К книге
Сторож брата. Том 1Том 1 Главы 1–25. Глава 12 Поезд
52%
Том 1 Главы 1–25. Глава 12 Поезд
14

Все время слышу детские голоса. Ответить детям нечего.

Сущность человека разрушается раз и навсегда. Душа — это не дом, где гнилую стену можно заново оштукатурить. Душа дается один раз цельной. А потом душа тратится. Когда душу тратишь на хорошее, то душа не уменьшается, только прирастает теплом других душ. Но часто душа тратится на дрянь. Недавно мне сказал один мелкий человек, описывая свои эротические проказы, что он проводил время в эпикурейских удовольствиях и в наслаждениях тела. В таких случаях от души отваливается сгнивший кусок, на его место поставить нечего. Порой гнилой кусок души отваливается не сразу. Гниль цепляется за здоровую душу, и мертвая часть души перенимает свойства души здоровой. Гнилая душа «болит». И люди, испытывая боль мертвечины, полагают, что у них болит здоровая душа, болит хорошее.

Христианство обмануло: грех не отмолить. Когда люди говорят тому, кого обманули, пустое слово «прости», обманывают еще раз. Слово «прости» и ответное «прощаю» не изменят факта: разрушенную душу залатать нельзя.

Душу починить нельзя, но можно рассказать, почему душа сгнила. Ты подумаешь, что я стараюсь объяснить то, что в объяснениях не нуждается.

Потребность говорить осталась. Люди делают вид, что анализируют себя, ставя слова на место сгнившей души. Мерещится, что на тот миг, пока говоришь, можно отменить ход вещей.

Все, что со мной случилось, случилось от тщеславия. Сейчас не меньшую боль, чем раскаяние перед семьей, мне причиняет то, что меня поставили рядом с человеком мелким. Унижение до уровня ничтожного акварелиста кажется непереносимым, хотя понимаю: это заслуженно. Обидеться на собственную гниль невозможно, я оскорбился тому, что его ничтожество, столь вопиющее, сопоставимо с моим.

Видимо, во мне сразу оскорблена гнилая часть души и повреждена та ее часть, что пока осталась целой. Но гниль цепляется за здоровое. Меня всего-навсего уравняли в разврате с ничтожеством, но хуже то, что я любовь уравнял со свободой. Эта женщина постоянно использовала слова «любовь», «страсть», «свобода», «удовольствие» — через запятую, замещая одно понятие другим. Сейчас подумал, что свободолюбивые нации часто путают борьбу за «свободу» с удовольствием от политического разврата. Теперь понимаю, что не бывает «свободы от». Бывает только «свобода для». Когда-то у Мишле я вычитал хорошую фразу: «Террор революции выдвинул лозунг „Братство или смерть“. Но братство возможно лишь между свободными людьми, принудить к братству нельзя». Остается понять, что есть свобода.

Прежде осуждал Данте за то, что в финальных песнях «Рая» он отождествил Беатриче с Империей. Так странно. Не все понимают. Не сразу осознал это и я, а когда осознал то, как Данте понимал «любовь», меня его холод возмутил. У него, думал я, получилась бесчувственная Беатриче. Начинал Данте с переживаний своих чувств, толковал малейший поворот эмоций. Когда он писал «Vita Nuova», для него главным был диалог души со страстью, с чувством. Я ведь тоже переживал так называемые «чувства», и мне это было близко. В его главной поэме ничего личного не осталось, переживаний чувств нет. С Беатриче он не говорит о чувствах совсем. Любовь, что движет солнца и светила, — это такая гармония, которая мне показалась казармой. В раю у Данте нет места страсти, и теперь я сам знаю, что «чувство» мало что значит, а «страсть» значит только пакость.

Беатриче для Данте — символ порядка, почти как Бернар Клервоский и как Генрих Седьмой, она воплощает небесный порядок вещей, общую мораль, в том числе власть над страстями и над пресловутой свободой. Прежде я думал, что персональная любовь представляет собой личную гармонию, как если бы «личная гармония» существовала в природе или имела право существовать. Но личная гармония — это всегда разврат. Теперь я знаю — не просто понял, потому что понимание относительно, а знаю наверняка, и знал всегда, просто знание было замутнено, — что гармония бывает лишь общей, или никакой гармонии вовсе нет. Империя для Данте воплощает общий строй понятий, упорядоченных логикой, и Любовь — империя в том смысле, что подчиняет своей власти мелочные чувства, мелкие страсти. Беатриче не может быть чувственной. Она, то есть воплощенная Любовь, так только и может существовать: как общий дидактический закон. Итак, свобода — это моральный закон. Это закон, и потому беззаконная страсть — в том числе и бунт, и разврат — не ведут к свободе.

