К книге
В начале было Слово – в конце будет ЦифраЦифра. Часть вторая Автономия демократии. 36
88%
Цифра. Часть вторая Автономия демократии. 36
38

Один из воинов копьем пронзил ему ребра, и тотчас истекла кровь и вода.

Христос пойдет по расплющенному бомбами железобетону Нью-Йорка от океана к Таймс Сквер – туда, где по пятницам устраивали публичные казни, о чем он знал, когда наведывался сюда еще в бытность свою Альфа Омегой. За неимением дерева для крестов, приговоренных прибивали здесь прямо к рекламным биллбордам, к конструкциям уличного освещения, к теплотрассам, утратившим свое изначальное предназначение, поскольку Нью-Йорк давно забыл, что такое тепло и свет, но Христос будет твердо знать, что утром наступит время вернуть и спесивому городу, и спесивой земле, и всему спесивому человечеству их добрую память и не у всех она окажется доброй.

Всю ночь Христос будет рыскать по свалке, вглядываясь в лица распятых, как будто ища кого-то, и освобождая каждого из несчастных, вырывая пассатижами пластиковые дюбели из чужих стоп и ладоней, отвязывая локти, прикасаясь к ранам, от чего они тут же затягивались, и бережно успокаивая причитающих – и память восторжествует над этой ночью.

Христос вспомнит, как римляне впервые полюбили эту дешевую и практичную карфагенскую казнь, для которой нужен, собственно, только столб и перекладина, подойдет даже любое дерево, а многодневные мучения обеспечены просто-таки даром, потому что не нужно платить палачу, и остается еще пространство для полета фантазии: кого-то распинали вниз головой, кому-то прибивали к кресту гениталии, и так само слово «крест» превратилось в ругательство, означавшее примерно «иди к черту», и ведь надо же было Риму стереть Карфаген в золу и пепел, уничтожив множество его великих изобретений: мировую валюту, градостроение, навигацию, ирригацию, – переняв лишь пурпур для богатеев и позорную казнь для простолюдинов, придуманную этим талантливым и жестоким народом, забивавшим насмерть собственных детей в случае военной опасности, что, впрочем, не спасло безжалостный город от сожжения Римом.

О, римляне умели казнить! Перекрестки, холмы и театры были уставлены крестами, с висящими на них воришками, мятежниками и беглыми рабами, которым – еще живым – выклевывали глаза хищные птицы, а мертвых никогда не хоронили, оставляя на съедение облезлым белоголовым стервятникам, и черепа звонко падали вниз с шеста позвоночника, и несъеденное птицами доедали собаки, ибо смысл казни был не только в мучениях и смерти, а в напоминании окружающим, что случается с головами тех, кто осмелится поднять голову против Рима.

Он вспомнит, как впервые увидел черепа, устилающие гору Голгофу, когда пришел в Иерусалим, кишащий ненавидящими его фарисеями, и спросила бы его сейчас мама: «Зачем ты туда пошел? Для того только, чтобы оправдать древнее пророчество, что Мессия не может умереть вне Иерусалима?», – он не смог бы ответить. Зачем ему нужно было идти от назорейских холмов, покрытых цветущими олеандрами и завороженных пением горлиц, от щедрых волн Галилейского моря, где каждый рыбак без раздумий вручал ему свою рыбу и свою душу, в этот бездушный каменный город, где даже камни знали Закон и хранили следы какого-нибудь пророка, город, веками ждавший Спасителя и так уставший его дожидаться, что, встретив верхом на осле, просто-напросто не узнал его.

Он вспомнит, что было последней каплей терпения фарисеев: как Он проходил мимо купели у Овечьих ворот, где поили агнцев, приготовленных к жертвенному закланию, купели, набитой больными, слепыми, иссохшими, ожидающими ангела, потому что кто-то пообещал им, что явится ангел и кто первый его увидит, тот будет исцелен, и был там один, парализованный уже почти сорок лет, и Христос зачем-то сказал ему: «Встань, возьми постель твою и ходи», – и тот действительно встал и пошел, и как взбаламутились книжники и фарисеи, потому что это была суббота, а в субботу нельзя ни брать постель, ни тем более исцелять, и спросила бы мама Христа – зачем он лез на рожон, неужели нельзя было поднять этого парализованного на следующий день, раз он и так пролежал уже сорок лет, – он не нашелся бы, что ответить.

