К книге
Пессимизм и педагогикаСтраница 2
50%
Страница 2
2

А внедрять в юношество пессимизм морального негодования учением и примером — это прямо педагогическое преступление. Дело юношества прежде всего научиться понимать мир и людей, а не привлекать их к своему судилищу и не изрекать обвинительных приговоров по наслышке или опираясь на одностороннее и недостаточное знание. Такой образ действия напоминает восточных судей (в сказке), которые в своем нравственном негодовании сперва отсылают обвиняемого на казнь, и только потом, если по милости счастья найдется влиятельный ходатай, то велят произвести и расследование, дела. Именно в нашу эпоху, более чем в какую-нибудь из прежних, юношество склонно к надменности в суждениях и к скороспелой критике, основывающей свою самоуверенность на моральном пафосе, если не на скептическом и эгоистическом легкомыслии. Это просто преступление, когда воспитатели и учители искусственно питают и высиживают эту болезненную наклонность нашего юношества, выставляя ему негодующий пессимизм как идеал для подражания и снабжая своих воспитанников образцовым собранием злобных и презрительных кличек и фраз для унижения всех учреждений, взглядов и людей, которые не вполне соответствуют партийной точки зрения учителя. Но с таким предосудительным и пагубным действием негодующих пессимистов истинный (эвдемонологический) пессимизм не имеет, как сказано, ничего общего: он может с ним только бороться самым решительным образом, как вообще, так особенно в педагогике.

Как не следует смешивать эвдемонологического пессимизма с другими не чисто-эвдемонологическими родами пессимизма, так равным образом должно различать его от таких точек зрения, которые хотя и входят в область эвдемонологической оценки, но еще не могут быть названы пессимизмом. Эвдемонологический пессимизм есть философская теория, индуктивно развитая из возможно многостороннего наблюдения над миром и жизнью; это, следовательно, есть абстрактно-всеобщая истина в форме теоретического знания, имеющая так же мало общего с настроением, ощущением и чувством, как и с случайностями индивидуальных судеб и несчастных происшествий. Скорбь вызванная данным положением (Situations-schmerz), индивидуальная жизненная скорбь и мировая скорбь могут конечно при известных обстоятельствах послужить переходными моментами к познанию пессимистической истины, но в этом нет для них необходимости — они могут пребывать в своей случайности на почве чувства. Со своей стороны пессимизм может быть приобретен совершенно помимо этих предварительных переходных ступеней, путем незаинтересованного (лично и по чувству) наблюдения, через холодное мышление, — он может быть приобретен и таким мыслителем, который обыкновенно находится в самых благоприятных жизненных обстоятельствах. Личное несчастие, или необычайная чувствительность к чужому страданию могут разве только дать мышлению толчок для занятия аксиологическою проблемой4, на которую иначе оно может-быть не наткнулось бы; эти субъективные условия могут и подкупать суждение при такой рефлексии, но они никогда сами не могут заменить всеобщего суждения.

Но именно „скорбь положения“, индивидуальная жизненная скорбь и мировая скорбь производят ряд нежелательных действий, которые несправедливо приписываются пессимизму, так как его не различают от этих трех видов скорби. Люди в большинстве случаев жалуются только на свое настоящее состояние и надеются на устранение всех причин страдания и на превращение своего несчастия в постоянное благополучие, лишь бы только им удалось улучшить свое житейское положение. Эта важность, придаваемая минутному положению и внешним обстоятельствам и отношениям, побуждает и про себя, и вслух возиться со случайными и изменчивыми источниками страдания в такой мере, какая вовсе не соответствует их истинному эвдемонологическому значению. Это надоедливые люди, которые всякому жалуются, рассказывая где у них жмет сапог, и вечно рассуждают о том, в какой мере над ними тяготеет незаслуженное несчастие.

Но еще несноснее становятся они, когда отказываются от надежды на улучшение своего жизненного положения и считают себя лично за особенную и постоянную жертву несчастья, т.-е. когда „скорбь положения“ вырастает до индивидуальной жизненной скорби. Нет формы эгоизма более отвратительной, как наглость и назойливость этих плакальщиков обоего пола, которые сокрушаются, как об особенном несчастий, обо всяком обстоятельстве собственной жизни, какое у других людей они не нашли бы сто́ящим упоминания. Они формально обижаются, когда встречают кого-нибудь другого, кто, по его словам, претерпел еще бо́льшие злополучия, чем они, прошел через еще худшие болезни или испытал еще бо́льшие несправедливости. Занятые только своим собственным несчастием, они совсем не замечают, что и у всякого другого есть место, где ему жмет сапог, а с другой стороны они завидуют с гадким зложелательством всякому, кому приходится лучше или хоть не так плохо, как им самим. Притом они постоянно высматривают новые поводы для жалоб и скорби и вместе с тем находятся в постоянном опасении приближающегося еще неопределимого несчастия, которое должно на них обрушиться. Нет ничего удивительного, что эта индивидуальная жизненная скорбь склонна к патологическому вырождению и развивает уже существующее расположение к ипохондрии и истерии, так же как и сама эта скорбь поддерживается, укрепляется и возвышается теми болезненными расположениями.

