К книге
Чёрный ворон. (Оставшийся)ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГЛАВА ПЕРВАЯ. 3
35%
ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ГЛАВА ПЕРВАЯ. 3
23

«С наступлением весны бандиты вновь оживились и подняли свои председатели для террора советской власти. Так, 24-я марта банда многочисленностью до пятнадцати конников в обличье будёновской кавалерии среды белого дня вшла в село Журавку, что в 5 верстах от Лебедина. Нельзя не отметит особу наглость ээ главаря (по всей видимости, Черного Ворона, для которого мы хоронили уже трижды), ибо этот рослый, угрюмый атаман, с черной бородой и длинными волосами, прежде чем приступит к разбою, навестил автокефальную церковь, которая имеется в Журавке. Там вон поставил свечи за упокой и за здравие, приобщился к молитве и, очевидно, имёл краткий разговор с попом Ставинским (отцом Алексей), давно вызывающим подозрение относительно эго свзей с петлюровским подполем.

После атакиманской молитвы бандиты внезапно вошли в сельсовет, застрелили костылева Пасечника — ранее амнистированного партизана из банды Яблочко, убили также председателя сельсовета Коваленко, избили до полусмерти председателя комнезама, уничтожили всё канцелярское делопроизводство. После этого они забрали три подвода с жеребядьми, предварительно нагрузил их 50 пудами ячменя и 10 пудами рыжея.

Некормленные и и жуткое веселье, даже игривость, с которой бандиты расправляются с представителями соввласти. По словам свидетеля, атаман, загнал амнистированного Пасечника в угол, спросил у него: «Куда тебе, Юрасю, пустить свинцовую пчёлку? В сердце или в голову?» — «В голову», — покорно ответил Пасечник. «Ну да, конечно, — ухмыльнулся главарь, — ты ведь когда-то присягал, что в твоем сердце Украина».

(Из донесения тайного агента «Непитай» главе Черкасского уездного отдела ГПУ тов. Бергавинову.29 марта 1922 года.)

Нет, не с отцом Алексеем имел разговор атаман в церкви святого Илии.

Перед образом Спасителя стояла молильница, и Чёрный Ворон всем естеством почувствовал её близость. Она молча, самими устами, молилась перед Распятием, а когда он приблизился, также всей собой услышала его присутствие, едва повела головой, и на мгновение — лишь на короткое мгновение — они коснулись взглядами.

Невидимая молния пробежала между ними, которой никто, кроме них, не мог здесь заввесить. Он также подошёл к иконе Спасителя, осенил себя крестом, приличил позади молильницы и услышал её тихий дрожащий голос:

Да святится имя Твое,

Да придет царство Твое,

Да будет воля Твоя,

Как на небесах, так и на земле.

Приходи в четверг вечером

На Лящево хутор.

Хлеб наш насущный дай нам днётся;

И прости нам долги наши,

Как и мы прощаем должникам нашим;

Приходи к стодоле, как смеркнет.

Я буду жедать… Сможешь?

И не введи в искушение,

Но избавь нас от лукавого.

— Ибо Твое ест царство, и сила, и слава… — прошептал Ворон. — Прийду… Ныне, и присно, и вовек-веков. Аминь.

* * *

В тот день Чёрный Ворон искупался так усердно и вкус, как если бы это был чистый четверг перед страстной пятницей. Он сам загрел на плите два котла воды (печь и длиннющая лежанка с умурованными железными плитами были выложены из кирпича, одолженного в Лебединском монастыре), лазом перенёс в землянку-конюшню и здесь в деревянных ночвах смыл с себя все грехи. Нашел в седельной сакве брусок пахучего трофейного мыла, вымыл чуба и бороду, искупался и облек свежее белье. Ещё хотел было побрызгаться одеколоном, который тоже приберег из трофейных запасов (временами прижигал им раны), но передумал: смешно, когда мужчина, пропахший землёй, кровью и конским потом, пытается вытравить этот дух душистой водичкой. Все может поглотить только чудо — чудо предчувствия близости с женщиной, которую он уже не ожидал встретить. После стольких неудач и разочарований Ворон отгонял од себя любые надежды, ибо они, неисправленные, только мутят жизнь.

