К книге
Чёрный ворон. (Оставшийся)ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. 3
23%
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. 3
15

Птицын не был трусом, но перед тем, как отправиться в лес, взял в заложники и посадил под арест всех родственников Чучупаки, которые должны были быть расстреляны в случае его смерти.

В лес пошел без оружия, взяв лишь мандат на право объявлять амнестию. Не согляделся, как оказался в окружении трех казаков, завязавших ему глаза и, водя кругами, привели к землянке.

Здесь Чёрный Ворон и увидел этого бледного человечка, значительно более молодого, чем он его представлял. То ли от того, что в землянке было темновато и накурено, то ли, может, то у него было врожденное, но Птицын часто и мелко моргал маленькими, действительно птичьими глазами.

Ворон понуро смотрел на Деркача, Чучупаку, Панченко: как можно было привести эту гниду в лагерь?

В землянку напичкалось из полусотни человек, почти все они сидели на скамейках за длинными столами, на которых было вдоволь выпить и закусить, — еще одна дура атаманов, позволивших себе такое панибратство с чекистом. Ворону не понравилось и то, что, когда Птицын зашел, все притихли и не сводили с него глаз, как будто это действительно было большое цабе, которому нужно заглядывать в рот.

— Так вот это они такие — орлы губчека? — вышел наперед Деркач, пытаясь говорить глумливо, но у него это не получалось. — Интересно… И как же вас величать?

— Пьетр Птицын, — клипнул уполномоченный. — Вы нее смотрите, что у меня такая фамилия. Я, между прочим, хахол.

— А чего же не говоришь по-нашему? — спросил Деркач.

— Я вабщье-то родом из Адесы. Но ещьо в деда моего била фамилия Птица. Не разгаваревариваю, зато в седьмой раз панимаю. Вы может гаварите на мовэ, мнэ будэт очэнь прийатно. Удивительно мелодический язык.

Деркач простодушно посмотрел на Черного Ворона. Мол, а видишь?

— А «витки» выпьешь? — спросил он у Птицына.

— Что такое «витка»?

— Разбавленный спирт.

— Я вабще-то не пью. Желудок падводит.

— А мы разбавим тебе родниковой водичкой до десяти градусов, — успокоил его Деркач. — Иначе какая может быть болтовня?

— Разве что для разгавора, — согласился Птицын.

— Хорошо, садись уже, — нахмурился Семен Чучупака. — Разболтались.

Ворон удивился еще сильнее, когда Семен посадил этого покруча почти на епитимье между собой и Деркачом, а со стороны примостился еще и Панченко. Встал бы из могилы Василий Чучупака — всех троих вывел бы за вал[16].

Первую рюмку Птицын цедил сквозь зубы, видно, действительно был болен или остерегался опьянеть в обществе «головорезов».

Одинако выпил до дна, мелко заклепал прослёзевшими очицами и потянулся к салу, будто хотел ещё раз всем напомнить, что его дед имел фамилию Птах. Укусывая, Птицын бросал короткие ссуды по углам: его, очевидно, удивило, что в подземной «хати» стены выбелены известью. Угоре на епитимье висели образы Богоматери и её Сына, а ниже — развёрнуты полотнища двух знамён.

Желто-голубое и черное — холодноярское боевое знамя, на котором серебряным залогом было выгаптывано: «Воля Украины или смерть».

Его взгляд задержался на этой надписи, Птицын перестал жевать, будто, чего-то не понимая, вчитывался в каждое слово по слогам.

Деркач снова налил.

— Давай еще по одной.

— Пастойтье, мы так и пагаварите не успеем, — сказал Птицын.

— Успеем, — Чучупака протянул к нему свою рюмку, приглашая поцокаться. — Мы еще не готовы к серьезной болтовне. Главное, что ты пришел, не побоялся.

— А чево мнёт баятся, я ведь шол на перегаворы, а нэ сватацца.

— Ну, то и не сиди, как засватанный, — сказал Деркач. — Будьмо.

Птицын покрутил носом, однако вторую рюмку хыльнул смелее. После третьей его бледное лицо взялось розовыми пятнами, он расслабился и повел глазами по столам, приглядываясь к лесному обществу.

Ворону понравилось, что ребята уже давно перестали пялиться на Птицына и загомонили о своем, зачадив крепким бакуном. Они молбы отгородились дымовой завесой и от чекиста, и от атаманов, которые с ним рюмчались.

