковского, но обладал дополнительным качеством, пряной вальяжностью, какая встречается только в густой сметане. Казалось, воткни в этот бас ложку, та будет стоять вертикально, как в полтавской сметане.
— Футуризм востребован, — басил Грищенко, — будущее Европы зависит от борьбы за волю Украины, это проект дискурса перемен.
Лицо идеолога культурных перемен было рыхлым, как распаренный вареник, жесткая борода окаймляла мучные складки. Из-за мучных щек блестели лукавые глаза; комиссар напоминал героев украинских сказок: живут в волшебной Диканьке такие прожорливые весельчаки. Первое впечатление было ошибочным: в глубине лукавых глаз леденела жестокая решимость. Григорий Грищенко представлял себя верхом на скакуне с нагайкой в руке. Вместо нагайки сейчас был черный веер из страусиных перьев.
— Боремся за свободу и в мистецве, и в политике, — сказал Грищенко и шевельнул ярко — желтым бедром. — Конгруэнтность свободы востребована обновленным человечеством. Мы за мир без империй и правил.
— Как это прекрасно! — воскликнула Соня Куркулис. — Смело! И в искусстве, и в борьбе за свободу своей страны.
— Мы на острие мировой войны, — сказала огненная женщина.
Боец с лицом провинциальной статуи сказал:
— Это лишние слова, Лилиана. Они не поймут.
Шевелюра Лилианы пламенела столь ярко, что алое кимоно Жанны сделалось тусклым, а драконы на кимоно съежились. Видимо, и кутюрье был не столь знаменит, как создатель пятнистого комбинезона. Огненная Лилиана Близнюк, раздвигая собрание в коридоре (причем Жанну отстранила локтем, а Соню плечом), прошла в купе и села рядом с монашкой. Монашка как раз расчистила место от вещей, собираясь пригласить седого беженца с ребенком, но огненная женщина отодвинула и старика, и монашку, села между ними, широко расставив колени.
— Бандера! — веско сказала рыжеволосая валькирия и уже готова была развернуто изложить программу украинской революции, но Бруно Пировалли прервал ее.
— Bandiera Rossa! — восхищенно воскликнул пылкий итальянец. — Avanti popolo! Знамя освобождения! Красный флаг трудящихся! Нет тоталитаризму!
— Степан Бандера, — сухо поправила валькирия.
И всем стало неловко.
— Тяжелый день. Цыгане. Нас попросили помочь с конвоем.
Батальонный командир Жмур коротко объяснил ситуацию. Украинские идеологи принимали участие в варшавском конгрессе Обновленной Европы. Возвращаясь, столкнулись с неприятным инцидентом. Пестрая толпа без документов пыталась перейти границы и пересечь суверенное государство. Табор. Для цыган законов нет.
— У нас ромов тоже много, — заметил Жмур. — Особенно в Карпатах.
— У вас в Киеве и в Тернополе были погромы, — сказал Кристоф. — Цыган убиваете?
— Москальские сплетни.
— Я немец.
— Тогда молчите. Сами цыган убивали. Оборванцев помогаем вывезти за пределы польской территории.
— И куда цыган везете?
— Не ваше дело, — ответила Лилиана Близнюк.
Польская монашка тихо спросила:
— Вы кто? У вас оружие.
— Вам ничто не угрожает. — Лилиана Близнюк укрепилась на занятом плацдарме, синим глазом обвела вагон, проверяя, все ли под контролем.
— Бедных людей куда везете? — спросила монахиня. — На продажу?
— Вы за кого нас принимаете? — вскипела украинская амазонка.
— Как вам не стыдно! — сказал человек с лицом парковой скульптуры.
— Всякое теперь бывает, — сказала монахиня. — Рассказывают, что людей на органы продают.
— Была бы ты не монашка, — сказал командир Жмур, — я бы не так ответил. Спасаем цыган. И вас спасем. Москали тут есть?