Наконец он облек «выходную» бекешу (ночи стояли ище холодные), в которую можно было завернуть целый институт благородных барышень, и оседлал коня.

Лящево хутор лежал в извинение за Графским лесом. Ворон хорошо знал его хозяина, состоятельного вдовца Онисима Ляща, который всегда принимал ребят из леса, не жалел для них ни кур, ни яиц, ни сала, а мёд из своей пасеки давал целыми ведрами. А как по-другому? Четверо его сыновей воевали у Макеевского атамана Жуйводы (прозванного так, потому что говорил, как воду жвал), и трое из них погибли в бою с котовцами на Носачёвском поле. Отряд Жуйводы, вовремя не ускользнув из окружение, вынужденное было в открытом поле принять сражение с регулярным войском. Атаман, увидев, что для отступления нет ни лазейки, приказал рассыпаться в расстрельную и показать неприятелю, на что способны казаки.

Да, видно, лихое предчувствие замлоило в груди. Он прибауток, пожевал губами, ища подходящего слова, и неожиданно добавил: «А кто доживет до свободной Украины, поздоровайтесь ее от меня!»

Жуйвода провел пучкой большого пальца по лезвию обнаженной сабли, аж кровь цвыркнула.

На следующий день на Носачевском поле монахини Лебединского монастыря подобрали и похоронили во рву под лесом более сотни павших казаков — немногим посчастливилось вырваться из того обхвата, и среди них был самый младший Онисимов сын Зинько.

Когда он наведал отца и рассказал о гибели братьев, старый Лящ долго молчал, а потом спросил почти с упреком: «А ты же как уцелел?» — «Лошадь вынес», — одказал Зинько. «А они без лошадей были?» — «Убили их». — «Жаль», — вздохнул старый Лящ.

Тогда он ещё не знал, что через месяц отдел ББ выследит и его последнего сына, и всё произойдёт здесь же, на их хуторе, произойдёт как бы умышленное у Онисима на глазах, лишь бы у него больше не было к Зенько ни подозрений, ни упрёков. Парень среди ночи наведался домой, и его ли кто-то продал, или «бебехам» самим удалось выследить, пусть там как, но они окружили дом и во что бы то ни стало хотели взять его живым. Зенько отстреливался до рассвета — то смальное из карабина через окно, то пахнет из револьвера из сеней, то пожбурит гранату с чердака. Тем временем Онисим и себе добыл из какого-то закоулка куцопала, целил им сквозь выбитую оконное стекло во всё, что шевелилось. Москали уже думали, что Зинько явился домой не сам, что в доме Ляща засела целая группа партизан, так что не очень торопились с приступом.

«Вы акружены, вихади! — кричали в ночь. — Сдавшися в плен мы не растреливаем!»

Но никто не выходил. Только все реже и реже слышались выстрелы из избы, потом и прочь затихли. Один набой зостался в Зеньково «штаере». Он еще выдвинул барабан, пересвидетельствовался: все-таки один, и виновато посмотрел на отца.

Онисим Лящ сидел с пустым уже куцопалом на скамье, приклонившись спиной к стене, и его невозмутимое лицо только теперь спохмурилось. «Жмыкрут, — сказал он. — А обо мне ты не подумал?» — «Может, они вас пощадят, папа, — молвил Зинько. — Я сейчас выйду к ним… тогда вас… может, пощадят. Прощайте, отец. Прощайте и простите». — «Бог простит», — сказал Лящ.

Зенько вышел из избы и прищурился. Свитало. С ним оставался последний его собрат — «штаер». Зенько просил его, чтобы не подвел, потому что именно последний набой чаще всего дает осечку.

— Не стреля-а-ать! — разлёгся командирский голос, ибо из-за каждого рога, из-за каждого дерева на Зенька были нацелены струйки ружей. — А ты брось ревальвер!