Очень важно то, что Данте никогда телесно не был близок с Беатриче. Беатриче живет в раю, она фактически бестелесна, поскольку Любовь телесным образом являет себя только через детей — остальное преходяще. Звери совокупляются ради потомства, они моральнее людей.

Только люди своим утонченным в разврате умом придумали, что «любовь» выражает себя через удовольствие. А когда религия им попыталась объяснить, что это не так, обвинили попов в ханжестве.

Она мне кричала: я свободная женщина! Я делала это для удовольствия и радости! Для нее понятие «свобода» значит «удовольствие». Когда место акварелиста занимал я, а потом мое место занимал акварелист — это был выбор, свободно сделанный. Постель была баррикадой свободы.

Теперь много спорят об «империи» и независимости от таковой. Имеет ли право Украина на независимость от Российской империи и ее интересов? Имеет, считают некоторые: ведь всякий имеет право на волю. Права ли Украина, обстреливая Донецк? Ведь если принять право Украины на волю, почему бы не наделить этим же правом Донбасс?

Права ли Россия, вторгаясь на Украину? Не права, считает прогрессивное общество. Говорят о мировой войне, которая возникнет по причине вторжения. Правильно будет, если из-за спора империи с вольницей случится мировая война? Нет, неправильно. Погибнут миллионы — их жизни важнее удовольствия от свободы. Получается, что право мира на жизнь, право империи на порядок и право вольницы на удовольствие входят в противоречие. Всю жизнь меня убеждали, что за свободу следует отдать жизнь. Не уточняли: за чью свободу можно отдать чью жизнь. И что в данном случае значит «право».

Я не имел права обманывать семью. Но Наталия Мамонова имела «право» совокупляться с лысым акварелистом. Вязкое тело с толстой грудью и огромным задом сделано для отельных удовольствий, не для рождения детей. Имитировать любовь гетера права не имела, но, если любовь — это свобода и удовольствие, тогда право есть. И я принял право на удовольствия — за свободу, а свободу — за любовь.

Когда был молодым, слова «права человека» казались самыми важными. Теперь право на свободу предстало в самом скверном воплощении.

Поезд уже отправился. Как странно, что все для меня закончилось Россией. Словно и не было эмиграции. Еду в страну, которой привык бояться. Надеюсь, пригожусь брату. Мы так давно расстались. Но я о нем постоянно думаю. Наверное, и он обо мне. Все, что буду делать, я буду делать ради семьи. То есть и для вас. Больше для вас ничего не могу сделать.

Марк Рихтер писал по старинке — карандашом в блокноте. Закрыл блокнот, вышел в узкий вагонный коридор. Поезд только что тронулся.

В Париже стояли долго, отправление откладывали; задержку объяснили волнениями в городе. Начальник поезда лично прошел по вагонам и просил пассажиров не нервничать, поезда не покидать. Демонстранты бузили перед зданием вокзала, сидя в вагоне, можно было слышать гул толпы. В Лондоне предупредили, что при пересадке в Париже могут быть неприятности — но представить такие волнения никто не мог.

До Парижа оксфордская компания добралась на знаменитом экспрессе «Евростар», который идет через тоннель под Ла-Маншем; в Париже требовалось переехать с вокзала на вокзал, занять места в знаменитом поезде номер 23 «Париж — Москва», на котором в прежние времена передвигались по Европе лишь дипломаты.

В экспрессе «Евростар» ехали с комфортом. Бургундское Алистера Балтимора не понадобилось: разносили шампанское.

Жанна Рамбуйе сидела подле Рихтера.

— А ты что не пьешь? — легко перешла на «ты».

— Настроения нет.

— Давно в Москве не был?

— Лет пятнадцать.

— Так ты вообще ничего не знаешь? Зыкова не читал, Цепеша не слышал?

— Никогда. Кто они?

— Зыкова не читал? Уморительный. Обожаю. А Владик Цепеш — прелесть, он тоненький, вегетарианец. Но такой злющий! Никому спуску не даст! Неужели не читал? И в «Порфире» не обедал? Даже на демонстрации на Болотной не попал?

Ничего этого он не знал, и Жанна высказалась так:

— Ну и зачем ты едешь? Брату помочь?

— Попробую, — сказал он.

— Само устроится. Война начнется, законы поменяются, брата твоего отпустят.

— Какая война?

— Ты как ребенок. Фредерика слышал? Поверь мне, он зря не скажет.

— С Украиной?

— Рашка давно всем надоела, — как многие эмигранты, Жанна называла Россию «Рашкой», — но не бойся. Прорвемся. Я Европу обожаю, но и Рашку люблю.

С Жанной было легко: не давала задуматься, описывала свои приключения — у нее все получалось легко, щекотливые ситуации разрешались общим весельем. Смеялся Алистер Балтимор, хохотал добродушный Бруно Пировалли, душа компании.

— Попроси у проводника выпивки, пусть мне принесут еще, в стоимость билета входит! Обычно пять-шесть бокалов выпиваю.