Зачем он проповедовал в галерее Соломона, возвышавшейся над городом, словно спустившееся на землю облако, – разве не знал он, как фарисеи не любят, когда кто-либо возвышается, зачем он спорил с ними о том, что главное в Законе, и где искать истину, и позволено ли заниматься этим в субботу – ведь можно было проводить жаркие дни в прохладе Гефсиманского сада, беседуя с учениками под одним из могучих кедров, в кроне которого обитала целая голубиная стая, откуда было прекрасно видно Храм, его зеленый и белый мрамор, и голубой, применявшийся для изображения волн, и сверкающие чешуйки храмовых крыш и террас, так что весь Храм казался огромной священной рыбой, которая на закате слепила своим великолепием.

Он вспомнит, как в этом саду Иуда выдал его римским солдатам одним поцелуем, и его потащили к жилищу первосвященника, где собрался Синедрион – в порядке исключения ночью, в порядке исключения накануне субботы, в порядке исключения в Пасхальные дни – все три обстоятельства были категорически запрещены их же собственными постановлениями, и тем самым они нехотя подтвердили Его исключительность.

В доме первосвященника собралась вся храмовая знать – охранники Господа, в тонких белых одеждах, распоряжавшиеся тоннами ежедневных жертв: их шкурами, тушами, внутренностями, определявшие, кто может, а кто не может приблизиться к Богу и на какое расстояние, отгоняющие от Него больных, хромых, прокаженных и женщин, то есть тех, кому Он больше всех нужен.

Тут Христа поместили в просторное помещение, с мозаичным полом, похожим на расшитый шелками персидский ковер, с потолками, украшенными богатой росписью, состоящей исключительно из геометрических узоров, чтобы не было и намека на изображение идолов. За перегородкой поставили двух посторонних людей – им было предписано сыграть роль свидетелей – так, чтобы они видели Христа, а он их не видел. Слева и справа от него зажгли две свечи, и он стал разглядывать судей глазами, заплывшими от побоев. Всех их он раньше видел в Храме, каждый успел побывать жертвой его разящих аргументов на потеху паломников и зевак, собиравшихся послушать их теологические споры – спроси меня, мама, зачем?! – в каждом он возбудил жгучую жажду мести, и вот для них пришел час утолить эту жажду, вдосталь напиться запретной сладостью мщения, тем более что старый Закон этого вовсе не запрещал.

Последним чинно, размеренно, важно в комнату вошел Каиафа-первосвященник, во всем сиянии славы Израиля: с золотыми колокольчиками понизу подира, напевавшими гармоническую мелодию и украшенными разноцветными гранатами, с поясом, вытканным из живых цветов, с судным наперсником на груди, в который были вставлены двенадцать разных драгоценных камней, оправленных в золото.

Каиафа наклонил голову с умопомрачительной диадемой, ронявшей между бровей золотой листок, с зашифрованным на нем именем Господа – умопомрачительной в прямом смысле слова, ведь это великолепие и правда помрачало умы черни, когда в мире еще было что помрачать, поскольку мир еще не был исчерпывающе мрачным.

Наклонив таким образом свою диадему, первосвященник спросил:

– Попался, «учитель»? Ну-ка, расскажи нам, в чем суть твоего учения?

Христос ответил, не поднимая глаз – да и не мог он их поднять, его лицо с каждой минутой отекало от побоев, так, что к концу допроса стало неузнаваемым:

– Весь Иерусалим знает, в чем суть моего учения. Выйди на улицу и спроси трех первых встреченных тобой. И все трое тебе ответят. Да ты и сам знаешь.

Каиафа подошел к Христу и дал ему пощечину, но сразу брезгливо отнял руку, поскольку испачкался кровью, сочившейся из-под глаза избитого.