— Я бывший москаль, — застенчиво сказала Соня Куркулис, заглядывая в купе, — но я хороший москаль, я за свободу Украины. Я — верный Украине латышский москаль!
— Мы должны вам верить? — спросила Лилиана Близнюк.
— Все вы так говорите, — сухо сказал Жмур.
— О, после взятия Крыма я стала носить вышиванки! — нежный голос Сони Куркулис исключал подозрения. — Я еврейка, я москаль и латышка, но душой — украинка!
— Разве Крым взяли? — прогудел бас Грищенко. — Украли наш Крым! В бою вам, москалям, против украинцев делать нечего.
Анархист Кристоф молчал, чтобы зря не рисковать. Когда заговорили про боевые действия, не сдержался:
— Русские воевать умеют.
— Ха! — начальник политотдела взмахом веера смел российские войска, — пусть сунутся.
— Но Донбасс… — Кристофу продолжить не дали.
— Путинский агент нашелся, — недобро сказал Жмур.
— Кристоф — социалист! Он за свободу рабочих! — вступилась за Кристофа нежная Соня Куркулис. Ей самой был неприятен анархист, но страх того, что украинские бойцы расправятся с Кристофом прямо сейчас — заставил забыть личные счеты. И привиделось вдруг Соне: то ли фильм какой вспомнился, то ли рассказы бабушки — снег, казаки верхами, еврей с разрубленной головой, черная кровь уходит в рыхлый сугроб.
— За рабочих? — сказал Луций Жмур. — За тех, что в Донецке наших жен насиловали?
При этих словах польская монашка вздрогнула; Кристоф, уж на что был черствый человек, обнял монахиню за плечо.
— Не волнуйся, сестра. На войне всегда врут.
— Русская культура — это культура насилия, — сказал комиссар.
— Мне стыдно, что я русская, — сказала Соня Куркулис искренне, — мучительно стыдно.
— Зря время тратите, — сказал еврей Рихтер. — Русские сами себя ругают так, как другим не снилось.
— Потому что русские жизнь не ценят! — сказал комиссар в желтых рейтузах.
И верно, если бы ценили жизнь, войны бы не начали, подумал Рихтер.
— Говорят, недолго ждать большой войны.
А поезд шел ровно, догоняя расписание.
Астольф Рамбуйе отвел профессоров в сторону и разъяснил ситуацию.
— Сомневаюсь, что это бойцы «Харона». У хароновцев на рукаве изображение лодки с гребцом — символ такой.
Профессора кивнули в знак того, что понимают символику. Рамбуйе коротко описал особенности украинского фронта. Батальон «Харон» дислоцирован на востоке Украины, недалеко от Лисичанска, прямо около расположений российских войск. Оборону в этом пункте держат регулярные украинские войска, но «Харон» прикрывает переправу через реку Северский Донец. Так что, скорее всего, это не «Харон».
— Вы так говорите, словно война уже идет. — Рихтер надеялся, что мсье Рамбуйе скажет, мол, все — ерунда. Но Рамбуйе сказал иное.
— Цыган могли взять только в качестве рекрутов. Припишут к теробороне. Территориальная оборона. Так называют мобилизованных гражданских. Бригады комплектуют из всех подряд.
— А если цыгане не захотят?
— Их никто не спросит. — Дипломат махнул рукой. — Война.
Если верить брюссельскому бюрократу, состав теробороны комплектуется без учета пола и возраста; сгодятся и старики, и женщины.
— Как видите, — Астольф Рамбуйе усмехнулся, — не только Европарламент ищет союзников. Впрочем, возможно, я ошибаюсь, и это разведгруппа. Тогда цыгане нужны им, чтобы спрятаться в толпе. Не исключено, скоро поезд остановят, и здесь появятся российские гвардейцы.
— И что тогда? — спросил Пировалли, искренне жалея о том, что поехал в Россию. — Нам самим что делать?
— Запрем женщин в купе, сами вступим в разговор. Мы европейцы, нас тронуть права не имеют.