И новый бокал вспенился в легких пальцах.

— Удивляюсь, как тебя жена отпустила, — смеясь, говорила Жанна Рамбуйе. — Жены вроде твоей тетки за мужей держатся цепко. А творческим людям, как мы с тобой, нужны новые ощущения.

— Муж не возражает? — не удержался Рихтер.

— Я должна состояться. Муж смирился. Когда я его со своим американцем знакомила, брюссельский бюрократ не знал, как себя вести! Но Фишман его пригласил на прием, который давал в мою честь — знаешь, теперь в баре отеля «Ритц» подают коктейль «Жанна Рамбуйе», коктейль моего имени!

— Мужу понравилось?

— Американец его отправил домой с шофером. Меня, кстати, всегда на вокзале встречает его шофер.

— Удобно, — вежливо ответил Марк Рихтер.

— Американцы понимают в комфорте. Парижские аристократы живут в скворечниках и на туалетной бумаге экономят. Ты бы видел этих сморщенных маркиз и графов. Но — титул! Зато у моего американца в любом городе шофер с фуражкой и в белых перчатках.

И действительно, на Гар-дю-Нор супругов Рамбуйе ждал автомобиль с шофером. Жанна заранее сообщила Рихтеру марку автомобиля, видимо, исключительно дорогого, но Рихтер не разбирался в марках машин и марку не запомнил.

Интересно, какая машина у лысого Клапана, подумал Марк Кириллович. Кажется, акварелист катал Наталию по Германии. У Рихтера машины не было, он подумал об автомобиле с завистью, представил себе довольную пару. А я что мог ей предложить? Библиотеки?

Чета Рамбуйе умчалась на лимузине, прочих пассажиров довезли от Северного вокзала до Восточного на автобусах. Нервные работники вокзала разгораживали перрон турникетами: кому на Восточный вокзал, вот сюда, на Лионский — туда, и не сворачивайте, идите прямо к автобусу!

Пассажиры шли к автобусам, косясь на демонстрантов в желтых жилетах. Вжимали головы в плечи: опасались, вдруг бросят что из толпы. Камни не кидали, демонстранты выкрикивали угрозы буржуям, трусам, что не участвуют в протестах пролетариев.

— Гляди, вон англичанин пошел! Банкир английский идет! Они всю Европу распродали!

Рихтер поискал глазами англичанина, которого выделила толпа, понял, что имели в виду его. Отметили английское пальто с длинными полами, такие во Франции не носят.

— Безобразие еще на пару недель, — успокоил француз, оказавшийся рядом. — Скоро угомонятся. Это из-за цен на бензин.

— Интересно, цены снизят?

— Да у них рабочий день тридцать пять часов в неделю, и тех часов не работают. Что им цены на бензин?

Автобус подвез прямо к платформе, с которой уходил поезд № 23 на Москву. Здесь, на Восточном вокзале, творилось то же самое, что и на Северном: перегороженный турникетами перрон, потные лица железнодорожников, толпа в желтых жилетах.

Пассажирам рекомендовали сразу пройти в вагон, занять свои места и по перрону не гулять, ждать отхода поезда в своем купе.

Он начал писать письмо жене.

По перрону двигались гуськом полицейские, держались по трое, причем первый выставлял перед собой пластиковый щит. Третью неделю в Париже шли демонстрации; что требовали, никто толком не понимал; о конкретной программе речи не было. Налоги снизить, это понятно.

Потом поезд наконец тронулся, и гул демонстрации остался позади.

Поезд старый, российский. В некоторых купе по два места, в некоторых — по четыре, одна полка над другой. Жанна и Астольф Рамбуйе заняли двухместное купе, объявили это купе «салоном Рамбуйе» и заперли дверь. Алистер Балтимор и Бруно Пировалли тоже расположились в двухместном — перед самым отходом поезда выяснилось, что и Бруно едет в Москву, оказалось, что разыскания его ждут вовсе не в лондонских, а в московских архивах.

Рихтер попал в купе с четырьмя койками. Стандарт второго класса, а почему таким купе дополнили вагон первого класса, объяснить проводник не мог. Впрочем, в обществе так часто устроено. Ему ли не знать: всегда привилегии распределяются каскадами, и где переход от одного уровня к другому, предсказать нельзя. Вернулся в купе. Лег на полку.

Количество туфель на полу не совпадало с количеством пассажиров. Четыре пары обуви, включая собственные башмаки, и полок четыре, как положено в купе второго класса — здесь все логично. А пассажиров только двое — он и женщина наверху. А соседи, надо полагать, особенные: подле дамских сапожек высились огромные мужские сапоги, хромовые, блестящие, в каких хаживают русские офицеры.