На сей раз Христос промолчал, спросив себя, зачем он дерзит первосвященнику, ведь он знает, чем это кончится, чем заканчиваются любые процессы над богохульниками, что, конечно, смешно – это он-то, сын Божий, богохульник? – тогда уж его надо было судить за нарушение другой Моисеевой заповеди, требующей любить и почитать Отца своего.

– Ты сказал, что ты Сын Божий, – продолжил Каиафа.

– Это ты сказал, – ответил Христос.

Каиафа нарочно издал вопль, как тучный телец, когда его режут у жертвенника, и разодрал на себе великолепный подир в знак скорби по тому, что его праведным ушам довелось услышать такое богохульство. После чего обратился к обоим свидетелям, которые не могли ничего засвидетельствовать, поскольку никогда не видели Христа и узнали о нем только сегодня вечером, убежденные в том, что они его видели и слышали, одним на двоих денарием и одной на двоих угрозой в противном случае разделить его участь.

– Что еще говорил этот богохульник? – взревел Каиафа.

– Он говорил, что разрушит Храм и построит его в три дня, – продекламировали наизусть свидетели.

– Что ты имел в виду, безумец?

Христос молчал, уже даже не спрашивая себя зачем. Щелками глаз он разглядывал фарисея по прозвищу «кривоногий», который ходил по городу, рассеянно волоча ноги, демонстрируя, как он занят размышлениями о Законе, и фарисея по прозвищу «кровавый лоб», вечно натыкающегося на стены, потому что он ходил с закрытыми глазами, чтобы, не приведи Господь, случайно не увидеть женщину, и фарисея по прозвищу «горбатый», несшего на плечах всю тяжесть Закона.

– А кстати, – Каиафа будто прочитал взгляд Иисуса. – Что самое главное в Законе? Чему ты, неграмотный назорей, посмел обучать раввинов?

– Поступай с другими так, как хочешь, чтобы поступали с тобой, – тихо и уверенно ответил Христос. – Это главное в Законе. Остальное – только комментарии.

Собравшийся в доме первосвященника Синедрион заколыхался праведным гневом, загалдели слепые вожди, зажиревшие от душеспасительных подвигов, привыкшие отцеживать комара и проглатывать верблюда, дающие десятину с мяты, аниса и тмина, но служащие не духу, а смертоносным буквам, начертанным на камнях, не способные понять, что он, Христос, – и есть самое главное в Законе.

– Какие нам нужны еще свидетельства? – взвыл Каиафа.

– Смерть! – единогласно приговорил Синедрион.

Остаток ночи Христос провел на заднем дворе, за ритуальной купальней, вырезанной из камня – материала, который, согласно Закону, не может быть осквернен. Охрана до утра потешалась тем, что била его палкой по голове, закрывала ему оставшиеся от глаз щелки и плевала в него, а потом плевавший отходил в сторону, и, когда Христос снова едва открывал глаза, его спрашивали:

– Кто в тебя плюнул? Угадай, если ты пророк!

Но Христос молчал до самого рассвета, когда во двор Каиафы явилась римская сотня во главе с рослым черноволосым центурионом в шлеме с высоким гребнем из птичьих перьев (чтобы солдатам в бою было видно издалека своего командира), в чешуйчатом панцире, украшенном наградными фалерами, с блестящим мечом на левом боку, начищенным до слепоты. Оглядев происходящее, центурион коротко рыкнул:

– Прекратить, – из римской любви к порядку, разумеется, а не из сострадания.

Гасли звезды. Облака над Елеонской горой, розовея, отправлялись догонять стаю розовых пеликанов. Наступало утро скорбного дня.

После того, как Пилат, покривлявшись ради успокоения Клавдии, взял тростниковое перо и размашисто подписал единогласный приговор Синедриона, сотня под командованием рослого центуриона в шлеме с птичьими перьями препроводила Христа в преторию, в крепость Антония, возвышавшуюся над городом, где располагался римский гарнизон, чьи казармы и тюремные камеры соединялись сквозными галереями с другими башнями – для быстрого перехода в случае мятежа, которого в любой день можно ждать от этого народа с его пресной религией, где всего лишь один суровый и аскетичный Бог и даже нет ни одной шаловливой богини, – и как вообще посмели эти суеверные дикари почитать свое божество единственным во всей Вселенной, это какое надо иметь вселенское самомнение!