— Вы говорите о правах? — итальянский профессор сделался неистов. — О каком праве думали, когда заигрывали с Путиным? Брюссельской писаниной завалили Европу! Застрелят в чертовой степи! Украинцы еще явились! Харон!
— Успокойтесь, Бруно. Война — это война.
— Послушайте, Астольф, если вы знали, что происходит, почему не предупредили? Это возмутительно!
Как ни странно, Марк Рихтер испытал облегчение. Раньше было непонятно, зачем он едет в Россию. Решение нелепое: Москву он забыл, друзей растерял, брату помочь не сможет, жить негде, семью оставил в другой стране. Ни знания, накопленные в университетах, ни опыт европейской жизни — никак не нужны. Чему научился? Раскланиваться с канцлером университета? Вдруг понял: едет на войну. Успокоился.
А поезд все шел, набирая скорость.
Цыгане плотно набились в предоставленные им купе литерного вагона, европейцы осмелели, вступили в беседу с украинскими бойцами. Лишь анархист Кристоф сидел тихо, чувствовал опасность, исходящую от маленького вооруженного человека. Польская монашенка расспрашивала комиссара Грищенко о гуманитарных миссиях батальона «Харон», и Грищенко отвечал сочным сметанным басом. Алистер Балтимор пришел в себя, винные пары рассеялись, галерист даже разговорился с огненной женщиной.
Разговаривали в вагоне на том диком наречии, что возникло в последние десятилетия в Восточной Европе, когда исковерканный интернациональными махинациями английский впустил в себя славянские идиомы, а славянские языки стали использовать английские слова, спрягая на славянский манер. Все понимали друг друга, как крестоносцы понимали сарацин, русские — немцев, а украинцы — шведов. То был лающий язык войны, lingua bellum. Промежуточным языком траншей владели все. Исключение составлял начальник политотдела, комиссар Грищенко, выражавшийся столь наукообразно, что его язык не поддавался никакому дополнительному усложнению.
— Вектор на сближение с европейской цивилизацией намечен давно, — втолковывал Грищенко польской монахине, — толерантное отношение к авангардным тенденциям в искусстве…
Монашка не поднимала глаз.
С Лилианой Близнюк галерист Балтимор разговорился на чистейшем английском: выяснилось, что амазонка «Харона» владеет им в совершенстве.
— Ваша фамилия мне знакома. У меня был друг, коллекционер Близнюк.
— Мой отец — знаток авангарда.
— Продолжает собирать коллекцию?
— Отец был украинским послом на Антигуа. Сейчас в Швейцарии, коллекция там.
— Оу! — когда британец говорит «оу», в этом и сдержанное удивление, и уважение, и признание того, что достижений следовало ожидать.
— Вы спасли цыган от насилия? Организуете для них палаточный лагерь? — интересовалась Соня Куркулис у сочного комиссара Грищенко.
— В наши планы, — объяснил ей Грищенко, — входит устройство нового мира в целом. Украина — это флагман обновленной Европы.
— Да-да! И будете снабжать цыганских детей горячей пищей?
— Сало раздавать детям будете? — спросил грубый анархист Кристоф. — Или все сало себе заберете?
Кристоф Гроб знал, что говорить о сале в присутствии украинцев — значит оскорбить их национальное чувство. Сказал про сало нарочно.
— Да что знаешь о сале? — вскипел командир, — тебя самого… — он хотел добавить, что Кристофа неплохо бы пустить на сало, но, вглядевшись в костлявого анархиста, оборвал фразу.
— Сала на всех никогда не хватает, — сказал серый каменный человек.
— Приоритетной задачей является переформатирование узловых вопросов культурного дискурса, — Грищенко увел разговор прочь от сала, и Соня Куркулис преданно кивала.
— Началась война, — сказал Рихтер и сам поразился, как буднично это прозвучало. — Сало достанется немногим.
— Все проще, — сказал усталый серый человек с лицом монумента, — есть судьба народа, за которую выпало отвечать нам. И за сало тоже придется ответить.
— У вас фамилия особая. Вы потомок гетмана Мельниченко?