Пора было гасить свет и спать, и он собрался уже запереть дверь, потянулся к металлической цепочке, однако соседка сверху остановила его, сказала с упреком, что следует подождать двух других обитателей купе. Голос женщины доносился сверху, самой женщины не видел. По словам соседки, попутчики отправились в ресторан сразу же, как только занесли чемоданы в купе и переобулись.

— Не закрывайте дверь. Наши соседи скоро придут, — сказала соседка сверху. Действительно, в купе вошел тощий человек.

Внешность вошедшего была столь примечательна, что барышню за его плечом сразу заметить было непросто. Мужчина был сух, костляв, жилист; крупные передние зубы торчали вперед веером. Мужчина распахнул большой рот с красными больными деснами и кривыми зубами и сказал:

— Всем — здравствуйте.

Недобрым было это приветствие. Человек глядел на окружающих подозрительно, тем разительнее была приветливость его милой спутницы.

Женщина протянула тонкую тихую ладонь:

— Соня Куркулис, я художник.

Смешная фамилия нисколько не портила образ скромной и красивой девушки. Сразу было понятно, что она отнюдь не жадная, напротив — робкая и отзывчивая. Голос тоже был деликатный и робкий, и, когда девушка произносила фразу, казалось, будто она извиняется, что привлекла к себе внимание.

Зубастый мужчина, напротив, говорил напористо, он сообщил во весь голос:

— Я пьян и предупреждаю, что буду храпеть. Это свойство моей носоглотки, и поделать с этим нельзя ничего. Не извиняюсь, потому что за природу не извиняются. Ставлю в известность. Когда выпью, то храплю еще громче, мне об этом рассказывала жена. Когда я еще был женат.

Его спутница сказала тихо:

— Мы отсиживались в буфете поезда. Прятались от вооруженной толпы. Представляете, буквально как сто лет назад. Вокзал, вооруженная толпа, Париж… Выручил Кристоф, мы познакомились на перроне, выяснилось, что едем в одном купе. Я попросила проводить меня в ресторан, неудержимо хотелось горячего кофе. Знаете эту потребность согреться, когда становится опасно?

— Демонстрация! Браво! — сказал зубастый Кристоф. — Желтые жилеты — сигнал работ на дорогах. На дорогах истории идут работы!

Кристоф в свою очередь изучал попутчиков. На верхней полке лежал человек, рассмотреть коего в полутьме было невозможно, но вот коричневую рясу на вешалке Кристоф разглядел отчетливо, ужаснулся: никак священник? Мужчина с седой бородой, лежавший поверх одеяла на нижней полке, ему понравился: лицо худое, не зажрался.

— Я анархист и радикал, — сообщил Кристоф мужчине. — Это на тот случай, если у кого вопросы. Поддерживаю мировую революцию.

— Я — гражданский активист и поддерживаю протесты, — сообщила девушка Соня. — Но такие протесты, которые помогают демократии, — слова «свобода» она не произнесла, но оно подразумевалось, — все честные люди поддерживают протесты против тирании. В Европе демократия, демонстрации разрешены. А вот в России демонстрантов разгоняют.

— Много вы знаете о России, — сказал анархист. И спросил у мужчины с седой бородой: — Вы социалист? Капиталист? Демократ?

— Трудно сказать, — ответил Рихтер.

— Ах, вам трудно сказать? Тогда спрошу по-другому: зарплата у вас какая?

На это Рихтер уже ничего не ответил. Девушка Соня сменила тему:

— Мы оставили чемоданы в купе, переобулись и сразу пошли кофе пить. Спасибо большое, что вы дверь не заперли.

— Я здесь поставил сапоги, — заявил Кристоф, — где они? А, вот они. Сапоги надо снимать, а то в сапогах ноги потеют. Пошел в ресторан в носках. Шокировал парижских буржуев.

Нежная девушка Соня застенчиво пояснила, почему оказалась в компании радикала в носках.

— Знаете ли, я художница, на перроне делала наброски. Устроилась на скамейке, достала акварель. Считаю, надо оставить свидетельство народных волнений. Но потом захотелось спрятаться. Эти люди на меня смотрели с ненавистью.

— А вы подумайте, — сказал ей Кристоф, — может быть, у них причины для этого есть.

— Никого из них я не знаю. Не могла обидеть.

— А классовая ненависть? Не считается? Если хотите знать, я пил за возрождение классовой борьбы.

— А что именно пили? — спросил его Рихтер.

— Я редко пью, — сообщил Кристоф. — Прежде пил часто, когда позволяли финансы. В последние годы не употребляю алкоголь в принципе. Нахожу это занятие не столько нездоровым, сколько отвратительно глупым. Как можно тратить деньги на прихоть, которая притупляет мозги? Но сейчас выпил бутылку шампанского за революцию. Вот, на наших глазах совершается то, о чем мы мечтали последние тридцать лет!