— Хорошо, — сказал Зинько. — Только не убивайте старика. И смотрите, как умирают за Украину! — он поднес «штайера» дулом к открытому рту и нажал на спусковую скобу. Побратим не подвёл — глухо ахнул последний набой, Зинько не почувствовал никакой боли, оставь колени ему подогнулись, и он медленно опустился на землю. Лег и выпрямился в наводнение рост, как живой, только его открытые глаза быстро затягивались леденящей пленкой и пораз осклилили.

Когда москали подбежали к мертвому, их командир, либонь, сам не ведая, что делает, снял с головы фуражки и, наклонившись, закрыл Зеньковые глаза.

— Вон бил настоящим воином, — сказал он. — Ево следует пахараните на кладбище.

И тут они все посмотрели на дом. Из выбитых окон валил дым и вырывалось такое пламя, что сомнению не было — кто-то там внутри, прежде чем черкнуть спичкой, все облил керосином.

Они отшатнулись от огня, уже прижигавшего им в лицо, отбежали аж за ворота и стали ждать. Но из дома так никто и не вышел.

Огонь перекинулся со стрехи на ветку, на сарай, саж, пасеку. Обойство выгорело дотла, всенькое добро пошло за дымом, только стодола, стоявшая ближе к полю, уцелела. Но ходил молва, что старый Лящ не сгорел, то нашли обугленное тело которого-то из леших, пришедшего в ту ночь вместе с Зенько, а сам Лящ выбрался из избы, и теперь он (или призрак его) спади-годы появляется на хуторе, по ночам обходит своё поместье, что-то ищет на пепелище, порпается в пепелище, а порой подначивает в стодоле. И кто же, как не он, так грустно пугикает сычем на ее стрессе?

Назначить здесь свидание решилась бы не каждая женщина, — думал себе Ворон, правя лошадью к Лящевому хутору, да если бы Мудей умел говорить, то непременно спросил бы у него: а где, мужское добрый, она ище могла с тобой встретиться — в лебединской школе или, может, в волостной управе? Тогда Ворон ответил бы ему, коню, что он ещё плохо знает эту отзвёздную госпожу, так как не видел её ни в уманском дивизионном штабе, когда она так доскульно пристыдила штабс-капитана Черноусова, ни в лазарете, где она спасла от смерти куренного Черновуса, ни на лебединской сахароварне — Ворон до сих пор не может взять втямки, кто в том спектакле был постановщиком.

Молчи. Ты, муж, просто не знаешь, куда девать волнение, поэтому думаешь невесть что. Вот ты увидел черногуза, так старательно что-то выискивающего на болетке на ночь, и, вспоминая легенду о мужчине-аисте, рассуждаешь себе, что если бы Лящ зостался живым, то скорее всего перекинулся бы на эту цибатую птицу, похожую на человека. Зачем ему, Лящевы, пугикать сычем, предвещая бедствие, если оно уже совершилось? Ген боввание в сумерках его стодола, и от самого ее вида тебя перенимает беспокойство.

Не причудились ему те слова в Отченаше?

Не ждет ли его засада в той стодоле?

Он сразу же пристыдил себя за такое подозрение, оправдываясь тем, что предательство подстерегало его даже там, где не было и тени недоверия. К тому же не один казак избавился от головы из-за женщины. Пришло время, когда собственную жизнь можно было выменять на чью-то смерть. Как кусок мыла на фунт табака.

Нет, душа ему подсказывала, что предательством здесь не пахнет: тревога не та, которая предвещает опасность. Это был не тошнотворно-отвратительный холод, а так — будто сердце в грудной полости стало обнаженным.

Дух пожарища не могли пересилить даже благовония весеннего вечера. Ворон подъехал к стодоле, соскочил с лошади и еще раз разинулся. Нигде ни куколки (черногуз, и тот бросил свое болитце), бескрая тишина стояла над вечерним полем, какая-то безжизненная, не такая, как в лесу.

Может, поэтому так громко зарипели дверь, когда Ворон ее приоткрыл и ступил в застоявшуюся сущету, пропахшую слежаной соломой. Да вот он уловил дразнящее дыхание женского тела — марево из какого-то другого, давно исчезнувшего и забытого мира, о котором он старался не думать, разве само навевается в минуту слабости или полусна.