Птицын, заметно опьянев, не мог разобрать, то ли так накурено, то ли на глаза ему накатился туман.

— Всё это харашо, в смысло водку пьянствовать, — сказал он. — Но мнэ нада к вечеру нэпрёменно вёрнутся в штаб гарнизона. Иначье Штеренберг… будёт волноваются.

Он намекал, что в Мельниках под арестом сидят заложники, которых расстреляют, не дождавшись его вечером. Но Семен Чучупака посоветовал:

— А ты напишешь ему записку, что переговоры затягиваются до завтра. Это же дело непростое, здесь многое надо обдумать.

— Действительно, напишешь записку, ему передадут, — сказал Деркач, наливая еще по рюмке.

Птицын выпил, взял квашеного огурца, но не ел его, только разглядывал со всех сторон, словно впервые увидел такого интересного овоща.

— Ех, ребята, жизнь-то какая начинается! — проказал он замечтано. — Вам бы сеят, пахать, а вы тут… Перед ваме все галубиет дальше аткрити.

Птицын положил огурца на стол, подпер рукой свою птичью головку, уже не державшуюся на вязах, и засмотрелся где-то в «голубую даль, видимую только ему. Эта сизая далина уже плыла, шаталась и ускользала из-под его стуманившего взгляда.

И тут кто-то из ребят хрипло затащил вполголоса:

Заковала и седая кукушка

Утром-рано на заре…

К нему стиха присоединился второй, третий, а дальше все подхватили эту песню и повели её вместе, так как знали и пели «Зозулю» не в первый раз. Да сейчас она молбы набрала другой смысл.

Ой, заплакали ребята-молодцы,

Эй-гей, да на чужбине в неволе, в тюрьме…

И голоса их тоже были теперь другими, сама черная тоска пела теми голосами — и не о дальних запорожцах, каравшихся в тяжелой неволе, а вот об этих нетягах, сидевших за нетесанными столами, прикрыв ладонями глаза, не глядя друг на друга, а только слыша свою неотступную журбу. Это они, казаки-нетяги, плакали-избивались, вызывая свою судьбу-задрипанку, которая давно от них отсахалась, это они умоляли буйного ветра вызволить их из тяжкой неволи, а между тем катюги ковали им еще более крепкие кандалы.

И ничто и никого теперь не обходило, кроме этой песни, — пели казаки, пели старшины и атаманы, до самозабвения предаваясь этой многоголосий журбе. Они даже не заметили, как, заслышав ту песню, изменился с лица их «гость» — в ту минуту он остался один с собой, но как-то враз притиск, наставил уши, потом обхватил руками свислую на грудь голову и оцепенел.

Внезапно чекист мелко затрясся, передергивая плечами. Ворон сперва подумал, что он, урод, смеется, да ни — Птицын плакал. Конечно, это были пьяные слезы, но он, не прячась, взмахивал их, пока кончилась песня.

Когда запала тишина, Птицын отозвался первым:

— Ету песню пели у нас дома, — сказал он, шморагивая носом. — И так на душе чьо-то грустно стало. Э-э-х…

Ворону мелькнула сбитошная мысль, что сейчас он вскочит на ноги и скажет: «Ребята, я остаюсь с вами! Навсегда! Какая там в хренная амнистия, нет вертье етим большевицким басням, мы с вами будем стаят да канца!»

Да это рисовало озорное воображение. А Птицын сказал:

— Дед мой, ну, который по фамилии Птица, часто пёл ету пьесню.

Он так всем забил баки тем дедом, что размякший Семён Чучупака вспомнил и своего:

— А мой дед, то ли пак, прадед, как пришел из царского войска, то тоже любил увернуть кацапское словечко. Вот это, было, встанет в сажу круг свиней и давай с ними по-московскому цвенкать: «Чу-чу, пакосная!»

— Как-как? — переспросил Птицын.

— Чу-чу! — повторил Чучупака. — Это же так у нас к свиньям погугают, когда они вред делают. То дед, то ли пак, прадед отак-о к ним и обращался: «Чу-чу, пакосная!» Из-за того и на него начали говорить Чу-чу-пака. С этого времени мы все Чучупаки.

— Любопытно, — сказал Птицын. — Очень даже любопытна. И что, только со свиньями разгаваривал па-руски?