— Какая разница. Гетман или не гетман, у всех судьба одна.
В его интонации, даже в тембре голоса Рихтер услышал нечто созвучное манере речи Каштанова.
— Гетман посылает умирать, а солдат умирает.
— Это не так. — Человек с каменным лицом глядел прямо в глаза Рихтеру и медленно говорил: — Все умирают. Без приказа. Просто так случилось.
— Выбрали так?
— Народ не выбирает. Народ просто есть. Мы умрем, но знаем, за что умираем. За волю украинского народа. И за наше сало. Умирать никому не хочется. Но придется.
Слова медленно выходили из тяжелых губ.
— Неужели совсем нет выбора?
— Вы разве не слышали никогда, что бывает так, что выбора нет?
И Рихтер промолчал. Он знал по себе, что наступает такой момент, что выбора не остается.
— Вы нам не оставили выбора, — сказал Микола Мельниченко. — Вы сделали так, что мы должны умереть.
Он сидел прямой, с негнущейся спиной, осанка его отличалась от всех прочих пассажиров в купе. Кто-то сидел откинувшись, кто-то сидел развалившись, кто-то сжался в комок, чтобы спрятаться от пришельцев, кто-то сутулился; но Мельниченко сидел прямо, не опираясь спиной на спинку сиденья, он сидел прямой и неподвижный, как парковый памятник солдату. И неожиданно для себя Рихтер понял, кем был этот серый человек. Это был страж Украины, страж, охраняющий украинский рай. Ведь Украина была раем, и у ее ворот должен стоять страж. За его прямой спиной были щедрые поля, арбузные бахчи, хлебосольные и добрые люди, гордые женщины с карими глазами, добродушные усачи, радостные дети. За его спиной были раздольные степи, и вольные песни, и чистый воздух, и смех счастливых людей, любящих свободу. Разве это не естественно — любить свободу? Разве можно не охранять рай? И Мельниченко встал, прямой, недвижный, как изваяние, заслоняя их — молодых хлопцев, старых стариков, беременных женщин и девчат от беды. И он не имел права горбиться.
— Вы знали Каштанова? — спросил Рихтер.
— Был мой лучший друг. Но он не пришел к нам на помощь. Так что я его не знаю, — ответил Мельниченко. — Знал Каштанова. Только где он теперь, когда в нем нужда? Я бы прикрыл его. А он нас не прикрыл. Когда-то, — и сухие губы растянулись в подобие улыбки, — мы вместе если варенье из абрикосов. Нам присылала моя бабушка. Большие банки абрикосового варенья.
Мельниченко помедлил, затем добавил:
— Умерла бабушка. Сердце не выдержало. Беда пришла в Украину. Умерла. Не будет больше варенья. Никто нам банок с абрикосами не пришлет.
Рихтер еще спросил:
— Вы вместе с Каштановым учились?
— Учился со многими. Разному. Только ничему не успел научиться. Вот с Грищенко вместе мы учились у Сидура. Есть такой украинский ученый, экономист. А что толку, что учились? Давно было, в той жизни, которую теперь у нас отняли. С Каштановым мы не учились, мы просто дружили, когда я жил в Донецке. Когда-то он был хороший человек. Но не сделал выбора. Не захотел.
— Какого выбора?
— Умереть вместе с нами.
Улыбка сползла с лица Мельниченко. Ему было неинтересно, откуда Рихтер знал про Каштанова. Вообще его мало что интересовало, кроме того, чтобы сражаться и умереть.
— Вы с ним в Донецке познакомились?
— Было время, когда в Донецке еще никого не убивали и можно было дружить. Какая теперь разница?
Больше Мельниченко не улыбался. И опять перед Рихтером осталась бессловесная каменная фигура стража рая, навсегда потерянного рая. Рихтер терялся, говоря с Мельниченко. В беседах с оксфордскими коллегами он не испытывал подобного чувства, скорее даже ощущал некое превосходство, а Соню Куркулис вразумлял, как педагог. Говоря с Мельниченко, он не находил верных и уместных слов. Простота провинциального памятника подавляла.