— Действительно, мы выпили в буфете. Я — три чашки кофе. А Кристоф целую бутылку шампанского.

— Верну вам деньги, — сказал Кристоф запальчиво. — На это намекаете? Верну деньги за шампанское. Портмоне осталось в чемодане, поэтому расплатиться не смог.

— Что вы? И потом, мы же соседи — дорога впереди долгая. Считайте, что я вас пригласила. А потом вы меня пригласите.

— Ну что ж. Если настаиваете. Предупреждаю: ни капли алкоголя. Я не поощряю пьянство и бессмысленные траты на спиртное. В этом смысле на меня не рассчитывайте.

— Я нечасто употребляю спиртное, — примирительно сказала Соня. — Разве что иногда рюмочку куантро.

— Однако пора и спать, — сказала соседка сверху; Кристоф рассмотрел ее, когда та приподняла голову; оказывается, это женщина, монахиня, — все в поезде спят.

— Нас все равно в Берлине разбудят, — сказал Кристоф. — Какой тут сон?

— Вы до Берлина? — спросил Рихтер попутчиков.

— Я дальше еду, — сообщила верхняя соседка. — У меня есть долг в России. Христианский долг.

— По делам еду, — сказал Кристоф, — а куда еду, никого не касается.

— А мне — в Москву, — охотно ответила художница Соня. — Еду спасать человека. «Эмнести Интернешнл», состою в этой организации.

— Как вы людей спасаете? — спросил Рихтер.

— Организуем общественное мнение. Митинги протеста.

— Ясно. Капиталистам помогаете, — сказал Кристоф. — Тоже мне, борцы. Всё делают, чтобы Россию расшатать.

И анархист стал яростно стелить себе постель — резкими движениями растормошил подушку, разложил одеяло. Свет погасили.

Берлин проехали ночью: вагон лязгал дверями, вскрикивал голосами новых пассажиров — впрочем, никто Рихтера не разбудил: сна все равно не было. Кристоф храпел с повизгиваниями, сухое тело анархиста вздрагивало от рулад.

Ресторан в поезде работал с шести утра, и Рихтер пришел к открытию; писал письмо жене, пил кофе. Круассаны еще парижские и кофе похож на кофе, за окном шли плоские мокрые пейзажи восточной Германии. Тощие деревья и дряблые кусты, ветер таскал черные ветви из стороны в сторону. Сыпал негустой снег, пороша белила черные насыпи у железной дороги. Снег лег между шпалами, а сами шпалы остались бурые — соседнее железнодорожное полотно, полосатое, как лагерная роба, тянется вдоль окон, а дальше — прибитые ветром к земле домики.

Через час, когда допивал вторую чашку, пришла в буфет и Соня Куркулис. Тоже спросила себе кофе и, поставив чашку на стол подле него, отправилась в соседний вагон, искать коменданта поезда — есть такие аккуратные пассажиры, что непременно хотят знать расписание движения по минутам: когда какая остановка, нет ли задержки.

И точно, поезд постоял минут десять без видимой причины.

— Могло дерево поперек путей упасть, — сказала Соня с тревогой. — Глядите, какой ветер. Вдоль дороги поваленные стволы лежат.

Едва Соня ушла, как в ресторан явился Кристоф в черных армейских сапогах и в наглухо застегнутой военного образца черной тужурке. Подозрительно огляделся, прищурился, выискивая подвох; подошел к буфетчику.

Кристоф спорил с буфетчиком, выяснял, какого дня выпечка.

— Вчерашние круассаны продаете? В Париже закупились, ночь держали в холодильнике и подаете как свежие.

— Это поезд, тут пекарни нет.

— Пекарни нет… А совесть есть? Мне — яйцо в стакане. Есть здесь яйцо в стакане? Ei in einem Glas!

Когда Кристоф перешел на немецкий язык, его интонации стали еще более требовательными.

— Яйцо в стакане! Как не знаете, что это такое?!

— Могу вам яичницу сделать.

— Безобразие.

Рихтер следил, как Кристоф требовательными жестами заполнил свой поднос: буфетчик отыскал сливки, хотя поначалу утверждал, что сливок нет.

Укоризненно качая головой, Кристоф сел напротив Рихтера — утвердил на столе свою чашку с кофе и тарелку с булочками, сдвинув в сторону чашку Сони Куркулис.

— Видите ли, — сказал Рихтер, — здесь уже сидит Соня Куркулис.

Завтракать, сидя напротив Кристофа, не хотелось.

— Мадам Куркулис, мадам Куркулис… — пробормотал Кристоф. — А где она? Не вижу. Спит еще, наверное.

— Отошла на минуту, но вот ее чашка.

— Так пусть за другой стол сядет. А я люблю по ходу поезда сидеть. А то у меня голова кружится. Особенно после шампанского.

— Сочувствую.

— На черта мне ваше сочувствие. Всю ночь уснуть не мог!