Он и теперь смотрел на нее, как на сумеречное заблуждение, смотрел, не находя слов, и Тина сказала самое разумное, что только можно было сказать в ту минуту:

— Заведи лошадь к стодоле.

Действительно, так было безопаснее, вотгде совсем недавно по-дурацки попался атаман Скирта: заглянул на времену к знакомой вдовичке, пустил своего буланого к обножку попастись, а какой-то лакуза узнал его лошадь, и Скирту застукали. Услышав, что пахнет жареным, атаман высадил окно, которое выходило на огороды, хотел было выскочить, та пройма оказалась замалой для него — недаром же Скиртой носил название. Застрявший в том окне — ни вперед, ни назад, москалики вдесятером вытаскивали.

Мудей то все словно знал, ибо, как только Ворон шире приоткрыл дверь, без всяких пригласин зашел к стодоле и стал в пороге — здоровенькие были! — ну, здоровый будь, поздоровалась Тина, будьмо знакомые, какой красавец, сказала она, подошла к лошади, обняла его и прислонилась щекой к гривастой шее, а Мудей, стерва такая, сладко прищурил глаза и едва не замуротел по-кошачьи, атож, вместо того, чтобы сказать, зачем же я тебе, ясная госпожа, зачем тебе четвероногая лошадка, как вот перед тобой такой человек, как золото, обними же и его, приголубь, поцелуй, и Тина, молбы услышав это пожелание, обернулась к Ворону, встала на цыпочках и широко, мягко поцеловала его в губы, а он, расстегнув бэкэшу, так жадно прихлонул её, что Тина застонала: не мучайся, возьми меня, выдохнула она, войди в меня; можно было пропасть лишь от тех слов, так жадно что она ему дарила, — просторная бекеша разослалась на соломе, которая уже пахла не прелостью, а молочным колосьем, его руки заблудились в её одеянии, да Тина сама подалась ему навстречу всей женской статью, дала так горячо и щедро, что он с трудом сдержался, лишь бы сразу не пролиться в неё рекой, там целый Тясмин набрался в нём за зиму, и он изо всех сил держал спусти, как держат их в водяной мельнице, прежде чем пустить воду на колесо, да за первого раза всё-таки долго не вытерпел, и когда её телом пробежала судорожная дрож, когда из обцелованного им открытого рта вырвался доселе гаммированный крик, он почувствовал острое блаженство слияния с её плотью и в последней менте отшатнулся, лишь бы она, чего доброго, не зачала, однако Тина снова всей собой пришлась к нему — не надо бояться, я твоя, твоя, твоя…

Потом они лежали лицом друг к другу, устами к устам, и тихо так разговаривали.

— Тебе сейчас можно? — спросил он.

— Что можно? — Тина сделала вид, что не поняла его.

— Ну… это…

— Ты такой застенчивый? Тогда скажи просто: спать с тобой.

— Это не просто, это очень любо — спать с тобой, — сказал он. — Но я о том, что ты… не боялась. Слышал, есть у женщин такие дни.

— Ты слишком много знаешь. Нет, у меня не те дни, о которых ты говоришь.

— Ты хочешь ребенка?

— Если бы так случилось, я бы ее сохранила.

— Зачем тебе ребенок без отца?

— А ты разве кто?

— Меня не будет, — сказал он.

— Как не будет?

— Сама знаешь.

— Ты не любишь меня?

— Нет, как раз я тебя очень люблю.

— Повтори, — попросила она.

— Я тебя очень-очень люблю.

— Тогда почему тебя не будет с нами?

— Ты знаешь, — повторил он.

— Ничего я не знаю.

— Наша борьба проиграна, — сказал он. — И рано или поздно…

— Ничего еще не поздно, — перебила она. — Мы можем завеяться, где нас никто не найдет. Даже выбраться за границу. Я слышала, что можно перейти Збруч.

— Что за той границей делать? — спросил он.

— Там много наших, там наше правительство.

— Нашего там уже ничего нет.

