«Освобождение Толстого» Ивана Бунина — одна из самых замечательных книг о великом русском писателе, человеке и мудреце. Толстой предстает в ней как личность, в которой неустанно шла борьба между духом и плотью и которому едва ли не перед самой смертью удалось обрести духовную свободу и стать в один ряд с величайшими мудрецами мира.
Но именно в этой книге прозвучала мысль Бунина, что Толстой господином смерти не был, ибо панически боялся ее. Так же считал и старший сын писателя Сергей Толстой. В «Очерках былого» он утверждал, что страх перед смертью всегда наводил на отца ужас и в конечном счете привел к ломке всего его миросозерцания на рубеже 1870–80-х годов.
Прикосновение к великому таинству. Смерть брата Николеньки, детей Ванечки и Маши
Толстому в одинаковой степени были ведомы неистребимость жизни и бренность всего живущего. Всю свою сознательную жизнь, думая о неизбежности смерти, он пытался проникнуть в тайну перехода из мира реального в мир иной. Смерть была его вечным спутником, и он поначалу боялся ее, при виде умирающего впадал в отчаяние, подолгу оплакивал близких ему людей. Так было, когда он узнал о смерти Достоевского, а позже Тургенева. Пережив вместе со своим героем Иваном Ильичом все перипетии ужаса смерти, он пришел к выводу, что смерти нет, если человек сумел от растительной жизни перейти к духовному преображению.
Мысль о смерти, порой повергавшая его в отчаяние, мучила его с детства. Сама судьба заготовила для него этот сценарий. Смерть была не только вечным спутником жизни Льва Толстого, но и частым гостем в его произведениях, письмах, беседах.
Утрата матери, голоса которой он никогда не слышал (она умерла, когда ему шел второй год жизни, сохранились ее силуэт и дневник наблюдений за поведением детей), отдавалась тоской в его душе даже в старости. Незадолго до 80-летнего юбилея в Дневнике появилась запись:
«Нынче утром обхожу сад и, как всегда, вспоминаю о матери, о „маменьке“, которую я совсем не помню, но которая осталась для меня святым идеалом. Никогда дурного о ней не слышал. И идя по березовой аллее, подходя к ореховой, увидел следок по грязи женской ноги, подумал о ней, об ее теле. И представление об ее теле не входило в меня. Телесное все оскверняло бы ее. Какое хорошее к ней чувство! Как бы я хотел такое же чувство иметь ко всем: и к женщинам и к мужчинам. И можно. Хорошо бы, имея дело с людьми, думать так о них, чувствовать так к ним. Можно. Попытаюсь» (56, 132; курсив Л. Н. Толстого).
Несколькими годами раньше Толстой в своих Воспоминаниях о предках и своем детстве описал то шоковое состояние, которое было вызвано смертью отца.
«Я очень любил отца, но не знал еще, как сильна была эта моя любовь к нему, до тех пор, пока он не умер» (34, 358).
В Записях П. И. Бирюкова, сделанных со слов Л. Н. Толстого, религиозный ужас перед вопросами жизни и смерти соединился с тоской по отцу:
«Смерть отца была одним из самых сильных впечатлений детства Льва Николаевича. Лев Николаевич говорил, что смерть эта в первый раз вызвала в нем чувство религиозного ужаса перед вопросами жизни и смерти. Так как отец умер не при нем, он долго не мог верить тому, что его уже нет. Долго после этого, глядя на незнакомых людей на улицах Москвы, ему не только казалось, но он почти был уверен, что вот, вот он встретит живого отца. И это чувство надежды и неверия в смерть вызывало в нем особенное чувство умиления» (34, 402).
По-разному Толстой пережил смерть рано ушедших из жизни старших братьев — Дмитрия и Николая. Смерть первого всегда была для него упреком, ибо не вызвала в нем должного сострадания.
Настоящее потрясение у Толстого вызвала смерть самого старшего брата Николая Толстого, талантливого человека, чей писательский талант не раскрылся, как считал И. С. Тургенев, из-за отсутствия в нем тщеславия. Именно от Николеньки в детстве Лев услышал легенду о Зеленой палочке. Тот, кто найдет ее на краю оврага в яснополянском лесу и прочитает написанные на ней магические слова, тот откроет тайну, как сделать всех людей счастливыми и никогда не ссорящимися. Мечту о всеобщем братстве и единении Толстой пронес через всю жизнь и одну из поздних статей так и назвал «Зеленая палочка» (1905).
