К книге
На червленом полеЧасть 1. Кардинал Валенсии и графиня Пезаро и Градары. Глава 21, в которой Лукреция учится лгать и успешно применяет это умение
44%
Часть 1. Кардинал Валенсии и графиня Пезаро и Градары. Глава 21, в которой Лукреция учится лгать и успешно применяет это умение
23

Лукреция не хотела больше оставаться в доме, где жили ее братья, – и отец почувствовал это, предложил ей пожить при монастыре, не принимая никаких обетов. Она согласилась, переехала с несколькими служанками.

Там ей жилось хорошо и спокойно. Мужчин она почти не видела, а в распорядке молитвенных и трудовых дел чувствовала, как сходит с нее что-то внешнее, что нанеслось извне.

«Могла я быть какой-нибудь сестрой Лаурой, а не Лукрецией де Борха?» – спрашивала она себя после мессы, причастившись святыми дарами, идя обратно в свои комнаты, когда душа ее была полна покоя. Дойдя до кельи, она решала, что могла быть и даже быть в этом счастлива, но там ее ждали письма. Их пергамент выглядел угрожающим. Они своим видом кололи глаза.

Письма бывали от подруг: они рассказывали сплетни, говорили о нарядах и праздниках, о новых художниках и найденных древних статуях. Лукреция вспоминала, как ей было это весело, как ее это забавляло, – и снова хотела туда.

Иногда приходили письма от отца. Их она брала и читала быстро и бегло. Отец писал ей очень четко и только по делу.

Джоффре просто посылал ей черновики страниц-миниатюр: он хотел собрать отцу в подарок часослов, но денег на художников у него не хватало, и он развлекался тем, что делал наброски сам и советовался с сестрой, что лучше изобразить там или там. Лукреция улыбалась его рисункам и принимала всерьез его рассуждения.

Один раз пришло письмо от Хуана, но, хоть сам почерк подписи был его, слог был чужой: отцовский или Сезара. По образу мыслей отец и Сезар были похожи, и кто-то из них заставил, видимо, Хуана написать сестре.

Часто приходили письма от Сезара. Их она не открывала – решимости на это у нее не было. Хотела бросить в огонь – но и на это сил недостало. Так и складывала нераспечатанными в сундучок. Она обмолвилась об этом кому-то со смутной надеждой, что до него это дойдет, и при служанке говорила несколько раз – чтобы он понял, чтобы он прекратил писать.

Судя по всему, он понял. Целое лето не было от него писем. Лукреция начала тосковать.

Наконец она получила письмо, открыла его и прочла одну только первую строчку:

«Дорогая, драгоценная моя Лукреция».

После этого ей стало плохо, и страшно, и дурно – и она в ужасе спрятала это письмо к остальным, но часто думала о нем, так и не решаясь открыть.

Пока она не открыла его письма – там могло быть что угодно. Но эта неопределенность успокаивала ее, она говорила себе, что там, наверно, написано то, что она хочет. Сама не понимая как, она стала ждать его писем, и прощупывала их при получении, и нюхала их, и открывала – дразнила себя саму.

Читала заголовки, только заголовки.

«Милая моя сестра».

«Лукреция, отрада моего сердца».

«Ангел мой».

«Златая и дражайшая моя донна».

Приветствия никогда не повторялись и особенно грели Лукрецию. Ее не покидало ощущение, что он, зная, что письма не будут открыты, писал там что-то страшное и прекрасное: что предназначалось только ей, но чего она сама не имела права знать. За эту свою догадку она держалась – и разве у нее не было оснований? Она хорошо знала, как он мыслит.

Она запирала сундучок на ключ, ставила возле своей подушки, когда ложилась спать, а ключ вешала на шею. Из сундука по ночам выползали миазмы вины, раскаяния, любви и чего-то еще, какого-то смутного, страшного, не совершенного пока греха. Все это ползло по подушке, по злато-рыжим волосам Лукреции, заползало ей на белую длинную шею, поднималось выше, вползало в ухо, шептало всю ночь.