— А с кем же ище? — удивился Семен Чучупака. — В Мельниках больше никто и не умел по-московски.

— И что, ни ево панимали?

— Кто? — не понял Семён.

— Свиньи.

— Как вот это я тебя.

— Удивительно, — пожал тощими плечами Птицын.

Не дожидаясь пригласин, он уже сам перебросил в рот рюмку, тяжело заглотил, но не удержал — пойло вырвалось ему из глотки. Птицын фыркнул, заслонил ладонью рот, и между пальцев ему потекла рыжая похлёбка.

Его взяли под руки (он уже еле передвигал ногами), вывели на улицу, а когда впоследствии вновь допроводили в землянку, на Птицына страшно было смотреть. Он был землисто-зеленый.

Прежде чем положить чекиста спать, Деркач усадил его за стол, дал карандашный недогрызок и лоскут бумаги. Птицын, немного подумав, написал удивительно твердой рукой:

«Совершенно секретно. Начальнику гарнизона ооо. Штеренберга. Ввиду исключительной тяжеловесности и конфиденциальности переговоры были продлены до завтрашнего дня. Прошу не волноватся. Птицын».

— Ну, вот и хорошо, — сказал Деркач. — Через час записка будет в штабе. Так, может, по этому поводу еще «витки»?

Но Птицын его уже не слышал. Как марафонец, из последних сил донёсший радостную весть до места назначения, он мёртвый упал головой на стол и захреп. Его бросили на подстилку в углу землянки, где он проспал до самого утра.

И кто бы мог подумать, что утром эта сдохляка проснется совсем другим человеком. Умывшись холодной водой до пояса, он одавился от завтрака и похмельной рюмки, собрался в кулак и попросил созвать всех, кто готов выслушать его. А когда в землянку вновь напихалось полно людей, Птицын зарядил такую проповедь, что все развесили уши.

Ворон тоже его слушал и все больше убеждался: атаман, позволяющий врагу вести пропаганду в своем лагере, заслуживает расстрела. Да пока и он должен был наблюдать, как этот чекист-агитатор упражняется в красноречии, вырисовывая синие дальше перед сморенными безнадеждой людьми. Советские власти, говорил он, не заинтересованы в преследовании амнестированных, ибо ей нужны именно такие, как вы, мужественные люди. Перед вами сегодня открываются все двери. Я знаю, говорил он и показывал пальцем в толпу, как будто действительно имел кого-то в виду конкретно, — ты хочешь вернуться к женщине, детям, хочешь работать круг земли — и ты будешь на ней работать, потому что только ты знаешь цену мирной жизни… Я знаю, ты, — показывал он пальцем в другую сторону, — хочешь служить в Красной армии — и ты будешь служить в ней командиром, потому что у тебя богатый военный опыт; я знаю, — тыкал он ещё на кого-то, — ты не против работать в милиции — и ты будешь хорошим милиционером, потому что сам хорошо знаешь, что такое преступление и как с ним бороться… Разве такой выбор не лучше неизбежной гибели?

Он говорил три часа, не смыкая рот. И его не перебивали. А потом еще и начали задавать вопросы: не будут ли их преследовать; продналог им будет накладываться такой же, как и всем, — или больший; не будут ли им лишать амнестированных права голоса; разрешаться ли им выездить в крупные города и на шахты?

Естественно, им все разрешалось. Их ждала новая жизнь в новой Украине!

Тот, кто избирал эту счастливую жизнь, должен был явиться с повинной и сдачей оружия в течение недели.

— Опомнитесь! — наконец не выдержал Чёрный Ворон. — Кого вы слушаете?

Он вскочил со скамейки, выпрямился в полон рост, едва не ударившись теменем о дубовую балку, и уставился в Деркача.

— Ты забыл, что ты в Холодном Яру!

Деркач, пряча глаза, молчал.

— А ты и за брата забыл? — Ворон перевел оловянный взгляд на Чучупаку.

— Мертвых не трогаем, — тихо молвил Семен.

— Вон как. Тогда зоставайтесь здоровы!

Он вышел из землянки и уже порывался в свой Лебединский лес, но еще хотел увидеть, чем оно все кончится.

Стоял у кустарника, теребил в руках нагайку, не находя себе места. Не заметил, когда к нему подошел Панченко.