Здесь Христа потащили на раскаленный утренним солнцем плац, испещренный разметкой для воинских упражнений и насечками для лошадиных копыт, сняли с него одежду, привязали к столбу и высекли флагрумами, римскими плетками с костяными крючьями, при помощи которых умелые палачи за три удара снимали с человека всю кожу, но Христу достался не самый умелый, и кожа была содрана неряшливо, кое-как и кое-где, и в тот самый момент, когда он пытался понять зачем, зачем все это было нужно, рослый черноволосый центурион прикрикнул:

– Прекратить! – из все той же любви к порядку: такого хлипкого могут, пожалуй, забить и до смерти, а ему еще тащить на Голгофу тяжеленный крест и повисеть на нем надо живым хотя бы до полудня для порядка.

На то, что осталось от тела Христа, надели для смеха пурпурную багряницу, положенную царям (и где они ее раздобыли?), на голову нацепили венок, сплетенный из терна, насмешливо поклонялись ему как царю, потом переодели в его старое тряпье, а на грудь нацепили издевательскую табличку. Сзади на шею Христу, как ярмо, водрузили перекладину от креста, за спиной завязали руки, чтоб он и выглядел для других, и сам себя чувствовал подъяремной скотиной, и с криками погнали по скорбному пути на Голгофу, и в этот раз центурион не делал своим солдатам никаких замечаний, поскольку не находил в их действиях нарушения римских порядков.

Рядом шли двое убийц, и свистели бичами солдаты Тиберия, и ревела, лязгая гнилыми зубами, толпа, а кто грамотный, хохотал, прочитав табличку, нацепленную на грудь Христу, специально написанную на еврейском, греческом и латинском, чтобы рассмешить как можно больше людей: «Иисус из Назарета, Царь Иудейский».

На полпути Христос стал, изнемогая, падать под тяжестью своего ярма и уже не мог подняться. Тогда любящий римский порядок центурион огляделся и ударил палкой из виноградной лозы первого попавшегося зеваку из толпы, сопровождающей приговоренных на казнь, а тот даже не попытался защититься, потому что как раз был из грамотных и знал, что попытаться защититься от удара центуриона – по римскому праву преступление, наказуемое смертью, – и сколько таких, неграмотных, повисло на крестах, будучи записанными в мятежники только за то, что закрыли лицо рукой, когда какой-нибудь центурион замахнулся на них своей виноградной палкой.

Когда Христа поднимали, он застонал, и послышались причитания женщин. Христос, на время избавленный от креста, водруженного на спину зеваки, обернулся и прохрипел:

– Дщери иерусалимские! Не обо мне плачьте, а о себе и о детях своих. Настанут дни, когда будут счастливы утробы, никогда не рожавшие, и сосцы, никогда не питавшие.

До Голгофы дошли в девять утра, и Христос был удивлен, что посреди черепов нет никаких столбов для перекладин креста – ведь если уж пользоваться преимуществами такой практичной казни, зачем надо было делать кресты одноразовыми, бесконечно заказывая их в плотницких мастерских, когда один многоразовый крест мог бы стоять здесь столетия и, прежде чем сгнить, успел бы угробить тысячи невиновных.

Прибивали Христа втроем, раздев донага, тонкими длинными рублеными гвоздями. Еще один юный помощник во время прибивания держал ноги полусогнутыми, чтобы распятый мог опираться на вбитый ему в ступни гвоздь и от этого не умер быстро, часа за два, от удушья, когда спасительная гравитация потянет к земле его диафрагму, – нет, распятый инстинктивно опирается своими сломанными стопами на сломавший их гвоздь, чтобы вдохнуть, и эти вдохи продлевают его мучения на много часов, может быть, даже на несколько дней, а именно это и нужно для порядка.

Под улюлюканье толпы солдаты подняли крест, вставили его во вкопанный в землю ящик, который вы, читающие эти строки, могли бы принять за кашпо для рождественской елки.

