Переймы в Ганнусе начались недели на две раньше, чем она себе загадала. Перед тем к их двору вновь подъехали сани, и в дом зашли оти двое, что раньше приезжали бричкой и уже допрашивались за Веремия — длинновязый приходок с тонкой гусиной шеей, замотанной грязной марлей, и ещё один гицель со стеклянными глазами, наряженный в кожаную доху, подбитую, видно, псячим мехом, потому что от него тошнотворно тхнуло собачатиной.
— Ну, так кофе ты апазнала, сука? — выверился к Ганнуси длинновязый. — Ты с кем решела в прятке игруть, стерва?
— Меня спрашивайте, — отозвалась мать. — Разве не видите, какая она?
— Дайдьот и твая очередь, старая ведью! И не только твая, — он втупил свои нахрапистые глаза в Ганнусин круглый, обвесневший живот. — Забрюхатела тоже ат ангела?
— Когда же это было, — тихо отозвалась Аннушка.
Долговязый ещё долго лементировал, сопал, угрожал, и из его криков стало понятно, что они нашли могилку в Гунском лесу в двадцати шагах на восток ед старзного дуба. Нашли, раздолбили уже мерзлую землю и все-таки докопались до гроба, открыли ее, да вместо покойника нашли только бриля, вышиванку и оту глумливую записку, которая достала чекиста Гоцмана до самых тучных печенек: «Ангелы украли».
От ярости Гоцман тут же собственноручно застрелил амнестированного лешего — мрачного мужчину, показавшего им это место; застрелил и приказал закопать его в только что разрытой могиле, чтобы не была эта работа напрасной.
Это просто какое-то наваждение ему с этим Веремием! Так же были уже как будто нашли его убитым, погибшего распознали крестьяне, мать и эта чреватая, повезли, как и годится, по деревням на свою похвальбу и на пострах ворохобникам, а чем закончилось? Украли и мертвого. Только не ангелы, конечно, — забрали его свои. За селом Зелёная Дубрава гайдамаки неожиданно перестрелы подвода, хотя зимой средь бела дня никогда не выходили из леса, а тут вдруг выползли неведь из которой норы и на телеге вместо мёртвого атамана (или кого там) сопоставили пять отрубленных голов — красноармейцев и комнезамовца. Лошади сами, без погонщика, привезли эти головы вплоть до Матусова, настрахав всю округу, но еще причудливее была вот какая штука — на следующий день, когда в сторону Зеленого Дубравы отправился карательный отряд и там по пути наткнулся на пять обезглавленных трупов, никаких других следов, которые вели бы в лес или в поле, не нашли. Бандиты снова прошли над снегом.
Гоцман знал много их уловок, знал, что зимой лешие если и воюют, то в основном пеше, без лошадей, они часто, чтобы занести на снегу свои пометки, ступают друг другу в след, таща за собой ветвь, но ведь и тогда какой-нибудь прослед можно наглядеть, а тут — нет, никакого тебе знака. И его, молодого, но уже тертого чекиста Гоцмана, на портфеле которого блистала серебряная табличка:
«Товарищу Гоцману вот Президиума Черкасской Чрезвычайной Комиссии за вскрытые петлюровские банды»,
сильнее всего распекали именно глазу глумливые бандитские выходки.
— Так ево ангелы украли? — кричал теперь к Ганнуси Гоцман. — А кофе жет ты, сука, апознала в Матусове? Чьёрта рагатаво? Я никаму ние пазволю вадите себя за нос! Если в течьене месяца вон нё явитесь к нам с павинной, я лечно выпущу всю обойму в твою петлюровскую утробу! — Он достал из кобуры наган и дулом ткнул Аннусю в живот. — Ты мэня поняла, тварь?
Аннушка почувствовала, как остро тронулось ее лоно, руки инстинктивно легли на живот, она заточилась и осела на скамейку, но гицель со стеклянными глазами сгреб ее за барки и поставил на ноги.
— Становятся, кагда с табой рагаваривает уполномочен!
Тошнотворный дух собачатины ушиб, и Аннусю вырвало.
Гоцман брезгливо поморщился, спрятал нагана в кобуру и подвинул к двери. Уже с порога оглянулся и проказал, растягивая каждое слово:
— Йесли в течьенние месяца вон нё явится, тёбё и тваёму викидишу действильно запоют ангелы. Это я тетет гаварю, твой царь и бог.
Гоцман тонко и протяженно залился юродивым смешком и ушел.