— Я знаю, что они мне жизнь не дадут, — сказал он. — Но за три года лесных лишений я так вымучился, что согласен хотя бы три дня пожить по-человечески, переночевать в теплом постеле, а тогда умереть.

Ворон молча теребил нагайку.

— Прости, — снова отозвался Панченко. — Если ты когда-нибудь захочешь меня убить, то я на тебя сердца иметь не буду. Но позволь с тобой попрощаться, потому что слышит моя душа, что больше мы не увидимся.

Ворон посмотрел в его проваленные глаза. Они встретились взглядами — и враз обнялись. Крепко, по-мужски.

— Прощай…

* * *

Сидя на приторчии дряхлой липы, Черный Ворон видел все как на ладони. Сначала по дороге из леса выхватились всадники, а вслед за ними подвинули пешие. Всех было около сотни. Лешие сходили оврагом не со стороны Мельников (стыдно было гайдамакам заходить смиренными до «столицы» Холодного Яра), а ближе сюда к Головковке.

Они брели вервечкой молбы вслепую, опустив головы и не глядя друг на друга. Спускались по склону вниз, вниз, вниз…

На площади был поставлен стол, накрытый красной скатеркой, на нём — каламар, ручка, бумаги. У стола стримел красное знамя с серпом и молотом, тут же переминались с ноги на ногу Птицын, начальник гарнизона Штеренберг, командир батальона Третьей московской бригады Козлодоев, местное начальство. Недалеко от стола по обе стороны стояли пустые телеги.

Майдан окружили красноармейцы.

Толкнулось тут немало зевак, детворы, где-то взялся юродивый Варфоломей, живший в богадельне при Чигиринском Свято-Троицком монастыре, но всегда появлявшийся там, где из какой-то особой оказии скапливалось немало люда. Тощий — сама кожа да кости — Варфоломей летом и зимой ходил в длинной черной хламиде с накинутым на голову клобуком. Редко кто видел его лицо, никто не знал его возраста и угадать не мог, потому что даже старики помнили Варфоломея таким, как вот сейчас, — беспризорным юродивым блуждальцем, прорицателем, заранее угадывавшим бедствие. Из-за того крестьяне его опасались, так как говорили, что за ним ходит беда, что вроде бы он её насылает, хотя на самом деле Варфоломей ничего не насылал, он только угадывал наперед то, что должно было состояться.

Издавна же известно, что Бог, отбирая у мужчины разум, иногда дарует ему за это исключительную способность предсказывать.

— И не услышите больше колоколов! — тряс кулаками к небу Варфоломей. — Упадут они к ногам, да не вашим! И все завалится. Потому что звизда на лбу к лицу скоту.

Облако курявы катилось все ближе к Головковке.

— Едут! Едут! — шумила детлашня.

Первыми на площади явились всадники во главе с Деркачем, Семеном Чучупакой и Панченко. Когда они слезли с лошадей, к каждому подошло по двое красноармейцев — один забирал и отводил в сторону коня, второй показывал на пустую повозку, куда надо сбрасывать оружие. На первую телегу полетели сабли, карабины и револьверы Чучупаки, Деркача, Панченко…

И тут случилась причуда. Тонкослезый Птицын так расчувствовался от этого «урочистого» момента, что вернул всем трём атаманам оружие и поставил их рядом около себя. Для них это было неожиданностью. Семен Чучупака, Деркач и Панченко так растерялись, что от волнения наступали друг другу на ноги.

Тем временем на площадь потянулась вервечка пеших. Они сбрасывали на телеги оружие, затем под погуки красных командиров выстраивались лицом к столу, к кумачевому знамени и смутившихся атаманов, стоявших на почетном месте, низко опустив головы.

Когда «завешение» оружия завершилось, слово взял Птицын. Он пел той же, что и во время агитации в землянке, только на этот раз долго не говорил — агитировать было уже некого. Лешие поочерёдно подходили к столу, где на заранее изготовленных бланках с печатями вписывали их имена и фамилии. Никто ничего не уточнял, вписывали те имена, которые они сами называли, и тут же выдавали документы на руки. После этого каждый, уже как полноправный советский гражданин, мог себе идти под три ветра.

Каждый… кроме атаманов. Птицын пояснил, что они, как главенствующие командиры, должны еще составить отчеты о деятельности своих отрядов.

— Я так и знал… — отречённо вещал Панченко.

