«Не делай ничего Праведнику Тому, потому что я ныне во сне много пострадала за Него»
День остынет молниеносно, устав носить тысячи молний над запытанной небом землей, вечная мерзлота опустится на Автономию, и только вокруг Христа будут так же буднично в талой воде проклевываться новые одуванчики, а сверху над ними будет струиться шелковая синева, как занавеска, отделяющая Христову поляну от смрада остальной Автономии. Иоанн – сам похожий на божий одуванчик в своем порыжевшем от ожидания ветхом хитоне – почтительно отойдет на расстояние вержения камня, не смея ни присесть у костра, ни заговорить, ни прикоснуться, и замрет, перебирая на ощупь скользкие четки просоленной ламинарии. Остальные тоже притихнут, рассудив, что надо же дать человеку пообщаться с матерью, тем более если он Бог, и каждый отползет в свою нору.
Мадонна присядет разжечь костер, с осторожной радостью отметив, что Машенька проворно взяла на себя заботы по их нехитрому хозяйству на свалке, собирая для поддержания огня вязанки пластиковых кукол, детских и взрослых бутылочек, коктейльных трубочек, упаковок и телефонных чехлов. Разглядывая в бликах огня новые черты сына, с каждой минутой все больше похожие на старые, давно сгладившиеся в памяти, Мадонна и не заметит, как над ним рассеивается черное варево и сгущается синева, и вокруг поднимают живые головки первые одуванчики будущего лета Господня.
– А помнишь, как ты сбежал от нас, когда мы возвращались из Иерусалима? Ох, как мы тебя искали! Потом кто-то нам подсказал, что ты в Храме раввинов поучаешь! Двенадцать лет ему, а он раввинов поучает! Я чуть с ума не сошла. Говорю тебе: «Как ты мог так с нами поступить, мы с отцом извелись, пока тебя искали!» А ты говоришь: «А я и был у своего Отца».
– Конечно, помню, мам. А ты разве не понимала, что искать меня нужно в Храме?
– Тогда еще не понимала. Тогда еще мне казалось, что, может, ангел, который сказал, что у меня родится сын Божий, мне просто приснился. Что это просто фантазии впечатлительной девочки, выросшей в Храме. Мне же было 13 лет… Я ведь и в самом конце не верила…
Мария вдруг встанет и отвернется, и голос ее задрожит. Она глубоко вдохнет, зажмурит глаза и сокрушенно прошепчет:
– Если ты был Его сыном, как Он мог так тебя мучить?
Христос поднимется, будто не расслышав этих последних слов матери, и мать невольно залюбуется, как он окреп, изменился за сорок дней у Савватия – сейчас его никак нельзя было бы перепутать с Джульеттой, курчавая бородка будет выдавать вполне зрелый, вовсе не юношеский возраст, и Матерь Божия найдет, что сын ее похож на возмужалого ангела.
Машенька, раскладывая на пластиковые тарелки нарытых Прохором дождевых червей, заметит неловкость, возникшую между Сыном и Матерью, и поспешит разрядить обстановку.
– Чему ты раввинов учил-то? – спросит она, захлопав ангоровыми ресницами.
– Я говорил им, что нет смысла есть по субботам одну фаршированную рыбу, потому что вы, видите ли, не смеете нарушить Закон выниманием костей, если по воскресеньям вы с костями жрете людей.
– Так и сказал? Ну ты даешь! Это они еще долго ждали, чтобы тебя распять! – Машенька тут же поймает испепеляющий взгляд Мадонны и осознает свою бестактность.
Глаза Девы Марии станут похожи на два дымчатых обсидиана, как если бы они одновременно засверкали от гнева и потускнели от горя, и она против воли вспомнит то, что две тысячи лет старалась не вспоминать: как Магдалина, пробравшись к ней в хижину, поведала ей, что Сына предал один из учеников и что Его будут судить и, скорее всего, казнят, потому что вот эти крики, которые слышны со стороны синагоги, и от базара, и от дворца, и от дома первосвященника, это, Мария, кричит весь праздничный Иерусалим, и кричит он: «Распни его!»
Накрывшись темными, до пят, покрывалами, они с Магдалиной тогда побежали к дворцу, где обосновался римский наместник Пилат со своей молодой женой Клавдией, годящейся ему в дочери, белой, как жасминовый цвет, и нежной, как жасминовый аромат, которая, когда ей было пятнадцать, в театре увидела в роли бесстрашного Прометея начинающего артиста Пилата, отказавшегося от уготованной ему династической карьеры всадника ради римских подмостков, и велела своим рабам внести носилки в амфитеатр, и сказала Пилату: «Клянусь быть твоей сладчайшей возлюбленной, хотя бы это заставило меня порвать со всем миром!» Со миром рвать не пришлось, Пилат покорно женился на Клавдии – а куда было деваться, когда она доводилось падчерицей императору Тиберию.