— Мы могли бы там устроить свою жизнь, — сказала она.

— Могли бы. Только это не для меня.

— Почему?

— Потому что на моем флаге не было надписи «Воля Украины или заграница».

— Смерть не выбирают, — сказала она.

— Но она выбирает…

— Тебе и жизнь нипочим, — упрекнула Тина. — Ты ещё молод, а уже распрощался с ним.

— Неправда, — сказал Ворон. — Я люблю свободу. А ее можно выкормить только кровью.

— А если на свободу надежды нет? Сам говоришь: борьба проиграна. Кому нужна еще одна смерть? Еще одна безымянная, сровненная с землей могила?

— Именно на таких могилах и прорастает цель.

— Ты просто упрямый, — оскорбленно сказала она. — Ты совсем меня не слышишь.

— Слышу. Слышу как свое сердце.

— Нет, ты ко мне глух. Я так хотела сегодня с тобой помечтать.

— Напрасные мечты только добавляют сожаления, моя птичка.

Тина вдруг повернулась к нему спиной, и он почувствовал, что она плачет.

— Не надо. Я не хотел причинить тебе боль.

— Я знаю, чего ты меня не любишь, — всхлипнула она.

— Ничего ты не знаешь. Я тебя любил еще до того, как встретил в первый раз. Я всегда хотел такую, как ты.

— Нет, ты разочарован. И я знаю, почему.

— Вон как.

— Потому что взял меня не девушкой.

— В первый раз слышу, — удивился он. — В первый раз слышу, что ты не девушка.

— Ты смеешься.

— Чего бы я смеялся?

— Ты все сводишь на шутку, а этого мне не надо, — сказала она. — Почему ты не спросишь, как я стала женщиной?

— Зачем?

— Я думала, мужчинам это всегда интересно.

— Мне — нет, — сказал он.

— Я хочу, чтобы ты знал.

— Мне это не интересно.

— Я должен об этом рассказать.

— Я и так знаю, что ты ею стала в тринадцать лет.

— Как это — в тринадцать?

— А да! Полезла на вишню, ягоды как раз налились и созрели, ты их собирала в горсть, бросала в рот — и губы твои, и щеки, и руки краснели от вишневого сока. Да пораз ты увидела, что и по бёдрам твоих стекают красные цевочки. Думала, раздушила там вишни, а то и не сок был, так появился твой первый лунный знак и ты стала женщиной. Разве нет?

Тина отозвалась не сразу.

— Откуда ты взял это? — наконец спросила она, повернулась к Ворону лицом, и он почувствовал такую нежность, что болело сердце. Как будто те девственницы взошли к нему с созревшего вишневого дерева.

— Иди ко мне. — Он поцеловал ее в мокрые глаза, а затем долго выцелавливал белые груди, ласкал губами налитые, как спелые вишни, соски и маленький нательный крестик, также напившийся ее тепла.

— Ты своей бородой защекочешь меня до смерти.

— Я больше терпеть не могу, дай мне себя еще, моя птичка.

На этот раз он раивал гораздо дольше, до беспамятства растягивал сладость, — ты меня распнешь, шептала Тина, — и только тогда, как совсем ее обессилил, позволил себе доконечную роскошь.

Изнеможенная, она так долго молчала, что он соскучился по ее голосу.

— Как ты меня нашла? — спросил он.

— Где?

— В церкви, на сахароварне, в госпитале…

— Я тебя и не теряла. Я всегда шла по твоему следу, разве ты не понял?

— А в дивизионном штабе в Умани?

— Нет, там я увидела тебя в первый раз.

— И почему же так быстро попрощалась?

— Ну, я не та курочка, которую можно сразу топтать.

— Верно, ты моя белогрудая птичка, — сказал он. — Но мы же могли больше и не встретиться.

— Нет, не могли, — возразила Тина.

— Почему?

— Ибо я птичка перелетная, а мир этот такой маленький. Я только каждый день молилась, чтобы ты не погиб.