Его, Семёна Чучупаку и Деркача в тот же день повезли под конвоем вплоть до Кременчуга. Больше о них не слышали. Не суждено бедному Панченкове переночевать в тёплой сухой постели ни одной ночи.

Птицын на том не угомонился. Он устроил акцию, которая поразила Черного Ворона сильнее, чем то, что произошло на майдане.

Сразу после амнистирования холодноярцев красные подвинули в Мотриный монастырь — их лава тянулась по лесной дороге от хутора Кресельцы вплоть до плоскогорья, на котором гнездилась обитель. В хвосте еще не знали, где он, тот монастырь, а передние уже колошматили «осиный притон.

Правда, впереди них прибежал юродивый Варфоломей, загупал кулаками в ворота, завопил так, что эхо покатилось оврагами:

— Прячься кто может — люципер идет! На лбу звезда, на голове рог — передушит всех!

Запутываясь в полках длинной хламиды, Варфоломей выбежал на середину монастырского подворья.

— Горе, горе вам, невести Христу! Гаспиды идут рогатые — будут вас насиловать! Убегайте!

Одинако никто и не думал бежать. Монахини полагались на молитву и Божью милость. Вышедшая из своей кельи матушка Епистимия, высокая ставная игуменья, сказала, что когда уже суждено кому-нибудь стать мучеником-страстотерпцем, то на то есть воля Господня и надо принять это как благоденствие.

— Атоже, — подтакнула ей кривенькая карличка Онися, которая присно ходила хвостиком за игуменьей, как адъютант. — Я ем как дам оцим бучком, то вспомнят они Онисю не раз, — поссорилась она в воздух палочкой, на которую опиралась, хромая.

— Маладец, Анися, — похвалила ее игуменья Епистимия. — Ты кофе удруг паставишь на место, не так ли?

Матушка Епистимия была родом из Томска, но и тут уже знали, что в монахини её занесло лет двадцать назад несчастную любовь, а у Мотрин монастырь ей составил протекцию, как она сама любила говорить, не черкасский епископ Николай, а сам Господь Бог. С гайдамаками Холодного Яра игуменья мирилась только потому, что они защищали обитель от воинственных приблуд, желающих монастырскому сословию.

— Атоже, — сказала Онися, — у меня палка длинная, а шутки короткие.

— Харошая ты девочка, ни таковых баятся, — все еще игриво пыталась говорить матушка Епистимия, но Онися слышала, что голос ее дрожит.

Даже Откровение Иоанна Богослова не рисовало монахиням того ужаса, которое уже было на пороге.

Сперва весь двор монастыря залил наводнение вонючей солдатни с диким матерным словом, хохотом и холганием. Приказ они должны были один — снять монастырские колокола. Раз и навсегда уничтожить главную систему оповещения гайдамацкого края, этой проклятой Холодноярской «республики», с которой пришлось воевать дольше и тяжелее, чем с поляками, немцами, Деникиным, Врангелем, Махно.

И под причитание монахинь они сбросили монастырские колокола (их потом также отвезут в Кременчуг, а далее — в Харьков, как свидетельство победы над этой новейшей Сечью, поднявшей сабли из-за прадавних валов), так вот они с большим трудом сбросили колокола, и оттого, что очень намучились, и от женских плачей так разозлились, что зажгли колокольню Ивано-Златоустовской церкви.

Страшный огонь стугонов над колокольней — кроваво-красный, языкатый, зловещий.

— Звери! — кричал, вздымая к небесам длинные худеющие руки, Варфоломей. Он так задрал голову, что клобук спал на плече, открыв его высушенное, как у мумии, лицо. — Упадет еще и вторая звезда на ваши лбы однорогие!

Он метался между безбожников, хватал их за руки, за полы, пока кто-то не зацедил ему кольбой в лицо, Варфоломей упал навзно, и москальня пошла по его мощам потоптом, наступая ратицами на голову, грудь, живот, как будто хотела сравнять его с землей, и на время показалось, что его действительно растоптали, расплющили так, что только кожа зосталась, прикрытая черной пожманной хламидой, да за волну с земли вновь поднялись его мощи, и Варфоломей вознес до небес костлявые руки.

— Смерт, перекинься на звезди и рога!.. Говорил мне еще Мельхиседек[17], что любишь ты разве тех, кто боится тебя.