Старший брат Николай умер от чахотки в 1860 г. в возрасте 37 лет на юге Франции, в Йере, на руках Льва Николаевича и сестры Марии Николаевны. 13/25 октября 1860 г., находясь еще в Йере, Толстой записал в своем Дневнике: «Николинькина смерть самое сильное впечатление в моей жизни» (48, 29–30)[224].
После смерти Николеньки — расставание с любимой тетенькой, собственными детьми, друзьями, многие из которых были выдающимися людьми. Казалось бы, Толстой должен был привыкнуть к тому, что неизбежно. Но в жизни все было сложней.
Бунин убеждал своих читателей в том, что «Толстой господином смерти не был, весь свой век ужасался ей, не принимал её». Смерть — частый гость в произведениях Толстого, его дневниках, письмах, беседах с людьми разных возрастов и поколений. Пожалуй, мало кто в литературе сумел подняться до той мощи, которая была присуща Толстому при описании предсмертных ситуаций и самой смерти. Свидетельство тому — запись П. И. Чайковского в его Дневнике от 12 июля 1886 г.:
«Прочел „Смерть Ивана Ильича“. Более чем когда-либо я убежден, что величайший из всех когда-либо и где-либо бывших писателей-художников есть Л. Н. Толстой. Его одного достаточно, чтобы русский человек не склонял стыдливо голову, когда перед ним высчитывают все великое, что дала человечеству Европа»[225].
Через несколько лет композитор обратился к теме жизни и смерти в последней своей симфонии — шестой («патетической»), последняя часть которой — это полная безысходность, как у Тютчева: «И гроб опущен уж в могилу…»
Реальный, живой Толстой постоянно будто уговаривал себя не бояться смерти, пытался сдерживать страдания, приносимые утратой близких людей, но все это давалось ему крайне трудно. Страдания, муки расставания с близкими были сильнее стоических убеждений. Сказывалась его в высшей степени чувствительная натура (сентиментальность в самом точном и высоком смысле этого слова), человечность мудреца и писателя. В подтверждение этих мыслей приведу только два примера, связанные со смертью Ванечки (1895) и любимой дочери писателя Марии Львовны Толстой (1906).

Портрет Ванечки Толстого. Рисунок Т. Л. Толстой. 1894 г.
Ванечка был последним из 13 детей Софьи Андреевны и Льва Николаевича. С его рождением в 1888 г. после многих драматических конфликтов в отношениях между супругами появилась надежда на мир и согласие. Его любили все. Он был редким по доброте и чуткости мальчиком, иногда его мучили мистические предчувствия, и он делился ими с ближними.
Для окружающих это был не ребенок, а ангел. В 7 лет в нем проснулась потребность к сочинительству, сохранился его рассказ «Спасенный такс». Друзья и гости Толстых предрекали ему большое будущее. Но 23 февраля 1895 г. он скоропостижно скончался в возрасте 7 лет от скарлатины.
Каждый из супругов по-своему пережил это горе[226].
«Нынче 26 — ночь. 1895. Москва. Похоронили Ваничку. Ужасное — нет, не ужасное, а великое душевное событие. Благодарю тебя, Отец. Благодарю Тебя» (53, 10).
«Нынче 12 Марта 95. Москва.
Так много перечувствовано, передумано, пережито за это время, что не знаю, что писать. Смерть Ванички была для меня, как смерть Николиньки, нет, в гораздо большей степени, проявление Бога, привлечение к Нему. <…> Соня не может так смотреть на это. Для нее боль, почти физическая — разрыва, скрывает духовную важность события. <…> Не может ясно понять, почувствовать, что одно из двух: или смерть, висящая над всеми нами, властна над нами и может разлучать нас и лишать нас блага любви, или смерти нет, а есть ряд изменений, совершающихся со всеми нами, в числе которых одно из самых значительных есть смерть… <…> Я чувствую себя очень физически слабым, ничего не могу писать.
<…> Смерть детей с объективной точки зрения: Природа пробует давать лучших и, видя, что мир еще не готов для них, берет их назад. Но пробовать она должна, чтобы идти вперед. Это запрос. Как ласточки, прилетающие слишком рано, замерзают. Но им все-таки надо прилетать. Так Ваничка» (53, 10–12).