— Я чувствовал это и не раз выживал твоими молитвами. Когда мне передали шапку с вышивкой на шлике «Вортайся росой», я догадался, чей это дар. Сначала подумал: отклиннет[32], а потом прочитал те слова и понял, что нет — это мой оберег. Тино, я, грешный, потерял твою шапку.

— Где?

— В бою.

— Лучше шапку, чем голову, — сказала она.

— Я так и подумал: вместо моей головы Бог взял твою шапку. Но мне ее очень жаль.

— Ты весь в шрамах.

— Они не болят.

— Мне аж страшно. Куда не коснись — рубец.

— А тогда на сахароварне кто все придумал? — перевел он разговор на другое.

— Они сами попросили развлечь их «каким-то хохляцким водевилем». Наздирали столько продналога, что решили устроить праздник. Мне, как руководительнице драмкружка, оставалось только убедить их, что это лучше всего сделать в клубе лебединской сахароварни. Я знала, что ты близко.

— Как у тебя все просто, — удивился он.

— Но ведь роль Шельменко я не давала тому клыкастому комедиянту. Когда он вломился к нам за кулисы, у меня у самой душа оказалась в пятках.

— То такой, — улыбнулся Ворон. — Я его выщиру временем и сам боюсь.

— Мне немножко холодно, — сказала она, прилистываясь к его груди.

— Холодно? — Ворон, который мог заснуть и на снегу, как-то не подумал, что она может замёрзнуть на прослеженной на соломе бекеше.

— Сейчас я тебя согрею. Еще один раз — и ты облечешься. Там у меня в баклаге есть теплая вода.

— Бессовестный! — аж вскрикнула Тина. — Ты все знал заранее.

— Что знал?

— Что понадобится теплая вода.

— Ну, это такое… Вода всегда нужна.

— Нет, ты знал, что со мной… ляжешь. Ты ловелас!

— Это только означает, что я люблю тебя.

— Ты ловелас, — повторила Тина. — Я давно слышала, что у Черного Ворона чуть ли не в каждой деревне есть любовница.

— Действительно?

— Я тебя задушу, жеребца ненасытного, — сказала Тина, но таким тоном, что только сильнее разожгла его желания.

Даже Мудей, который своими силами нашел уютный угол и что-то там нащупал себе на съедение, услышав о жеребце, перестал жевать и, шельма, нашорошил уши.

На этот раз Ворон взял её нежно, исподволь, со всей лаской, на которую была способна его зашкарубшая натура; он губами бродил по её телу, как пьяный шмель по цветку, и удивлялся, словно никогда такого не видел, сильно так удивлялся и ровчачковые между груди, и плоскому животику, и отчётливо выпяченному холму, покрытому совсем не шероховатой, шёлковой травичкой, удивлялся повенному выпуклому срачонку, тонким пальчикам, коротко стриженным волосам и тому, и тому, покрому какие могут быть холодные зубы в жаждущем женском рту. Ее тело было для него целым миром с лесами, озерами, холмами, ровчаками, долинами, целебными источниками, благовониями и той таиной, которой никому и никогда не разгадать.

— Мне уже не холодно, — сказала Тина, но он плотно завернул ее в бэкэшу и так, как пелена ребенка, взял на руки.

— Спочинь, моя птичка. Скоро нам отправляться.

Ворон поймал себя на том, что даже к ней, к Тине, обратился, как к казакам перед походом — отправляться.

Тина закрыла глаза, притихла и дышала так тихонечко и ровно, что ему показалось, будто она уснула. Ворон боялся пошевелиться.

— Откуда ты взял ту девушку? — вдруг отозвалась она.

— Какую девушку?

— Что рвала спелые вишни.

— А разве с тобой не так было?

— Теперь мне кажется, что именно так. Чем больше я об этом думаю, так, все мне видится, будто так оно и было.

— Так вот-бо.

— Но откуда ты мог это знать?

— Увидел, вот и все. Когда очень захочешь, можно.

— А что еще ты можешь обо мне увидеть?

— Ничего. Мне и этого достаточно.

Она помолчала и, не открывая глаз, сказала:

— Но я должна это рассказать.

— Ты о чем?