Толпа взвыла в восторге и в ярости, кто-то рыдал, кто-то рвал на себе лохмотья, кто-то глумился и хохотал, а ведь всего три года назад он въезжал сюда на молодом осле под крики той же толпы: «Осанна сыну Давидову!» – и многие расстилали свою единственную одежду перед его ослом и махали ему пальмовыми листьями, темные люди, не способные отличить чудотворца от чародея; для них он был путешествующий маг, модный фокусник, который потом просто вышел из моды, перестал их развлекать и за это заслуживал смерти. Кто-то из грамотных пришел с сыном и громогласно зачитывал ребенку по слогам табличку «Царь иудейский», теперь прибитую над головой Христа, чтобы увлекательным зрелищем привить наследнику любовь к чтению.

Внизу солдаты делили его тряпье – полосатый хитон, накидку, простой головной платок с шерстяной перевязью и плащ из грубой шерсти, который днем носили поверх хитона, а ночью спали на нем, как на постели, и потому Закон повелевал возвращать одолженный плащ хозяину до захода солнца, но солдатам, во-первых, не было дела до еврейских законов, а во-вторых, кто мог сомневаться, что от этого чахлого изувеченного хозяина плаща до захода солнца останется только скелет с ошметками поедаемого собаками и стервятниками мяса.

Оводы облепили кровоподтеки, сделав лицо Христа сплошной шевелящейся богомерзкой маской, кровь вскоре перестала струиться из рук и ног, запекшаяся на нестерпимой жаре, и эта кровопотеря вызвала жгучую жажду. Христос попытался пошевелить губами – в рот ему залетел овод. Один из солдат, опытный и сердобольный палач, нацепил было на палку губку, смоченную уксусом и водой, но другой закричал:

– Не давай ему пить! Посмотрим, явится ли какой-нибудь пророк, или, может, сам Бог, чтобы напоить его!

Но центурион заметил непорядок и приказал тому, кто глумился над прибитым к кресту, дать ему яду, рассудив, что этот хлюпик уже отвисел минимально положенное время мучений и мог, таким образом, рассчитывать на условно-досрочное освобождение, то есть на безусловно-срочную смерть. Но, к вящему изумлению центуриона, изнемогающий на кресте отказался от яда – и Христос не мог бы объяснить Матери, зачем.

В охватившем его тогда на кресте содрогании он уже не видел ни черноголовой толпы, ни белоголовых стервятников, нетерпеливо кружащих вокруг Него, а увидел только гнездящихся неподалеку палестинских нектарниц, чьи самцы похожи на ожерелье из бирюзовых раковин, а самки – на серую мышь, и понял, что они тоже ждут, пока в его трупе поселятся черви, жуки и мухи, чтобы накормить ими своих птенцов, и, может быть, таким образом он возродится в виде самой красивой из птиц Палестины – удивительно, неужели Отец имел для него в виду именно это, и если так, то зачем, зачем??? Усилием окончательной судороги Христос отшвырнул от себя эту мысль, как трупную муху, и прошептал последнее в своей первой жизни:

– Отче! В руки твои предаю дух мой.

После чего Он наконец-то лишился чувств, и услышал пение назорейских горлиц, и увидел сизых дроздов, таких легких, что под ними не гнулась трава, и мелких речных черепах, греющихся под смоковницами, и весну с горными тюльпанами и анемонами, и над всем этим розовых пеликанов. Увидел он и свой дом: в одной комнатушке – овцы, в другой семья, в ней же спальня, кухня и плотницкая мастерская, две циновки, четыре горшка и сундук, и темнота, темнота, темнота – тогда ведь не строили с окнами, свет проникал только через дверную щель, и, если бы кто-нибудь спросил маленького Иисуса, кем он хочет стать, когда вырастет, он бы сказал, что хочет стать тем, кто даст людям свет; но теперь, снова услышав лязганье темной толпы у Голгофы, Он подумал: зачем им свет, если им так нравится темнота – зачем все это, зачем???