Если эгоизм оставляет еще место в такой страждущей личности дня сострадания — что случается только на средних степенях индивидуальной жизненной скорби, — то известное сензитивное расположение может повести к тому, что индивидуальная жизненная скорбь расширяется до мировой скорби. Этот вид скорбного страдания гораздо сноснее, потому что он свободен от противной выставки эгоизма, который бесстыдно ширится в индивидуальной жизненной скорби, и потому что вследствие этого зависть, зложелательство и тщеславие мнимого мученичества заменяются здесь состраданием ко всей твари. Человек одержимый мировою скорбью занимается, конечно, и своим собственным страданием, но лишь в смысле, так сказать, типического и особенно доступного его наблюдению образчика всемирного страдания, а не в смысле чего-нибудь совершенно необычайного и неслыханного. Сердце такого человека открыто сочувствию ко всякому страданию, но именно вследствие того, что это сочувствие направлено на все без разбора и возбуждается в своей сензитивности всяким копошащимся червем, оно остается бесплодным. Человек мировой скорби так же зарывается во „всестрадание“, как скорбящий эгоист в свое собственное, и пассивная сентиментальность одного так же бесплодна, как и раздражительная чувствительность другого. Всякое скорбение расслабляет, происходит ли оно от непосредственного самочувствия, или же от сострадания; всякая сентиментальность приводит к бабьей мягкости и немощи, и все это тем в большей степени, чем более ее иперэстезия и чем распространеннее в окружающей среде возбуждающие ее раздражения. Но это последнее условие осуществляется в высочайшей степени именно при мировой скорби, а потому этот род сентиментальности и есть самый, так сказать, оскопляющий.

Одна из настоятельнейших задач воспитания — предотвращать последствия этих трех скорбей („ситуационной“, индивидуальной и мировой), упорно сражаясь с этими подкидышами пессимизма везде, где только они появляются у юношества, хотя бы только в зачаточном состоянии. Но если для этого педагогика — как это ныне часто случается — будет заимствовать оружие из арсенала эвдемонологического оптимизма, то она наверное не попадет в цель и только утвердит заблуждающихся в их воззрении, вместо того, чтобы поколебать их в нем. Ведь удрученный „ситуационною скорбью“ не сомневается в том, что он мог бы быть весел и счастлив, но только под условием избавиться от того жизненного положения, на которое он сваливает свою настоящую неудовлетворенность, — а именно этого воспитатель обыкновенно и не в состоянии сделать. Скорбящий эгоист именно потому так и озлоблен своим злополучием, что считает всех кругом себя за счастливцев и думает, что только ему одному отказано в счастье. А носитель мировой скорби примет утешительные аргументы оптимизма, как бессовестную насмешку, а не как лекарство от своей чувствительности.

Для противодействия этим заблуждениям, особенно в их начальных стадиях, лучше эвдомонологического оптимизма помогает даже грубое принуждение, нетерпимость к таким настроениям, беспощадное к ним отношение и постоянное занятие работой. Но часто и эти способы оказываются недостаточными, и педагогика во всяком случае должна быть довольна, если может найти другие средства к достижению этой цели, хотя бы только для подкрепления упомянутых и для смягчения их суровости. Вот тут-то и является эвдемонологический пессимизм, который изо всех средств теоретического научения есть не только самое действительное, но и единственно действительное, так как только он доставляет мотивы, имеющие силу против таких вырождений и преувеличений чувства.