— О том, что тебе не интересно. Я не хочу держать его в себе. Меня…

Тина запнулась, как будто слова ей завязли в горле.

— Меня изнасиловали «дайоши»[33].

Он только почувствовал, как в висках бухнула кровь.

— Их было трое, — сказала она.

— Прекрати.

— Они ночью пришли в дом бабы Марии, у которой я квартирую. Который постучал в окно, сказал, что он из отряда Чёрного Ворона. Баба Мария колебалась, а я попросила ее открыть. От одного твоего имени я дурачусь, поэтому и не думала об осмотрительности. Надеялась что-нибудь услышать о тебе…

— Я люблю тебя, — сказал он.

— В дом их зашло трое, и как только я увидела эти приплюснутые морды — «жрать давай!» — сразу поняла, кто они. Да было поздно. Бабу Марию они заперли в амбаре, а тогда набросились на меня…

Она примолкла, та, собравшись на силе, продолжила:

— Может, ты этого не знаешь, но взрослую женщину или девушку изнасиловать нелегко. Одному совершенно невозможно, пока она при силе и при памяти. А у меня вдруг где-то взялась такая сила… Я кусалась, отбивалась руками и ногами, царапалась так, что на их физиономиях зостались кровавые полосы. И они бы мне ничего не сделали, если бы один кацапчук — миршавое такое, с красным родимым пятном на полщёки — не забил мне в головокку. На столе стояла макитра с макогоном, баба Мария наготовила, потому что втородни как раз было Маковея, и тот мерзавец ухватил макогона… — «я тёбёт щас это дышло задвину…» — и ударил меня сзади по голове…

Ворон слушал её с какой-то отрешённостью, словно произошло то не с ней, а с кем-то другим, далеко и давно, хотя краем сознания употребил: на Маковея… Спектакль на сахароварне состоялся после того… Тина стремилась к мести… Красное пятно на полщёки…

Он положил ее, завернутую в бэкэшу, на солому, слепо, на ощупь стал искать кисет и, когда нашел, долго скручивал сигарету, рассыпая табак непослушными пальцами. В стодоле совсем стемнело.

— Я должна была тебе это рассказать.

Огонёк спички осветил его застывшее, аж каменное лицо.

— Облегчало? — спросил он.

— Да.

— То и хорошо.

Он жадно затягивался крутым дымом бакуна, и с каждой затяжкой огонёк сигареты выхватывал из тьмы его каминное, с глыбастой бородой лицо. Наконец докурил и, не зная, куда девать окурка в таком воспламеняющемся месте, сдушил его пальцами.

— Ты будешь брезговать мной? — спросила она.

— Не смей такого говорить. Никогда не смей, слышишь?

— Я не хочу, чтобы ты меня терпел… из жалости.

— Перестань, а то я…

— А то что?

— А то возьму дубка и предоставляю по сраке.

— Предоставляй, предоставляй!

Ворон раскрепощал на Тени бекешу, перевернул её на живот сраченем вверх, но, не имея под рукой дубка, наказал иначе.

— Сладкая епитимья, — с тамованной радостью вещала Тина, когда он уже сел и заходился скручивать новую сигарету.

Лошадь в своем углу на этот раз аж форкнула.

— Он что — нас подслушивает? — спросила Тина.

— Кто? — не понял Ворон.

— Мудей.

Он, тугодум, от удивления не знал, что сказать.

— Откуда ты знаешь, как зовут мою лошадь?

— Я о тебе знаю все.

Господи, кажется так оно и было. «Я всегда шла по твоему следу. Разве ты не понял?» Понял, моя птичка.

— А что это значит — Мудей? — спросила она.

— Не знаю, — пожал плечами Ворон. — Это, должно быть, что-то по-лошадиному, он же тебе не объяснит. Но он мне нравится.

Он прижег сигарету, и теперь его лицо, на мгновение освещенное огоньком, показалось даже веселым.

— Я когда-то тоже курила, — похвасталась Тина. — Как училась в Уманском училище, мы с девушками курили даже махорку, чтобы перебить голод. Ты знаешь, что табак перебивает голод?