И вдруг, неожиданно для черноволосого центуриона, какая-то необъяснимая и неуемная сила потащила центуриона к кресту, и он, в нарушение всякого порядка, копьем проткнул бок приговоренного, тем самым окончательно прекратив его муки.

Было три пополудни. Сотня тут же заспешила в таверну недалеко от холма, ведь их отправляли следить за порядком во время казни только из-за этого хлюпика, которого нужно было то ли защищать от толпы, то ли, наоборот, не дать толпе отбить его у римских порядков – похоже, толпа и сама в этом до конца не разобралась. А вход в таверну был обвит виноградной лозой, такой же крепкой, как палка центуриона, и сотня ждала его отмашки – но вдруг поднялся страшный ветер, кресты с двумя еще живыми разбойниками, закачались и заскрипели, и только Его крест безмятежно замер под бурей и, кажется, засиял.

В миг черным диском накрылось солнце, и на землю спустилась тьма – в три пополудни! – хотя ни бродячие прорицатели, ни маги, ни чародеи, которыми кишела империя, не предсказывали никакого затмения, но многие потом замечали, что, когда солнце снова явилось, оно не было прежним, и осталось таким навсегда – побледневшим, как будто от негодования. После чего, очевидно, случилось замеченное немногими землетрясение, иначе как объяснить, что в Иерусалимском храме сама по себе разодралась завеса, отделявшая смертных от Святого святых, куда могли входить только первосвященники, как бы имевшие пропуск в вип-зону, ближе всех к Господу; и полотно, забрызганное кровью тысяч жертвоприношений, которое мог отодвинуть только Каиафа, допущенный в личное пространство Бога, разорвалось надвое сверху донизу, хотя никто до него не дотрагивался, и Каиафы не было рядом, он-то как раз был на Голгофе, поскольку возжелал лично насладиться зрелищем казни.

Воздух стал язвящим и плотным, как иссыхающая вода Мертвого моря, небо заволокло мертвенно-тихой грозой, и с него рухнули испепеленные бесшумной молнией вороны, отчего толпа и сама в миг онемела, не в силах ни проронить, ни проворонить ни слова.

Вздрогнула и пошла трещинами земля. Центурион в несвойственном ему смятении бросил взгляд на камни и увидел, что треснули даже они – тогда он поднял голову к повисшему на кресте – из раны в боку сочилась кровь вперемешку с водой, а лицо, с которого поднявшийся ветер согнал оводов, очистилось от крови и пота, от заплывших отеков и сияло, как лицо сладко спящего. Тогда биение аорты на миг остановилось за ребрами центуриона – так, будто этот «Царь Иудейский» крепко схватил его сердце своими раздробленными руками.

– Кажется, он и в самом деле сын какого-нибудь Бога, – прошептал центурион и вдруг громко сказал, обращаясь к повисшему на кресте, как будто минуту назад наконечник его копья не позаботился о том, чтобы распятый никогда больше ничего не услышал: – Ты там не забудь обо мне! Меня зовут Лонгин! Не забудь же!

Но Христос был уже мертв. Так закончилась пятница и началась суббота, когда, согласно Закону, нельзя делать ничего: ни исцелять, ни искать истину, ни, разумеется, воскресать.

Поэтому Христос воскрес в воскресенье. Оглядел пещеру, в которую свет сочился только из щели неплотно придвинутого камня, как из дверной щели в их доме без окон в деревушке на холме в Назарете. Поморщился от темноты – точно как в детстве – и без усилий прошел наружу сквозь камень, как сквозь бесплотную тень.

Здесь он увидел все того же центуриона с палкой из виноградной лозы – то ли тот охранял Христову могилу, то ли не в силах был покинуть Христа. Христос усмехнулся, подумав, что этот мордоворот был последним, кого он хотел бы увидеть в первые минуты своего воскрешения – но что произошло с самим мордоворотом! Если бы можно было одновременно впасть в глубокую кому и в истерическую эйфорию, побелеть и побагроветь, возопить и окаменеть, то он все это сделал.