Но они его уже не слышали. Взбешённые, взбудораженные огнём и женским лемментом, заброды бросились друг впереди друга по амбарам, погребам, кельям гребты всё, что попадалось под руку, на ходу жлуктили сладкое причастное вино, пуская по подбородкам красные подтеки, набивали рты и карманы проскурками. Они ворвались во вторую — Свято-Троицкой — монастырской церкви, где стали хватать и прятать за пазуху всё, что блистало, — золочёные кресты, трёхсвечники, серебряные дискосы, дароносицы, чаши…

На это богохульство молча, крепко стулив уста, смотрели из рисованных парсун, висевших среди икон на уровне со святыми, сам блаженный игумен Мельхиседек, Иван Гонта и Максим Зализняк в монашеском подряснике — в деснице Железняк держал святого ножа с надписью «: «Сот вам»», а левой перебирал вервицу. Над его правым плечом было три строчки нотной надписи песни: «Ой, не будет лепше, ой, не будет лучше, как у нас на Украине».

Но Зализняк, как и нож его, были только рисованные, он не мог остановить драпижников, которые крушили иконы, хватали, били, ломали, опрокидывали все вверх дном. Они наткнулись на книгосборник, да поскольку плотная бумага не годилась на самокрутки, то одривали от книг позолоту и серебряные фибулы, а остальных бросали зо зла в огонь под колокольню. Полетел туда фолиант в кожаной палитуре «Маргарет святого Иоанна Златоустого с душеполезными поучальными словами», печатный в Остроге лета 1595-го, полетела «Евангелия», печатная в 1600 году, вот уже запыхавшийся кацапьюга персидского монастыря, а также запытанный кацапьюга пер к острищу пятисотлетние хроники Матренинского монастыря…

И тут окаменела от ужаса игумения Епистимия, которая до этого смиренно наблюдала за всем, что творится, опрометчиво выхватилась ему наперекосяк, силясь отобрать манускрипты.

Кацапьюга, чтобы потереться о неё, уронил рукописание на землю, стал борюкаться с матушкой и, хохоча, так себя разжег, что повалил её на землю и шугнул лапищем под рясу.

Кривенькая Онися бросилась боронить матушку Епистимию, принялась лупить палочкой насильника по толстому озадью, приказывая: «А на, а на!» — да это его лишь подощряло, кацапьюга ещё больше зверей, путаясь лапами в одеяниях игуменьи, и его уже ничто не могло остановить.

Какой-то крепенький курдупель подбежал к Ониси, сперва как бы для того, чтобы забрать у нее палочку, однако ухватил ее на охапку и понес в конюшню.

— Спасайте, сестроньки! — завизжала Онися, дригая коротенькими ножками, да кому было спасать, как все сестры уже разбежались кто куда. Москали догоняли их наперегонки, ведь монахинь всех не хватало, а ждать в очереди не было терпца.

И тогда на них опять подвинулся со своими острыми, как сучки, кулаками Варфоломей.

— Стойте, нелюди, остановитесь! Придет час, и звезда пойдет на звезду! А рога будут ломать рога!

На него взослепую наскочили двое красных, которые с налитыми кровью глазами метались в поисках свободной жертвы.

— Ты, дахлятина, да сех пор живой?

Спересердие они ухватили Варфоломея за руки, за ноги, швырнули, словно перья, под колокольню в зеленый огонь, разгоравшийся с новой силой. Древние книги неведь-почему горели зеленым пламенем.

Варфоломей упал среди кострища, которое встрепенулось языками вверх, фыркнуло во все стороны снопами искр, да тотчас же и притухло там, где опустился старец, — или хламида притушила огонь, или, может, с какого другого чуда. А вокруг Варфоломея пылало так, что близко и не подойдешь, ад в лицо, поэтому те двое, что вбросили его в огонь, отбежали назад, встали и, извесив челюсти, смотрели, что будет дальше. Возле них собралась группа неудачников, которые, догоняя монахинь, поймали облизня, так что теперь вынуждены были ждать.

— Ты сматри-кот, в агнэ нэ гарит, сука, — чесая матню и жуя проскурку, удивлялся рябой москаль с белыми ресницами. — Вань, ты такое велел кагда-нибудь?

— В агне ни гарит, а в водье, интересно, тонет?

— Ничьо, щас вспихнет. Киросинчика бы.