— А ты знаешь, что зимой падает снег — подкусил ее Ворон.

— Ох, какая же я дура, совсем забыла! Я же принесла тебе ужин. А ты мне так вскружил голову, что все как запахало.

Она быстро налапала в темноте кофтину, натянула ее через голову и, метнувшись где-то к порогу, принесла котомку. Выложила перед Вороном жареную курицу, полпаляницы, журавль[34] водки, не забыла и михайлика и солонку.

Он наполнил михайлика, подал Тени.

— Согрейся немного. Чтобы дома не сокрушались.

Отпив глоточек, она долго ловила ртом воздух, пока не отщипнула шкуриночку хлеба.

— Нет, так дело не пойдет, ану приводись, — он одырвал и подал ей лакомое окорочко.

— У меня Пасхальный пост, — отказалась Тина.

— Вон как. Тогда извиняй. Наш лесной режим поста не предусматривает.

Ворон наполнил михайлика за венцами, — за тебя, моя птичка, — и выпил до дна.

Отрывая курятину большими кусками, он щедро ее присаливал и ел так вкусно, что лещало за ушами. Ворон соскучился по хорошей еде, а что уж говорить о еде из женских рук, да еще из рук любимой, которая сейчас сидела рядом и не сводила с него глаз. Пока он ел, Тина не потревожила его ни одним словом, словно Ворон справлял какой-то священный ритуал, требовавший тишины и незаурядной сосредоточенности. Затем она подала ему ружейник, Ворон, смочив его водкой, тщательно вытер губы и руки.

— Спасибо тебе, моя птичка.

— Я такая пьяная, — прошептала Тина.

— Ты у меня доигрываешься.

— Снова возьмешь дубка?

— Возьму добрую палку.

Ворон встал, отошёл в угол к Мудею, попорпался в седельной сакве и вернулся в их кубельце.

— Я для тебя припас подарок, — сказал он. — Это тебе роса за ту шапку.

Она взяла из его рук небольшое, приятное на ощупь пуделко, открыла его, а Ворон тем временем чертил спичкой.

— Ах!!

На золотом перстне лазурно вспыхнул бриллиант, величиной с горошину, длиннющий которого росой блестели такие же, только более мелкие, камешки. Спичка догорела до пальцев, пока Тина спросила:

— Где ты взял такое чудо?

— Не бойся, не украл.

В прошлом году на станции Фундуклеевка они перестрели поезд Ростов — Киев, где в одном из вагонов некое чекистское цабе везло целый сундук награбленного золота и драгоценных камней.

— Куда же я облеку отаку красоту? — не могла прийти в себя Тина.

— Ты еще не такое заслужила. Примеряй.

— На какой палец?

— А на какой облекают венчальный перстень?

— Как раз, — сказала она. — Именно на него он и пришелся.

— Вот видишь? Я знал, что его сделали для тебя.

— Слушай… — голос ее привязал. — А может, это твое отклинное? Тогда я не возьму его.

— Ну что ты? Наоборот… По крайней мере…

Он едва не сказал: «По крайней мере за этот перстень тебя переведут через границу, моя птичко».

— Мы теперь будем видеться чаще? — спросила она.

— Верно.

— Скоро Пасха. Я тебе принесу ужин, как к крестному отцу.

— Нет, моя птичка, — сказал он. — На Пасху меня здесь не будет.

— Почему?

— Не спрашивай и не сердись. Так треба.

Он даже сам себе не сказал бы вслух, что следующей ночью отправляется в путь — с насиженных лебединских мест они переходят ближе к Чёрному лесу и Холодному Яру, туда, где его уже заждались атаманы Загородний, Гупало, Голик-Зализняк.

— Когда же мы встретимся? — спросила она растерянно.

— Когда смогу — дам знать. Я люблю тебя, моя птичка.

Он снова закурил. В стодоле зависла напряженная тишина.

А потом ее всколыхнуло глухое, протяженное «пу-гу!».

То ли сыч прилетел и всевся на стрессе, то ли, может, то кричала несчастная Лящева душа.

Предыдущая главаГлава 23 из 65Следующая глава