Вдалеке побледневшая Магдалина жалась к пыльной, обомлевшей оливе. Идя к ней мимо центуриона, Христос потрепал его по чешуйчатой кольчуге, увешанной вмиг потускневшими наградными фалерами, и центурион, сглотнув все сорок лет своей предыдущей жизни, прошептал:

– Лонгин. Не забудь. Меня зовут Лонгин.

– Не забуду, – ответил Христос и удивился, как это черноволосый центурион за одну ночь поседел.

Рыская по Таймс Сквер в последнюю ночь последнего века последних времен, Христос вспомнит, что вскоре после Его вознесения центуриону предложили деньги, чтобы он утаил это чудо, но он отказался и, наоборот, отправился проповедовать о том, что лично был свидетелем животворящей смерти и сам видел, что воскресший Христос прошел через камень, как через тень, и многих Лонгин обратил от заблуждения к Господу, пока завистники Христа не послали к нему воинов, и он, угостив их обильным обедом, сказал им:

– Тот, кого мы убили, истинно был Сын Божий.

После чего бывший центурион оделся в белые погребальные ризы и сам подставил голову под мечи, чем обратил к Христу дополнительно еще и тех, кто его казнил.

Христос вспомнит, что та же судьба ждала и зеваку, тащившего его крест, и сыновей зеваки, которым он рассказал об этом; и даже Клавдия, белая, как жасминовый цвет, и нежная, как жасминовый аромат, не позволила мужу своему, Пилату, больше к ней прикасаться ни ночью, ни днем, посвятив свои ночи и дни изучению Его веры и рассказам от том, что главное в ней – поступать с другими так, как хочешь, чтобы поступали с тобой, – и эта благая весть облетела всю Палестину, Сирию, Галлию и Египет, и, покинув пределы Империи, воссияла в Персии и Армении, добралась до сказочной Индии, подарившей Риму роскошь индиго и шелка, корицы и кардамона, носорогов и леопардов, благодаря которым умерщвление непокорных стало зрелищнее, чем когда-либо; достучалась благая весть и до северных пределов земли, где с неба сыплются перья и живут кочевники-людоеды, рыжеволосые колдуны, умеющие обращаться в волков, светлоглазые дикари, чья пища – трава, одежда – шкуры, а ложе – земля, вставляющие костяные свирели во влагалища своих кобылиц, чтобы у них опустилось вымя и они поделились своими целебными соками, и те, кто живет в вечной тьме на краю земли, в круглых юртах, из коих выход обращен к востоку, чтобы не прозевать восход солнца, когда ему вздумается взойти; и вспомнит Христос, что тогда у входа в пещеру, где положили его мертвое тело, завернутое в плащаницу, он посмотрел в лицо поседевшему центуриону и впервые понял – зачем.

Только под утро, когда сковавшая Автономию Демократии мерзлота приготовится передать смену кипящему зною, уже почти выбившись из сил, освобождая распятых и вглядываясь в их лица, Христос увидит серебряный шлем с гребнем из птичьих перьев, который распинавшие даже не удосужились снять, не в пример солдатам, делившим ветхое платье Христа, и то сказать – что постояльцы Ада стали бы делать с этим шлемом в последние времена, когда мир и так превратился в груду никому не нужного барахла?

– Кто ты? – просипит распятый, едва качнув шлемом с птичьими перьями.

– Ну, как кто? Забыл ты, что ли? А я вот не забыл, как и обещал. Еле нашел тебя среди распятых.

– Как ты знал, что надо искать меня среди распятых?

– Ты слишком любил порядок. В Аду тебя не могли не распять.

Христос сноровисто приладит пассатижи к дюбелю, вогнанному в ноги распятого. Через минуту тот осядет на ледяную корку бетона. Христос дотронется до его ран, и распятый воспрянет, выпрямится во весь свой исполинский рост, поправляя античный меч на левом бедре и седую шевелюру под шлемом.

– Чем мне отблагодарить тебя, незнакомец? Хочешь, я буду твоим рабом?

– Спасибо, это лишнее, – усмехнется Христос. – Ты меня уже отблагодарил две тысячи лет назад. Так сказать, авансом. Пойдем со мной, центурион. Лонгин тебя, кажется, звали?

Предыдущая главаГлава 38 из 43Следующая глава