— Уверяю, вы спали крепко. Даже храпели, как и предупреждали.

— Конечно, храпел. Проблемы с носоглоткой. И еще это шампанское! А столов вокруг много. Выбор имеется. Вот пусть туда садится.

— Вы правы, — сказал Рихтер, — я, пожалуй, последую вашему совету. — Прихватив свою чашку и чашку Сони, он пересел к столу у другого окна, на противоположной стороне вагона.

Из этого окна он видел долгий товарный поезд, бесконечное количество одинаковых вагонов. Потом вагоны закончились, открылось белое, в пороше, поле.

Вернулась Соня, поискала его глазами, нашла; села за стол.

— Ах, мы сменили стол! — сказала и засмеялась. — Спасибо, что спасли мой кофе. Анархист мог экспроприировать. А кофе необходим, я проваливаюсь в сон. Знаете, ночью глаз сомкнуть не могла! Чудовищно, правда?

— И я не спал. Значит, вы с ним только на перроне познакомились?

— Знала бы, что он такой фанатичный левак, близко бы не подошла. Он, представьте, аплодировал дикой толпе на вокзале. Да-да! В ладоши хлопал — а я смотрела на него с ужасом. Но потом решила, что он в насмешку аплодирует, знаете, как плохим актерам — саркастически. Мы, бывшие русские граждане, ко всему революционному относимся настороженно. Правда? — она заглянула в глаза собеседнику.

— Полагаете, я — русский?

— Скажите, вы — Марк Рихтер? Узнала сразу. В Оксфорде преподаете? Это ведь вы?

Марк Рихтер поглядел на собеседницу, лица вспомнить не смог.

— Вы мою сестру учили! Клара Куркулис, не помните такую? Мы сначала эмигрировали в Латвию, получили латышские паспорта. Потом год провели в Оксфорде, там она на ваши лекции ходила! Потом в Париж переехали, Клара сейчас борется с Путиным по всей Европе. Вам не попадались ее статьи?

Рихтер не ответил.

— Даже Влад Цепеш хвалит Клару, а он человек непримиримый. Знаете, как Клара умеет резко сказать! Ее статью «Стыдно быть русским» я выучила наизусть. Кларе нельзя въезжать в Москву, ее сразу арестуют. Но я каждый год езжу. Хотя страшно. Но мы рук не опускаем.

— Политикой занимаетесь?

— Я в оппозиции, — Соня засмеялась, устыдившись высокого слова. — Громко звучит. Но это в самом деле так. Видите ли, мне заказали иллюстрации к будущему роману Зыкова.

— Неужели? — и против воли в памяти Рихтера появились иллюстрации Клапана к Мюнхгаузену. — О чем книга?

— Книга о российском произволе. Представьте: мои акварели, а рядом его строчки. В этом и состоит призвание русской культуры: из тяжести недоброй создать прекрасное… Вы давно в России не были?

— Давно.

— А я, если раз в год не приезжаю, тоскую. Как тополиный пух летит, помните? И это особое время, когда вот-вот черемуха зацветет, когда воздух нагрелся весной. А как играли в шарады на дачах? Помните подмосковные дачи?

— Мы не играли в шарады. У нас дачи не было.

— Но апрельскую капель не можете не помнить? Тяжелые морозы, пальцы сводит даже в перчатках… Сосульки в руку толщиной, наледь на тротуарах. А потом весна. Неожиданно, обвалом с крыш.

— Забыл, — сказал Рихтер.

Растекшийся в социалистической распутице город, ту расхристанную Москву он любил. Отец еще был жив — старик продолжал писать философию истории, писал всю жизнь корявым почерком на листочках, которые и не трудился собирать. Листы копились по углам квартиры. Старик не замечал происходящего в России, только кривился, когда толстый реформатор Гайдар (вчерашний сотрудник журнала «Коммунист») вещал в телевизоре: «шоковая терапия», «обнулить сбережения», «в будущее возьмут не всех». Старик косился в телевизор, шаркал к столу, горбатился над листом — а уж какая там философия у истории — из неразборчивого почерка вычитать было нельзя. Старик сказал сыну, что историю лучше изучать в Оксфорде — в Москву можно будет вернуться, когда бандитские и банкирские страсти улягутся. И Марк Рихтер уехал.

Отца похоронили на Востряковском кладбище, стоит деревянный крест, хотя Кирилл Моисеевич Рихтер вряд ли был христианином.

— Как думаете, — Соня Куркулис его спросила, — долго продержится новый тоталитаризм? Год осталось терпеть? Или дольше?

— Пятнадцатым веком занимаюсь, — ответил Рихтер.

— Если бы я столько знала! — Соня улыбнулась: так улыбаются знаменитостям, умиляясь их скромности. — Скажите, реально возродить Российскую империю?

— Империи распадались, их потом опять строили.