Мария и Магдалина знали, что Клавдия – единственная из всей знати Империи, кто не брезгует говорить с евреями и даже входить в их дома. В одном из этих домов, где жила семья начальника синагоги, Клавдия подружилась с его взрослой не по годам, единственной двенадцатилетней дочерью (еврейки рано взрослеют, тогда как сама Клавдия, природная римская патрицианка, будучи замужем, все еще размалевывала кукол), и вот эта дочь подхватила какой-то вирус, а перед вирусами бессильны даже начальники синагог – и умерла.
В Иерусалиме давно шушукались, что Клавдия лично пожаловала на отпевание, в окружении соседей, свирельщиков и певчих, но не все верили в то, что произошло потом: якобы в дом вошел этот бродячий проповедник, один из сотен одухотворенных бродяг, населяющих Иудею, со своими чумазыми учениками, и начальник синагоги позволил бродяге всех выгнать из дома, оставив только родителей, и Клавдия слышала со двора, как бродяга громко сказал: «Талифа куми!» – и кто-то, почтительно склонившись перед женой наместника, объяснил ей, что на арамейском это значит: «Встань и иди!» – и действительно, через минуту мертвая подруга Клавдии встала и как ни в чем не бывало вышла во двор к потрясенным соседям, а бродяга приказал накормить ее и заодно своих вечно голодных учеников и никому не рассказывать об этом случае, потому что поверить никто не поверит, а завидовать тем не менее станут.
Добежав до решетки дворцового сада, Мария накрыла лицо покрывалом и закрыла уши, чтобы не слышать, как Магдалина договаривается с разбуженным ими стражником, который любил пользоваться услугами Магдалины, когда она еще не закрыла лавочку, но, как бы Мария ни силилась не услышать, все же она поняла, что бедная девочка пообещала снова открыться и даже не брать с него денег, если он только пропустит их, двух безобидных евреек, к наместнику в сад, потому что у них есть дело к его жене, – и стражник, заручившись обещанием Магдалины принять его сегодня же вечером, – пропустил.
В тихом саду, посреди фисташек и померанцев, они сразу увидели Клавдию – слишком бледную даже для своей жасминовой белизны, как если бы она всю ночь не спала – и бросились ей в ноги.
– Помню ли я его? – ответила Клавдия на их вопрос о бродяге, виденном ею в доме мертвой подруги. – Разве его можно забыть? Он снился мне только сегодня ночью. Как будто он стоял над огнем, лик его сиял как солнце, и к нему подходили люди, и он отделял добрых от злых, и первые возносились на небо, а вторые низвергались в бездну огня, и поколения народов шли на его суд, но потом…
– Что потом, что потом? – затараторила Магдалина, пока помертвевшая Дева Мария не могла даже моргнуть.
– Потом я проснулась в своей спальне, увешанной клетками с палестинскими нектарницами, которые развлекают меня в моем уединении, ибо муж мой, он неплохой, но он так занят всегда, народ здесь жестоковыйный, того и гляди устроят мятеж, – Клавдия запнулась, вспомнив, что пришедшие к ней заплаканные женщины принадлежат к тому же народу и, возможно, обреченные ее мужем на смерть мятежники – это их сыновья и братья. – В общем, я проснулась от страшной боли и увидела, что все мои птицы убиты, и в одной из клеток сидит сколопендра и вонзает свои ногочелюсти в последнюю живую нектарницу, парализует ее своим ядом и, пока та еще жива, поедает ее. Вот, смотрите! – Клавдия, беглым взглядом удостоверившись, что рядом нет стражи, подтянула тунику и показала багровый отек на ноге. – Это она меня укусила!
И тогда Магдалина рассказала ей все и взяла с нее клятву, что она умолит мужа отпустить Христа, а Мария, упав на колени, не вымолвила ни слова, но посмотрела своими дымчатыми обсидианами так, что у Клавдии тут же прошла боль в ноге, но зато поселилась неутолимая боль в сердце, которая не прошла до конца ее первой жизни, потому что данную Марии и Магдалине клятву она не сдержала.
Нет, Клавдия попросила – и даже потребовала у мужа отпустить бродячего проповедника, и он сам был бы рад – мало ли их бродит по рыжим дорогам пыльной Иудеи, разве стоят они даже тени неудовольствия на жасминовых щечках все еще молодой и прекрасной Клавдии – да только как ты его отпустишь, когда против него вся храмовая знать и он действительно называл себя царем. Думает ли она своей жасминовой головой, падчерица Тиберия, избалованная патрицианка, что́ первосвященник настрочит ее отчиму! Настрочит, что он, наместник императора, покрывает опасного заговорщика, выступавшего против верховной власти! Не дочь же она в конце концов, а всего лишь падчерица – как бы им обоим не сплоховать.
И пришлось Пилату тряхнуть стариной, вспомнить молодость и устроить на этих подмостках затрапезной римской провинции театральную трагикомедию.
Когда Христа притащили ко дворцу, Пилат вышел к обвинителям на плоский высокий портик, поскольку храмовая знать, видите ли, отказалась зайти к нему – у них, видите ли, Пасха, и его языческое жилище их, видите ли, осквернит – и после споров и уговоров, после вялых попыток заменить проповедника разбойником, сыном раввина, после всех этих кривляний, предназначенных для успокоения Клавдии, Пилат размашисто подписал папирус тростниковым пером, согласившись с единогласным приговором Синедриона.