Она, сама не заметив как, выучила первые строчки наизусть. Она, сама не заметив как, простила Сезара.

И это ей пригодилось.

Некстати пришло письмо отца, краткое и повелительное: он приказывал ей покинуть святую обитель и вернуться в Рим, в их дом, потому что муж – ее муж! – требует ее к себе, и эту ситуацию необходимо разрешить.

Лукреция тяжело опустилась на большой прикроватный сундук.

Муж? Джованни Сфорца? Да, он все еще ей муж – как она могла забыть! Как она могла забыть звук, с которым он точил свой нож, или сны, которые ей снились, когда она спала под корнями дерева. Ведь он правда оставался ей мужем и имел власть над ней. Как она могла забыть?

Тут она заплакала и не открыла даже письма Сезара, знавшего, о чем отец будет ей писать, и написавшего что-то безумное и откровенное, что открывало больше, чем следовало открывать.

Лукреция плакала и сквозь всхлипы и стоны умудрилась дать понятные указания монахиням и служанкам: чтобы собрали ее, ее письма, ее платья, ее молитвенник. Через час она встала и втянула свои слезы в себя – перед аббатисой предстала ровной и спокойной светской дамой. Благодарила за гостеприимство, за доброту, обещала писать. Настоятельница была дочерью одного из пап, что были до Александра. Она слушала Лукрецию вежливо и ровно, но когда та вышла, сказала, как бросила вдогонку:

– Не зарекайся.

И в этом было две судьбы: судьба Лукреции и судьба аббатисы.

Когда Лукреция ехала в карете, она все плакала о своей судьбе и о себе. Потом она не будет так плакать, потому что все слезы, отмеренные ей свыше, потратит раньше положенного времени. Видящий мало – много плачет.

Но когда она прибыла в Рим, оказалось, что она спокойная и ровная, как всегда, любезная и, как всегда, прекрасная.

Почтительно она целовала перстень отца – при всех, и обняла его – в кругу семьи. Так же ровна была с братьями.

Они смотрели на нее сочувственно, словно зная, что сейчас смертельно ранят, – и ведь так они не смотрели на нее, когда был заколот Перотто, веселый, как щегол.

Усадили ее в кресло – сами, кроме отца, остались стоять.

Тогда он сказал:

– Дорогая дочь, мы не можем придумать лучшего способа развести тебя с твоим мужем, кроме того, что уже придумали. Завтра ты наденешь голубое скромное платье, волосы распустишь вниз, как у девушек, а не матрон, и перед судьями поклянешься, что твой муж оставил тебя девицей.

– Отец, – прошептала Лукреция, – он не оставил. Вдруг я не смогу солгать так, чтобы мне поверили?

– Ты – де Борха, – сказал Хуан весомо. – Хочешь ты того или нет, этому придется учиться – и придется учиться быстро.

Сурово из-под косматых бровей глянул на него Александр, а потом повернулся к дочери и сказал:

– Делай, как я тебе говорю. Ты думаешь, что помнишь, как он был с тобой, но, если вдуматься, ты не помнишь. Быть может, это тебе приснилось? Быть может, ты этого боялась и тебе показалось? Ты хочешь сказать, что знаешь тяжесть его тела, – да, конечно, ведь он пытался, но раз за разом оказывался бессилен. С каким разочарованием на лице он каждый раз вставал с бесплодного ложа! Какими проклятьями сыпал! Быть может, он даже тебя ударил за свою слабость. – Тут неподвижный до того Сезар вздрогнул, вскинулся и снова замер. – Вспомни это, вспомни до малейших деталей.

Лукреция смотрела в его глаза и молчала, а он продолжил:

– Пусть твоя ложь станет плотной, плотской, живой, настоящей. Поверь в нее – и она воплотится. Ведь твой муж так и оставил тебя девицей, верно? Ведь так и было, правда?