Кристоф за соседним столом возвысил голос и заглушил контральто Сони Куркулис.

— Вы, как погляжу, религиозная, — обращался немецкий анархист к четвертому пассажиру из их купе. Женщина с верхней полки тоже пришла на завтрак, мелко перекрестилась перед трапезой. Кристоф оглядел ее критически.

— И крестик носите? Это что на вас такое надето — ряса? В церковь ходите?

— Обязательно, — подтвердила пожилая женщина в рясе.

— В мире проблемы — а вы в церкви отсиживаетесь! Война будет!

— Мы не отсиживаемся, — примирительно сказала женщина, — мы в Россию едем с антивоенной миссией.

— Это еще зачем? Вот что скажу: отстаньте от России! Так и передайте в Ватикан!

— Церковь призывает к миру, — мягко сказала женщина в рясе. — Мы все, и католики, и ортодоксы, должны объединиться.

— А вы не думаете, что миру как раз война и нужна? Только война и спасет!

— Война людей убьет, — сказала монахиня.

— Так пусть в рай отправятся! Война перетряхнет продажный мир.

А за окном ветер взметнул порошу; белая мгла закрыла окна поезда, мокрой простыней залепила стекла. Темно стало в вагоне-ресторане, точно не завтрак сейчас, а ужин.

— Чуть что — Россия виновата. А за германских рабочих вы молитесь?

— Страшно в темноте слушать анархиста, — вполголоса сказала Соня Куркулис, — каркает, как ворон, правда?

— Мы за всех молимся, — сказала монахиня.

— Вот-вот! Помолитесь за олигархов! За банкиров помолитесь! Знаете, какая у меня пенсия? Всю жизнь вкалывал, а сейчас мне за квартиру нечем платить.

— Вы тяжело работали? — сочувственно спросила монахиня.

— Да уж тяжелее, чем вы! Вы в котором часу встаете? А я к восьми утра на службу ходил!

— У нас первая служба в шесть утра, — сказала монахиня. — Заутреня.

— Нечего сказать — служба! Очень утрудились: поклоны бить. За капиталистов молитесь. Помоги, Господи, чтобы война банки не тронула. Признайтесь, что все христиане — марионетки Америки, — каркал Кристоф. Его рот действительно раскрывался, как у ворона. На оксфордского ученого ворона Кристоф похож не был; то был дикий кладбищенский ворон. — По заказу крупного капитала обвиняете российского президента. Вы лучше за Россию помолитесь!

— Я должна вмешаться, — сказала Соня Куркулис и, привстав, звонко сказала, обращаясь к лысому анархисту: — Обвинения обоснованы. Располагаю информацией! Сотрудничаю с российским писателем Зыковым, чтобы писать правду о русских лагерях и украинских борцах.

— Какие еще лагеря? Какие тюрьмы?

— Тюрьмы, куда бросают инакомыслящих.

— Вранье все это. Американские газеты читаете? На здоровье. Вы посмотрите, что в Донецке творят ваши американские кураторы. Бомбят мирный русский город!

— Диверсанты и террористы захватили город в чужой стране.

— Русские люди, — сказал Кристоф, обводя попутчиков взглядом, останавливая взгляд на каждом, чтобы пробудить в нем совесть и разум, — не захотели смириться с тем, что Украина пошла капиталистическим путем, продалась Америке. В Донецке возрождают принципы социализма.

— Бандитский социализм уже был, — сказала Соня печально. — Мы знаем, что это такое.

— Понятно… — отмахнулся Кристоф. — Знакомая песня. Существуете на деньги американского Госдепа.

— О, вот как! А вы на чьи деньги путешествуете? — не удержалась Соня Куркулис. — Нищий анархист едет в круиз!

— Билет приобретен на деньги газеты, — отчеканил Кристоф, яростно двигая лицевыми мышцами, раскрывая и закрывая рот энергичными движениями. — Можете не сомневаться: выполняю волю коллектива.

— Вы корреспондент? А деньги в вашу газету российские олигархи переводят, правда? — не унималась Соня Куркулис. — Доказано, что путинская Россия поддерживает левых террористов и правых националистов в Европе, расшатывает Запад.

— Бессовестные выпады оставлю без внимания. Служу германскому народу. И правде.

Социалист переключился на еду.

Кристоф распахивал рот, погружал внутрь круассан и резким движением смыкал челюсти. Крупные зубы его, расставленные веером в воспаленных деснах, терзали дряблое тело булочки.

— Какой он жуткий, — сказала Соня, наклонившись к уху Рихтера. — Весь социализм в этом беспардонном субъекте.

— Пойду вздремну, — сказал Рихтер. — Стемнело, видите?

— Метет, — сказала Соня. — Темно, как ночью.

— Ночь была беспокойной, может быть, теперь удастся поспать. Пока в купе пусто, вздремну. Потом вернусь, продолжим разговор.