– Мам. Смерти нет. Поверь мне, – скажет Христос, читая мысли матери и обнимая Ее, – Земная жизнь – это миг, по сравнению с вечностью. Представь себе, кто-то сидит с нами у костра. И вдруг отошел. Мало ли какая нужда у человека. Минуту его не было. Потом он вернулся. Будешь ли ты в эту минуту рвать на себе волосы и скорбеть о его отсутствии? Не будешь же. Если бы скорбящие об умерших знали, что скоро они встретятся, и тот год, или десять лет, или пятьдесят, что они проведут в разлуке, по сравнению с предстоящей им вечностью – просто мгновение, то они бы не скорбели. То, что мы с тобой, мам, расставались на две с лишним тысячи лет, это как если бы я сейчас отошел подкинуть в костер дровишек…
Мадонна промолчит, вспомнив, чему ее учили в Храме, где она выросла, вспомнив многажды читанные наставления ветхозаветных пророков о покорности Божьей воле и неисповедимости Его промысла, и с досадой подумает, что эти самые пророки жили чуть не по тысяче лет, в почете, богатстве и многодетности, а то, прости Господи, и в многоженстве, и все умирали тихой, приличной смертью, оплаканные сыновьями, а ее сыну не суждено было дожить даже до женитьбы, до рождения собственных сыновей, а суждено было, нарушив законы природы, быть оплаканным матерью, и она тихо спросит:
– Жалеешь ли ты о чем-нибудь, сынок?
Христос ненадолго задумается, подкинет в костер полено и скажет:
– Да, жалею. Не надо было позволять Магдалине лить миро мне на ноги. Иуда был прав. Надо было действительно продать его и раздать бедным… Ну, а что вы хотите, самая трудная борьба – это борьба с гордыней. Я ведь тоже человек. Точнее, и человек тоже, – добавит Он смущенно.
– И все? – Мария встанет, изо всех сил сдерживая негодование. – Это все, о чем ты жалеешь? О том, что Он не пронес эту чашу мимо тебя – не жалеешь?
И снова Христос не ответит на эти слова матери. Он встанет, бросит настороженный взгляд на небо, как будто ожидая от него каких-то распоряжений. За пределами синего круга над головой Христа черное варево будет, как бешеная собака, ронять слюну на остов ядерной подлодки, вмерзший в океан, как сколопендра в янтарь. Мать заговорит, с трудом преодолевая двухтысячелетнюю обиду и муку, прорывающиеся в ее голосе.
– Я думала утешиться тем, что хотя бы ты умер, как воин во славу Отечества, спасая людей. Вот только спас ли ты кого-нибудь? Разве прекратились после твоей смерти войны, эпидемии, истребление целых народов? – Мария втянет воздух, пропитанный зловонием тысяч пластиковых костров. – Спасением здесь и не пахнет!
– А ты помнишь, мам, праздник Судного дня и как со скалы сбрасывали козла отпущения?
Мадонна тихо кивнет. В ее темных глазах отразятся потухшие угли, а в них – серо-коричневый холм, на вершине которого первосвященник навьючил козла отпущения грехами – своими и всего народа – а потом столкнул его вниз с холма, и ни в чем неповинный (в отличие от первосвященника и народа) козел, медленно умирая от зноя и жажды, должен был таким образом каждый год искупать вину всего человечества.
– Как думаешь, мам, может обыкновенный козел искупить все грехи человечества, начиная с Евы? – спросит Христос.
– К чему ты это рассказываешь, сынок? Мне всегда было непросто понять твои притчи.
– Я просто спрашиваю тебя, мам, какой должна быть жертва, чтобы искупить тысячелетия греха?
– Ну, не знаю. Это что-то неимоверное надо пожертвовать.
– Неимоверное… Самое дорогое, что у тебя есть, да?
– Да… – скажет Мария, опустив глаза.
– Вот Он и пожертвовал, – тихо скажет Христос и погладит мать по таким же шелковым, как у него самого, волосам. Радостная ямочка совсем исчезнет с его подбородка, скрывшись за каракулевой бородой.
Мать не шелохнется, и только дым от тухнущего костра заволочет дымчатый обсидиан ее неморгающих глаз.
Христос присядет на корточки, возьмет руки матери в свои.
– Мам. Разве можно две тысячи лет обижаться?
– Я не смею на Него обижаться. Но я не понимаю. Зачем нужно было так… Зачем? Ты сам-то понимаешь?
– Да, мам. Понимаю. Когда меня только забрали, били, измывались, не понимал. А когда висел на кресте – понял. И сегодня я приведу к тебе того, благодаря кому я это понял.
Христос снова встанет, нежно поправит растрепавшиеся на мерзлом ветру волосы матери. После чего подойдет к лазарету прикорнувшего плотника и возьмет у него пассатижи. Молча поцелует мать, не отвечая на такой же молчаливый вопрос в ее взгляде, и отправится один по притихшей свалке на поиски того, благодаря кому Он, и сам поначалу не понимавший зачем, все-таки это понял.