– Правда, – сказала Лукреция, зачарованно глядящая в лицо отца, как кролик на удава. – Только в одном вы ошиблись, отец: он не сыпал проклятьями, когда у него ничего не выходило, а шел к очагу и большими глотками пил вино, и пахло от него кислятиной несбывшихся желаний. Я это точно помню.

– Ты быстро учишься, дочь, – улыбнулся ей отец. – А теперь забудь, что ты представила. Мало уметь представлять и делать то, другое, что ты вспомнила, реальностью – важно уметь развеять этот морок раньше, чем он заменит собой реальность. Посмотри на меня и вспомни то, что ты забыла сейчас. Помнишь?

– Помню, отец, – сказала она и поежилась.

– Хорошо, – сказал он. – Учись жонглировать правдами, учись заменять воспоминания – и люди, чья воля слабее твоей, будут увлечены тем, что ты создала. У них не будет других картин, кроме тех, что нарисуешь ты.

– Завтра перед судом предстанешь не только ты, – сказал Хуан. – Он сам явится и будет свидетельствовать за себя.

– Глупец, – тяжело сказал Александр. – Я предлагал ему через его родича, кардинала Асканио Сфорца, чтобы он признал, что порча была наложена на него и только с тобой он был бессилен. Так он смог бы сохранить лицо и спокойно жениться на другой, и твое приданое мы оставили бы ему – но он уперся и явится завтра на суд. Он будет говорить другое. Это не собьет тебя, Лукреция? Помни о том, что твой единственный шанс получить развод – убедить всех, что брак не был завершен по праву плоти.

– Он не был завершен, отец, – ровно и убедительно сказала Лукреция. Хуан и Сезар переглянулись: их восхитило, как быстро она выучилась.

Но, пожалуй, не восхищаться им следовало, а ужасаться.

– Если он будет упорствовать, мы скажем, чтобы он доказал свою мужскую силу при свидетелях.

Лукреция не сказала ни слова. Она замерла, и глаза ее будто остекленели.

Сезар подошел к ней, и положил руку на плечо, и сильно сжал. Сказал:

– Он не станет даже пытаться, потому что испугается. Он нервического темперамента, он полон черной желчи, что сообщает слабость его воле. Он даже не явится. Я уверен в этом.

Тут Лукреция отмерла, подняла на него глаза и сказала голосом, в котором можно было угадать какую-то злую усмешку:

– Тебе следует учиться больше верить в свою ложь, брат.

Сезар убрал руку, словно обжегшись.

– Пойдем, пойдем, дочь, – сказал Александр, тяжело поднимаясь с кресла, – провожу тебя в твои покои.

Он вел ее и говорил – уговаривал:

– Ты, главное, не бойся: бояться совершенно не помогает. Я мало тебе внимания уделял, а все-таки ты главное впитала, из воздуха съела. Зубки-то у тебя острые и взгляд тоже острее, чем у… Неважно. У тебя во всем, что происходит, своя роль, и она большая, куда больше, чем думают твои братья и чем думаешь ты сама. Не только завтра, но и вообще, через год, через два, десять. Про дочерей мне ничего не говорили… Только про сыновей…

– О чем вы, отец? – спросила Лукреция.

– Что Сезаровы письма? Сожгла?

Лукреция покачала головой.

– Сожги. Не в тех руках они могут стать оружием.

– Вы знаете, что там написано?

Отец замолчал, потом ответил:

– Нет, но я знаю моего сына. Но дело даже не в том, что там написано сейчас. Дело в том, что там будет написано завтра, послезавтра, через три дня. Такие письма имеют свойства менять содержание со временем, в этом показана суть изменчивости мира.