Но тут сверху на обгоревшей колокольне что-то затрещало, и огромная головешка гупнула как раз на Варфоломея. Искры брызнули аж на зевак, они отпрянули, но опять-таки уставились на кострище, ища в нем черную хламиду.

— Позддец, — сказал рябой, что до сих пор жевал проскурку.

— I так скоко прадержался! Колдун какой-то.

— Чародёй, нё иначье. Ты бы вытерпел стоко, Вань?

— Ну, нет. Мне и сэйчас нёвтерпьож. Пагнали чьо-то паищем.

— А йенто правда, что ни все ишо девочки? — глотнул слюну рябой, доставая из кармана ещё одну проскурку.

— Правда, правда. Токо ты аппаздал малость. Всево на минутку.

— Что, и та каланча, каторая пастаршье, тоже била девочкой?

— Вопрос нье ка мнэ. Бежим, а то нам разот што лилипутка астанется.

Они разбежались кто в конюшню, кто в садик, кто в келью.

Когда рябой, на ходу застегивая ширеньку и доедая очередную проскурку, возвращался с Ванькой от монастырского сада, он едва не удавился. Навстречу им сунула мара в черной хламиде с напятым на голову клобуком. Рябой подумал, что это сама смерть пришла по их душе, потому что в руках у хламиды была коса.

— Сматри, Вань…

Но Ванька и сам уже увидел привидение, заточился, немного не упал.

— Чьерный монах, бля, — он снял с плеча длинную трехлинейку.

— И покатятся звезди в гиену огненную! — возопила хламида.

— Дак это же тот колдун проклятый! — догадался рябой. — Живой, что ли?

— Уму непостижем.

Варфоломей, замахнувшись косой — у-у-у-у! — и выкрикивая что-то непонятное, шёл прямо на них. Вертлявый Ванька вскочил в сторону и так калатнул дулом винтовки по косью, что Варфоломей полетел в одну сторону, а коса — во вторую.

— Что, в агне нё гариш и в ваде нэ тонешь? — наступил ему сапогом на грудь пегий. — Ты на кофе с касой палез, калдавское атродье? Какую месть тёбёт за это придумать? Гавари, придурок. Пули на тебя жалко.

— А чево сдесь думат? — хныкнул Ванька. — В агнее ние гарит, так давай папробуем воду! Пруд-то вон блезка.

Они взяли Варфоломея за ноги и потащили по лесной тропе вниз к Гайдамацкому пруду, блиставшему в балке сразу за валом. Так волокли его крутосклоном, что голова то и дело подпрыгивала на обнажённых корнях деревьев. Варфоломей не подал и звук. На берегу пруда они вновь взяли его за руки и за ноги, раскачали и пошпурили чемдали в воду. Легесенкий Варфоломей как-то так бесшумно опустился на прудовое плесо, что совсем не поднимал брызг. Как будто это был не мужчина, а треска.

Упал неслышно, да так и лежал на воде горечерева даже не думал тонуть. Его клобук и хламыда надулись, держали Варфоломеевы мощи на плаву, или, может, он и без того не тонул, такой был ветхой и высушенный.

— Нет, я вежу, этаму не будет канца, — сказал Ванька, решительно, снял с плеча трехлинейку и передернул замок.

— А может, не нада? — заколебался рябой. — Если ево и пуля ние вазьмёт, я рехнусь.

— Да брось ты.

Ванька прицелился, нажал на спуск: чок. Боек слегка щелкнул, но выстрела не последовало.

— Идём атсюда, пака целлы, — рябой отвёл дуло резко в сторону.

— Абыкновенная асечка, чево ты?

— Вряд ли, — сказал рябой. — Колдун вон и ест колдун. А тут ещьо примета такая. Калакала сняли.

— Дак ить за немых наиграду паабещали каждому. За калакала-то.

— Дурак ты, Вань. Иди, не абарачивайся. Пусть там плавает себёт тихонька да нас нё трогайет.

Рябой, взяв Ваньку за локоть, силой потащил его от пруда. Да когда они отошли шагов на двадцать, Ванька вдруг закричал не голосом своим:

— А-а-а, в бога мать!.. Мочэньки нэту!

Он сорвал с плеча винтовку, повернулся к пруду, прицелился и выстрелил.

Надутая над водой хламида, трепнувшись, стала оседать.

Она медленно сплющилась, но не утонула — ещё долго качалась на прудовом плёсе.

Предыдущая главаГлава 15 из 65Следующая глава