— Значит, война, — сказал Рихтер; он не спрашивал, говорил сам с собой.
— Война идет восемь лет, — ответил Луций Жмур. — Восемь лет ваши диверсанты…
— Не мои.
— Вы русский. И вы тоже виновны. Ваши диверсанты оккупировали мою страну. Донецк. Луганск. Пытаете детей. Убиваете беременных. Насилуете женщин. Даже собак насилуют, — сказал Жмур, кривя губы в брезгливой усмешке. — Восемь лет идет война с ублюдками, а вы только сейчас заметили.
— Профессор говорит о большой войне, — Жанна куталась в кимоно, принимая лучшие позы из испробованных, но римский воин был равнодушен к ее прелести. — Знаете, с танками, с ракетами…
— Боитесь, что замок на Луаре взорвут. А на украинских младенцев вам плевать. Мы с вами ненадолго. Сойдем скоро.
— Эти люди, — спросила Жанна, — цыгане, да? Нужны вам как заложники? Вы их расстреливать будете? Да, милочка?
Вопрос Жанны звучал академически; так профессор Оксфорда задается вопросом, верны ли положения космогонии Джордано Бруно. Только высокомерное «милочка» оскорбляло украинскую валькирию.
— Подержим и отпустим. Вот сейчас поезд остановят, войдут российские бандиты. На этот вот случай. Заложники.
— Живой щит? — Жанна уточнила.
— Прекратите демагогию.
— А что, это как-то иначе называется? Ставите перед собой стариков и детей. Чтобы в них пули попали. Верно?
— Как вам не стыдно! — крикнула Лилиана Близнюк, сверкая очами; ее жестокая красота и ярость не произвели впечатления на Жанну. Французская искательница приключений очами не сверкала: лишь бросила косой презрительный взгляд на рыжую барышню.
— Чего мне стыдиться? Я стариками не прикрываюсь.
— Вы с собой цыган везете как живой щит? — спросил Рихтер у Мельниченко. — Вы их перед собой поставите? Так многие говорят. Это правда?
— Что за бред? Вы где эту дрянь услышали? Мы увозим цыган от погрома. А погромы теперь частые. Как вам не стыдно!
Рихтеру стало стыдно. Он не мог смотреть на собеседника.
— Мне так сказали. А я повторил.
— Помочь вы нам не хотите и не можете. Так хотя бы не клевещите не нас. Стыдитесь клеветы. А за цыган не волнуйтесь. Я, Микола Мельниченко, даю вам слово, что мы их увозим от погромов. Если придется, собой прикрою.
И он так это сказал, что Рихтер поверил.
— Вам это, наверное, некстати? — как-то неуклюже спросил Рихтер. — Лишняя забота. Вы ведь и сами в опасности.
— Всегда надо знать, что есть кто-то, кому хуже, чем тебе. На нас свет клином не сошелся. Вот, цыганом быть еще хуже.
— Думаете, надолго война? — еще более жалкий вопрос.
— Для цыган? Навсегда. Для евреев? Навсегда. И для украинцев навсегда.
— Неужели вы правда так считаете?
— Так ведь только заводы оружейные строить начали. Думаете, люди зря стараются? Навсегда. — И Мельниченко качнул тяжелой головой. Кудлатые волосы, ранняя седина.
— И вы всю жизнь готовы воевать?
— Спросите цыгана — готов он всю жизнь бродить и спать на вокзалах?
— Простите меня.
— А зачем мне вас прощать? Вы клевещете на нас, а я должен вас прощать. Не могу простить.
— Но человек может ошибиться.
— Не должен. А если ошибся, то нет смысла просить прощения.
Мельниченко не оскорбил Рихтера, но по тому, как он смотрел на профессора-расстригу, было понятно, что симпатии Рихтер не вызывает.
— Мы все теперь цыгане, — повторил уже прежде сказанное Рихтер, чтобы хоть как-то оправдаться.