Проходя мимо Кристофа, остановился.

— У меня для вас сообщение, — сказал он Кристофу. — День скоротаем, но впереди еще полночи: в Москву прибудем в шесть утра. Если будете храпеть, сдам вас в полицию.

— Что вы себе позволяете? — вскипел социалист. — Храп от человека не зависит! Проблема носоглотки!

— Значит, не следует ездить в общем купе. Покупайте отдельное купе.

— Я вам не миллионер! Может, мне еще поезд купить?

— Ходите пешком. Предупреждать больше не буду.

Соня Куркулис смотрела на Рихтера восхищенно. А попутчица в коричневой рясе вдруг сказала:

— Я монахиня из «Конгрегации Вечного Слова».

— Ах, боже мой! — ахнула Соня. — Какое чудо! Позвольте, нарисую ваш портрет акварелью.

Марк Рихтер пошел в купе и продолжил письмо.

Не сказал тебе главного, Мария. Очень трудно писать правду, договаривая все до буквы. Я предал тебя и детей. Но я предал не только тебя.

Ты знаешь, что до того, как ты позволила стать твоим мужем, я был женат. Свою первую жену оставил давно. Был женат на доброй и кроткой женщине, которую оставил, потому что был молод и глуп. Женщина, оставленная мной тридцать лет назад, одинока. Живет в Москве. Она старше меня, значит, уже старуха. Не знаю, как я смогу ей пригодиться.

Просто должен сказать, что постараюсь быть рядом с ней, так же как постараюсь быть рядом с братом. Так же точно, как постараюсь разделить судьбу своей Родины. Уехав из России тридцать лет назад, я предал и Родину тоже. В те годы мы так не считали, не думали, что есть слово «долг». Личная судьба казалась ценнее общества — и что такое «общество», я не знал. Считал, что, если само общество лживо, то нет нужды хранить чужим людям верность. Что такое «родина», как не собрание чужих тебе людей, объединенных языком и туманным прошлым? «Слава, купленная кровью», как называл патриотизм Лермонтов, не может волновать ум и, тем более, совесть. Так я думал. Но с годами понял, что в едином эйдосе души слито все вместе. Предательство — этот феномен сознания оказался более властным, чем я думал. Никого нельзя оставить — всякий, даже дальний, остается в душе навсегда. Невозможно оставить женщину, некрасиво оставить соседей, нельзя забыть Родину — все они, даже незнакомые, уже неотделимы от тебя. Все они вместе живут в тебе и только тогда, когда их существование слито с твоим, ты жив сам. Мне постоянно стыдно. Не осталось другого чувства, кроме стыда. Стыдно перед отцом и матерью, перед их могилами. Мне стыдно перед братом, умирающим в России. Мне безмерно стыдно перед моей первой женой Елизаветой за то, что оставил ее. Мне стыдно перед моей Родиной, которая сейчас в беде. Пойми меня, Мария — пойми так же просто, как я сегодня понял Толстого. Известно ли тебе, что автор «Воскресения» рассказал свой жене Софье о прежнем распутстве, когда женился на ней? Раньше я считал его письмо жене кокетством. Теперь понимаю, что только так и следует любить — рассказывая все до конца, делая свою душу прозрачной. Стыд перед Родиной — это не стыд «за провинности» России; мне вину своей Родины не понять, и уж не мне вину России (если вина существует) измерить. Испытываю стыд за то, что, уехав, я не мог разделить судьбу многих. Теперь, когда возвращаюсь, все становится на свои места. Стыд перед Елизаветой — это не отказ от любви к тебе, Мария. Если бы я не оставил Елизавету, тогда не встретил бы тебя и не было бы наших детей. Но — я это знаю доподлинно — оставить и предать невозможно. Елизавета и любовь к ней навсегда в моем сердце рядом с любовью к тебе. И моя преданная любовь к России ширится день ото дня. Никогда прежде не думал, что произнесу столь напыщенные слова. Теперь их написал.

Прежде жил только для себя. Любовь к тебе и детям была сродни эгоизму. Но стоит однажды понять, что ты предатель, и понимаешь, что предательство сидит в твоей душе глубоко. Чтобы заслужить твое прощение, мне надо искупить вину перед всеми. Нельзя быть предателем Родины и быть верным жене и детям. Приучил себя видеть жизнь фрагментами и отвечать за фрагменты.

Я должен быть с ними всеми, чтобы заслужить право быть с тобой. Быть по-настоящему твоим мужем.

Отправлю письмо из Варшавы. Хотел бы, чтобы однажды ты позволила держать себя за руку. Трудно быть достойным тебя. Поцелуй деток. Права их целовать у меня больше нет.

Закончил письмо и вернулся к попутчикам.

Предыдущая главаГлава 14 из 27Следующая глава