За ним подвинула и псячая доха, оставив по себе тошнотворный сопух, который преследовал Аннусю даже тогда, когда она вышла на улицу ухватить свежего воздуха. Этот неотцепной запах, словно яд, проникал во венькое его естество, и Аннушка уже не находила себе места. Спать она легла без ужина, но и сон отсахался од нее — всю ночь, задыхаясь, Аннушка кувыркалась из стороны в сторону в холодном поту, детка тоже запручалась в ее лоне, а на рассвете попросилась на этот мир. Аннушка не столько от боли, сколько от страха, ухватилась обеими руками за живот, ибо ей показалось, что какая-то посторонняя сила тянет его вниз, отрывает ее живота от нее, тащит наружу все ее внутренности.
Услышав Ганнусине стоны, мать вскочила из печи, засветила гасничку и притём побежала к Танасихе, чтобы та привела повивальную бабку. Однако роды были быстрыми. Пока Танасиха, вместо того чтобы мерщей катнуть на другой угол по знахарку, сама прибежала взглянуть на полижницу, — детка уже выпорснула на теплую черень лежанки. Выскочила на сей мир и, на мгновение оцепенев от чуда, заплакала.
И вот еще диковинка: Танасиха никуда уже и не собиралась бежать, — увидев, что младенец вышел из созревшего лона, она сама заходилась доводить все до ума. Аннушка с матерью только всполохано переглянулись, когда не по летам метка Танасиха взялась довершить дело, как самая настоящая пупорезка. Покрикивая на мать, чтобы та хутчий развела в ночвах купель и приготовила свяченую воду, Танасиха расхаживалась как у себя дома, быстро нашла в настенной шафочке большие портновские ножницы и так ловко перетащила пуповину и завязала ее сдвигаемой нитью, словно то было не живое тело, а свиная кишечка для колбаски. А когда она положила уже разворедленного и нетерпеливого ребенка в ночвы, то, купая его и скропляя святой водой, приказывала, как по писаному: «Будем нашего мальчика золотом-серебром осыпать, от всякой напасти защищать. Будем нашего казака святой водичкой мыть, от бесицы оборонять. Чтобы лукавая бесица, юдина женщина, не подменила ребёнка, пока будут крестины…»
— Ты же все-таки у нас казак, егэ? — переспрашивала Танасиха у младенца, так смело дергая его скрученными пальцами за этуцюрку, что в Аннусе хололо внутри. — Эге же, казак, выкапанный Веремий, а ревешь, как бычок-третячок. Ну, да ревы на здоровье, пусть голос прорезывается.
Выхватив крикливое дитятко из купели, она завинула его в полотняную пелёнку, выбрала из тельца влагу и положила сынишку возле Ганнуси, а затем обмотала верёвкой ножницы, которыми резала пуповину, и подсунула их под роженицу.
— А это на что? — хилым голосом спросила Аннушку.
— Так надо, — сказала Танасиха, потому что и сама не знала, чего пупорезки прячут те ножницы под роженицу. Видеть видела, а чего оно так — не спрашивала, однако всего у тех колдунок не выпытаешь. — А ты, молодица, уже бабой стала! — обратилась Танасиха к матери. — Давай мне свечку, только не с лою, а из воска. Засвечу я свечу, да и пойду за реку, ладану искать — обкурить дом. Это на то, чтобы ангел Божий скорее явился и стерег ребенка от бесицы, иудиной женщины.
Еще никто не окуривал избу ладаном, а Аннушка завесила, что отчитался отой псячий дух — или свяченая вода помогла, или, может, уже ангел ее ребенка явился. Улетел в дом и затаился где-то отам у печи, его же не увидишь.
Трудно сказать, когда прилетает к новорожденному ангел-заместитель, а вот черный ворон не заставил себя ждать — именно тогда подоспел к комину избы, в которой сегодня самое раннее было протоплено, и примостился на свое любимое место погреть старческие кости.
Ворон, конечно же, не видел, как родился мальчик, однако многое постерог сверху, так что обо всем догадался. Он видел, как брали непочатую воду из колодца, как потом ее, уже красную, выливали из ночев на снег, и ворон сокрушенно тронул крыльями, когда неопытная пупорезка Танасиха закапывала при пределе пуповину — она не прикопала её (земля была мёрзла), а пригребла, как та курица, и к тому же сделала это в таком неуверенном месте, что его можно было переступить. Плохая примета, грустно подумал ворон.