12 марта 1895 г. в Дневнике Толстого появилась трагическая запись, которая запечатлела душу любящего и страдающего отца в ее всечеловеческом обращении к каждому из живущих, в ее потребности неустанного служения ближним и дальним людям.
«6) Да, жить надо всегда так, как будто рядом в комнате умирает любимый ребенок. Он и умирает всегда. Всегда умираю и я. <…>» (53, 12).
12 марта. Продолжение:
«8) Несколько дней после смерти Ванички, когда во мне стала ослабевать любовь (то, что дал мне через Ваничкину жизнь и смерть Бог, никогда не уничтожится), я думал, что хорошо поддерживать в себе любовь тем, чтобы во всех людях видеть детей — представлять их себе такими, какими они были в 7 лет. Я могу делать это. И это хорошо» (53, 12).
18 марта. Москва
«За это время был старичок из Сибири, где он живет в пустыне. Я говорю: как же жить в пустыне, когда люди во тьме: не надо ставить свет под спуд. А он говорит: кто станет искать света, тот найдет. Т. е. дело не в том, чтобы светить, а в том, чтобы быть светлым» (53, 12).
Не светиться, а быть светлым, чтобы из тебя исходил этот свет, освещая дорогу жизни тебе и ближнему.
Только через три месяца после смерти сына Толстой смог возвратиться к художественному творчеству. 1895 год. Шла весна — лучшая пора года для его творческого вдохновения. Хотелось писать «художественное», но боль утраты постоянно давала о себе знать.
Софья Андреевна впала в отчаяние, и оно долго не покидало ее.
Мария Львовна родилась в 1871 г. 12 (24) февраля, в зимний день, а умерла поздней осенью 1906 года. Жизнь была короткой и трудной.
Она целиком разделяла идеи отца, служила ему верой и правдой, вплоть до вегетарианства. Несмотря на слабое здоровье, телесную хрупкость, активно участвовала в трудовой крестьянской жизни. Получив педагогическое образование, она создала собственную школу, в которой учились крестьянские дети и их родители. Вместе с врачом Душаном Маковицким в яснополянской усадьбе она открыла амбулаторию и врачевала всех, кто нуждался в медицинской помощи.
В 1891 г. при разделе имущества между членами семьи Маша отказалась от своей доли.

М. Л. Толстая. Рисунок И. Репина. 1891 г.
Маша была хорошо образована, знала несколько иностранных языков, переводила для отца философские тексты, помогала ему вести корреспонденцию, переписывала рукописи, часто для себя и по просьбе отца музицировала.
Она не отличалась физической красотой, но духовно по-настоящему была красива. Маша вышла замуж за князя Н. Л. Оболенского. Супруги любили друг друга, и оба стремились жить по идеям Толстого.
Маша была не только помощником, но и верным другом отца, его любимой дочерью. Он доверял ей самые сокровенные тайны, перед ней мог стоять на коленях и плакать. Ей всегда оказывал поддержку в трудные для нее минуты жизни, и она отвечала тем же. Если младшая дочь Саша была огонь и пламя, то Маша — элегия.
«27 ноября 1906. Я. П. 26 ноября 1906. Я. П.
Сейчас час ночи, скончалась Маша. Странное дело. Я не испытывал ни ужаса, ни страха, ни сознания совершающегося чего-то исключительного, ни даже жалости, горя. Я как будто считал нужным вызвать в себе особенное чувство умиления горя и вызывал его, но в глубине души я был более покоен, чем при поступке чужом — не говорю уже своем — нехорошем, не должном. Да, это событие в области телесной и потому безразличное. — Смотрел я все время на нее, как она умирала: удивительно спокойно. Для меня — она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. Но вот раскрывание это в доступной мне области (жизни) прекратилось, т. е. мне перестало быть видно это раскрывание; но то, что раскрывалось, то есть. „Где? Когда?“ это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной, внепространственной и вневременной жизни» (55, 277–278).
29 ноября 1906. Я. П.
«Сейчас увезли, унесли хоронить. — Слава Богу, держусь в прежнем хорошем духе. С сыновьями сейчас легче» (55, 279).
1 декабря 1906. Я. П.