Лукреция искоса глянула на отца, но переспрашивать не решилась. Войдя в свои покои, заметалась, закружилась – ах, здорово было бы так закружиться, чтобы отсюда улететь! Но так раскружиться не получалось. С надеждой шагнула к окну, но в окне было пусто – ни следа матери и сестер.

Достала Сезаровы письма, взвесила их на руке. Они были тяжелы и гнули вниз, к земле. Стыдясь, отложила одно, последнее, спрятала в сундуке, в складках, в подоле багрового платья. Какой ущерб возможен с одного письма?

Остальные поднесла к очагу… Замерла на несколько мгновений, а потом разжала слабую, разморенную руку. Долго смотрела, как они горят, а после, не раздеваясь, легла на кровать и сразу же уснула, убаюканная дымной песней сожженных писем и чувств, что они содержали.

Служанки, должно быть, вечером ее переложили, потому что утром она проснулась переодетая в ночное, под одеялом, и волосы ее были распущены.

Она проснулась, улыбнулась сначала – потом вспомнила.

Подошла к окну – там скакали несколько всадников, и первая ее мысль была о том, что это братья скачут ей на подмогу, а потом она поняла, что братья уже тут, они не прискачут, прискакать может только он: муж со страшной бородой.

Матери не было, сестер не было тоже. «Должно быть, – подумала Лукреция, и от этой мысли ей стало еще страшнее, – от меня тут ничего не зависит».

Ее одевали в голубое закрытое платье, косы спускали волной по плечам, слегка белили лицо – чтобы казалась юнее. Она – и так юная.

Одевались – Хуан и Джоффре, облачались отец и Сезар.

Вошли в зал суда по очереди, не вместе. Истицей – Лукреция, Хуан и Джоффре – свидетелями, отец – судьей, Сезар – обвинителем.

Что же вы делаете? Разве так суды судятся?

Вели Лукрецию под руки, а ноги ее подгибались. Вели ее, в голубом платье, совсем молоденькую, нежную, похожую на какой-то цветок – невзрачный и полевой. Посадили в правом углу. В левом сидел Джованни со своими приближенными.

Так шептала она, кроткая, говорила ласково: слово – ложь, слово – ложь.

Вставала за кафедру, говорила:

– Я осталась девицей, потому что муж мой бессилен.

И даже не покраснела, и даже не запнулась: хорошо отцовскую науку усвоила. Усадили ее обратно.

Хорошим прокурором был Сезар, бледным стоял в фиолетовой кардинальской мантии, которая ему не шла.

Сказал вальяжно и беспощадно, сверкая черными, наглыми, торжествующими глазами:

– Чтобы доказать всем, что на тебе нет бессилья или порчи, ты возляжешь сейчас с ней в присутствии пятерых судей.

Лукреция сложила руки и сильно-сильно впилась пальцами в ладони. Она опустила глаза, чтобы никто не увидел, что происходит на ее лице, и порадовалась, что сидит.

Наступила минута, страшная, чумная минута, в которую все молчали, в которой решалось что-то очень важное, но при этом темное и грязное.

– Нет, – сказал как выплюнул Джованни Сфорца. – Я отказываюсь.

Почти бестелесный выдох пронесся по залу. Сезар подошел ближе к врагу и заговорил, и пока он говорил, рот его широко открывался – так, что видны были клыки:

– Тогда церковный суд признает тебя бессильным, а брак – несостоявшимся. Донне Лукреции оформляется развод.

Тон его был ровным, ровным и спокойным, но в самом конце его звякнула золотой монетой радость.

Тогда лицо Джованни исказилось яростью, глаза начали вращаться по кругу, в разные стороны, – казалось, что он одержим бесом. И тогда он прошипел, прошептал, прокричал уже не совсем по-человечески, словно зверь, словно змий, словно дьявол:

– Потому что ты хочешь ее себе, кровосмеситель!

Сезар рванулся вперед, но стоило ему потянуть руку к поясу, где обычно был меч, как Хуан схватил его за правую руку, а Мигель – за левую. Вдвоем они удержали его, а меча – меча в кардинальском облачении не было.