— Нет, не все цыгане. Вы не цыган. Не стоит нас всех равнять. Есть те, кому легче, те, кому тяжелее. Мы — украинцы. И вот за это, за то, чтобы остаться украинцами, умираем. Вам этого не понять.
И опять Рихтеру захотелось сказать что-то такое, чтобы показать, как он ценит собеседника, что ему стыдно. Но, подобно многим интеллигентам, он не умел найти точные слова, говоря с человеком военным.
— Что вас связывает с этими людьми? — спросил Рихтер.
— С цыганами?
— Имею в виду ваших сослуживцев. Вы очень разные.
— Вам так кажется.
Рихтер даже себе стеснялся признаться, что огненная амазонка и культурный комиссар вызывали у него чувство, близкое к брезгливости. Он стеснялся оттого, что причиной брезгливости была его межеумочная (он сам это понимал) позиция: он страшился войны, боялся произнести слово «война», избегал твердой оценки событий, в то время как эти люди уже жили войной, осознавали войну как реальность — они вели себя, как ведут командиры, распоряжающиеся подчиненными. Их поведение, казавшееся Рихтеру бравурным и театральным, было, скорее всего, следствием колоссального нервного напряжения. Все это Рихтер понимал, и, тем не менее, не мог принять чужой нервозности. Свою собственную нервозность люди себе прощают.
— Что вас связывает с этими людьми?
— Судьба, — спокойно ответил Мельниченко. — Общий долг. Они — это я. А я — это они.
— Вы имеете в виду готовность умереть?
— Вас просто не учили чувствовать. Думать в университетах учили. А чувствовать не учили.
— Готовность умереть я понимаю, — сказал Марк Рихтер. — Я не пережил того, что пережили вы. Но понимаю, как чувствует тот, кто согласился умереть. Смерть — не лучший выход, но иногда неизбежный. Лучше бы честно жить, — с горечью добавил Рихтер, имея в виду самого себя, — чем умереть в грехе.
— Вы заметили грехи у Лилианы? Оттого, что она любит наряды, вероятно. Есть такой грех. Я сам видел, как она выносила раненых с поля боя. Под огнем. Была сама ранена. Не Лилиана начала войну. Лилиана — беззаветно храбрый человек.
— Извините, неловко выразился. Конечно, я ничего не знаю о вашем отряде. Просто вы особенный человек. А ваши друзья… — он не подобрал нужного слова.
— Люди по-разному переносят боль.
Луций Жмур сказал так:
— Мы сойдем, не доезжая Минска. Цыган возьмем с собой. Если войдут русские, скажете им, что подобрали табор у Тирасполя. Всем понятно? Тебе понятно? — в упор спросил Кристофа.
— Понятно, — хмуро ответил Кристоф.
— Я церемониться не буду. Понял?
— Понял.
Поезд шел, догоняя расписание, шел ровным ходом. Поезд шел в Россию, и чем быстрее шел поезд, чем ближе поезд был к России, тем яснее понимали пассажиры, что они едут в то место, которого боятся и которое ненавидят. Они ехали через снежную степь, через бессмысленное пространство, где сейчас решалась судьба красивого мира с соборами и музеями, органами и хоралами, схоластикой и софистикой — и вот здесь, в бессмысленном белом поле, сейчас решалось, быть красивому миру или не быть. Это же несуразно, нелепо: почему случилось так, что судьба величественного мира прав и красоты зависит от мира бесправия и серости?
Они ехали через степи, впитавшие кровь петлюровцев и махновцев, диких банд атаманов, конницы Буденного и кавалерии Тухачевского, кровь большевиков, гетманов и полицаев, зондеркоманд и евреев, закопанных в землю живыми. Здесь большевики сводили счеты с кулаками, здесь умирали от голода обреченные на голод люди.
Плиний называл это место «жерлом, направленным в ад», и они ехали в этом тоннеле степного бесправия, и с каждым километром их права становились все ничтожнее.