Эвдемонологический пессимизм учит, что страдание само по себе неизбежно, что хотя оно меняет свой образ, но не может покинуть человека, пока он жив; что положительное счастие недостижимо для человека даже при самых благоприятных обстоятельствах; что самая важная и самая прочная часть страдания происходит не от внешних, а от внутренних причин, и только невольным обманом проецируется наружу и что всякий прогресс, хотя бы он и устранял известные роды страдания, всегда и неизбежно должен оплачиваться увеличением неудовольствия в целом. Отсюда вытекает, что „ситуационная скорбь“ придает слишком большой вес минутному внешнему состоянию, а индивидуальная жизненная скорбь — общему жизненному положению личности, и что обе они, так же как и мировая скорбь, одержимы тою немощью и тем неразумием, что не могут с достоинством переносить неизбежное и бесцельно удвояют чрез рефлексию и без того уже чрезмерное страдание. Пессимизм научает человека, что настоящий и глубочайший источник страдания заключается в его собственной груди, что важны не столько внешние вещи, сколько то, в какое отношение становится к ним человек и как он позволяет им на себя действовать. Он учит, что для уменьшения страдания несравненно важнее изменить способ воздействия собственного чувства на внешние отношения, нежели сами эти отношения, что счастие не достигается никаким изменением обстоятельств, а душевный мир и сердечное спокойствие происходят только изнутри и легче нарушаются внешними счастливыми обстоятельствами, нежели известною мерой несчастия.

Пессимизм показывает, как неразумно принимать случайную минутную проекцию жизненного страдания в определенном внешнем образе за истинную причину недовольства и неудовлетворенности и ожидать от изменения жизненного положения прочного улучшения эвдемонологического баланса, тогда как в этом случае, после того, как рассеется кратковременное наслаждение, доставляемое контрастом, проекция жизненного страдания происходит только в другом направлении и реализуется в другой столь же мнимой внешней причине. Пессимизм дает познать, как безумно мучиться заботами и боязнью будущих ухудшений во внешних обстоятельствах и постоянно дрожать предо новым несчастием, безумно не потому только, что чрез это действительное страдание настоящего удвояется предварением возможного будущего страдания, но и потому также, что страдание в том или другом образе предназначено нам наверное на всю жизнь и подвержено только известным изменениям формы и преходящим колебаниям. Пессимизм доказывает, что бессмысленно считать самого себя за какой-то особенный образчик жизненного страдания и завидовать другим; ибо жизненное страдание есть нечто общее всем тварям. Всякий чувствует, где жмет сапог у него самого, а не у ближнего, и всегда найдется множество людей более жалких, чем тот, кто считает себя особенно несчастным, но нет ни одного человека, чья судьба была бы безусловно завидна. Пессимизм показывает, какое двойное безумие завидовать другим ради их лучшего жизненного положения, тогда как мера довольства вовсе не находится в прямом отношении ко внешним благам, а скорее в обратном, и относительно завидное у других людей есть не столько их внешнее житейское положение, сколько их внутреннее довольство, а оно приобретается внутреннею работой над самим собою, терпением и покорностью судьбе, а не спешною и жадною погоней за внешними благами.

Объясняя жизненную скорбь, как нечто необходимое и в смысле причинности и в смысле целесообразности, пессимизм научает и переносить с терпением и достоинством то, что понято как неизбежное и непреложное. Даже и тогда, когда, вникая в объем и величину устранимого страдания, он доставляет нам самый сильный мотив для противодействия этому страданию, он все-таки заставляет нас вместе с тем проникнуть в пессимистический основной характер мирового процесса, в силу которого вместо каждой отрубленной у гидры головы вырастают три новые, и в конце концов всякое устранение внешних источников страдания имеет лишь ту общую цель, чтоб указать человечеству на внутреннее свойство воли, как на последний и глубочайший источник страдания и как на настоящего врага, с которым нужно бороться. Раскрывая каждому глаза на всеобщность и глубину страдания, пессимизм не только* отрешает личность от случайности и узости данной индивидуальной скорби, но вместе с тем он делает эту личность с одной стороны внимательною и восприимчивою к состраданию, насколько оно может быть плодотворно как побуждение к борьбе против устранимого страдания, а с другой стороны закаляет ее против бесплодного сострадания к неизбежному бедствию мира, т.-е. против бесцельной, расслабляющей и размягчающей мировой скорби. Пессимизм постоянно требует от человека не придавать значения собственной скорби в сравнении с величиной и всеобщностью мирового страдания и закаляться не только против телесных, но и против душевных зол, чтобы быть в состоянии удовлетворять потребностям жизни, несмотря на всю скорбь жизни. Кто таким образом чрез пессимизм научился быть сильным и твердым против собственного страдания, не носиться с ним и сохранять, вопреки ему полную свободу духа и способность к действию, тот приобрел этим право и к страданию ближнего не относиться слишком сентиментально, но в интересе целого требовать чтоб и ближний также был силен и тверд против своего страдания. В кузнице мировой скорби пессимизм каждому из нас постоянно восклицает: „ландграф, ландграф, будь тверд!“.

Предыдущая главаГлава 2 из 4Следующая глава