Лицо святого отца не изменилось, оставалось таким же ровным и спокойным, каким было до этих слов. Лукреция сидела, обхватив себя руками – так, словно защищалась от холодного ветра. Джоффре приподнялся со своего сидения.

Так замерли они все, мир остановился на какое-то время – так велика была власть брошенного слова.

Но потом мир начал вращаться, быстрее, быстрее, быстрее, и гневный Джованни покинул и зал, и Рим, и загнал своего коня ближе к границам Романьи; и папа Александр приложил свою руку и печать к бумагам о разводе; и Джоффре увел под руки бледную сестру; и ушел верный Мигель по своим делам; и, крадучись в ночной тишине, вышел из замка, торопясь на свидание с дамой, невозмутимый Хуан; и разошлись кардиналы; и служанки выкупали Лукрецию, как маленькую, и она лежала на спине и смотрела в потолок неподвижными круглыми глазами, словно сова; а Сезар все стоял на месте – там, где услышал обвинение.

Так стоял он три дня и три ночи.

После этого он вышел, отряхнулся, как собака от воды, и стал, пожалуй, злее, и опаснее, и безжалостнее, чем был, и стал дальше от своей семьи, и меньше стал прощать своим подчиненным, и злее он был с женщинами, и беспощаднее – к своим врагам. Бич божий, Сезар де Борха.

Но до того он стоял неподвижно три дня и три ночи.

Потому что это была правда.

Записка № 3. Об изменении смысла слов

Что-то завелось на страницах моего дневника. Должно быть, это книжные черви, те, которые питаются словами, а может, просто какой-то мелкий бес – потому что в них много гордыни и мало благочестия. Слова, написанные мной, иногда приобретают издевательскую интонацию. Иногда капли стекают с моего пера и превращаются в мерзкие рожи.

Но это меня не тревожит.

Тревожит меня другое.

Я заметила – ох, и сложно это было! – что слова изменили смысл. Я не люблю читать свои старые записи, но, когда я увидела, что происходит с моим дневником, я поняла, что нужно прочесть все с самого начала. Читала, обливаясь по́том стыда, и некоторое время потратила на борьбу с этим стыдом. Но потом я стала замечать, что некоторые слова стоят там, где они не должны стоять.

Слова лживы.

Их следует опасаться.

С этих пор я планирую писать только простые слова, потому что, хоть поэты этого и не понимают, у простых слов больше достоинства.

Как это вам объяснить? Ну, представьте, что я пишу «сухая вода» или «мокрый огонь», причем не как о какой-то философии или идее, а буквально обозначаю то, чего нет. Эти слова написаны моей рукой, в этом я уверена. Значит, объяснение может быть только одно: в какой-то момент слова поменяли свое значение.

Это пугает. Кажется, что если даже слова поменяли свое значение, то есть ли вообще в мире что-то неизменное? Мысль о том, что все подвержено изменению, приносит непокой. Как жить в мире, где все изменчиво и ты сам изменчив тоже?

Чтобы привязать слова на нитку, насадить на булавку, я велела прислать мне книгу, полную слов, объясняющих слова. Долго я не могла найти такую книгу, а после мне прислали целых две: одну из Флоренции (ее я листала в перчатках, потому что само дыхание Медичи могло быть ядовитым и остаться на книге), а другую из Венеции, которая, как мы знаем, живет в будущем, потому что слишком много вод омывают ее.

Но слова в них не совпали. Один словарь говорил одно, а другой – другое.

Тогда я захлопнула их и вернулась к своему дневнику.

В итоге я нашла точку изменения: там был чистый лист. Слова до него изменились. Слова после него остались прежними.

Что-то случилось со мной в тот день, что-то случилось с миром.

Что-то случилось в тот день, что состав слов изменился.

Предыдущая главаГлава 23 из 52Следующая глава