«Нет-нет и вспомню о Маше, но хорошими, умиленными слезами, не об ее потере для себя, а просто о торжественной, пережитой с нею минуте от любви к ней. Записать:
1) Как живо чувствую теперь, что основа, жизнь есть божественная частица, сознаваемая нами любовью. Насколько соскакивают животные страсти, отсыхает и спадает кора животности, настолько высвобождается оно, божеское начало — любовь, которая и есть и была и в детстве и в юности сущность жизни, прикрытая, преобразованная тогда страстями.
2) Если понял не одним умом, a всем внутренним опытом жизни, что жизнь, смысл, благо ее только в высвобождении заваленной, засоренной, затемненной духовной основы жизни; если понял и положил в этом жизнь, то чем же иным может представляться смерть, как только полным высвобождением этого духовного начала от того, что скрывает его — от ограничения плоти. И потому смерть должна бы быть не страшна, а желательна, как полное осуществление того, к чему шла вся жизнь. Мы всегда инстинктивно ждем, ищем, желаем будущего, торопим его пришествие. Смерть, правда, приходит чаще с страданиями и трудом перенесения их, но ничто хорошее не приходит, как роды (евангельское сравнение), без страданий. Но женщина, зная, что она рожает, не боится страданий и смело, радостно идет на них. Также должны и мы встречать смерть. И это не слова, а я верю в это» (55, 282–283).
Как бы Толстой ни успокаивал себя, он глубоко страдал и чувствовал еще большее свое одиночество на миру. «Вместе со смертью Маши, — говорил он, — ушла моя последняя радость».
В этих страданиях писателю помогал его разум, его сложившиеся к этому времени представления о жизни, смерти, бессмертии:
— духовное начало в человеке бессмертно (смерть Ванечки была для него «в гораздо большей степени проявление Бога, привлечение к Нему», чем смерть брата Николеньки, и он объяснял это неготовностью мира принять «лучших», но «пробовать» дóлжно; Ванечка и есть тот «лучший» посланник Бога, который пришел в мир преждевременно);
— смерти нет, а есть ряд изменений (Толстой не знал, какова суть этих изменений, и был уверен, что этого никто не знает и вряд ли когда узнает, а потому ломать голову понапрасну относительно того, что ждет нас за порогом смерти, не следует);
— телесную смерть Маши он воспринял, как ему казалось, спокойно, ибо это «событие в области телесной и потому безразличное»;
— смерть есть переход «к истинной, внепространственной и вневременной жизни».
Последние слова «к истинной, внепространственной и вневременной жизни» прозвучали загадочно. Что сие означало? Об этом речь пойдет чуть позже.
В середине 1880-х годов Толстой в «Записках сумасшедшего» описал пережитый им в конце шестидесятых годов арзамасский ужас смерти:
«Чисто выбеленная квадратная комнатка. Как, я помню, мучительно мне было, что комнатка эта была именно квадратная. Окно было одно, с гардинкой — красной. <…> Заснуть, я чувствовал, не было никакой возможности. Зачем я сюда заехал. Куда я везу себя. От чего, куда я убегаю? — Я убегаю от чего-то страшного и не могу убежать. Я всегда с собою, и я-то и мучителен себе. Я, вот он, я весь тут. <…> „Да что это за глупость, — сказал я себе. — Чего я тоскую, чего боюсь“. — Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут. Мороз подрал меня по коже. Да, смерти. Она придет, она вот она, а ее не должно быть. Если бы мне предстояла действительно смерть, я не мог испытывать того, что испытывал, тогда бы я боялся. А теперь я не боялся, а видел, чувствовал, что смерть наступает, и вместе с тем чувствовал, что ее не должно быть. <…>. Kpacный огонь свечи и размер ее, немного меньше подсвечника, всё говорило то же. Ничего нет в жизни, а есть смерть, а ее не должно быть. <…> Надо заснуть. Я лег было. Но только что улегся, вдруг вскочил от ужаса. И тоска, и тоска, такая же духовная тоска, какая бывает перед рвотой, только духовная. Жутко, страшно, кажется, что смерти страшно, а вспомнишь, подумаешь о жизни, то умирающей жизни страшно. Как-то жизнь и смерть сливались в одно. Что-то раздирало мою душу на части и не могло разодрать. Еще раз прошел посмотрел на спящих, еще раз попытался заснуть, всё тот же ужас красный, белый, квадратный» (26, 469–470).

Пятью-шестью годами раньше, на рубеже 1870–80-х годов, Толстой в «Исповеди», признав свой страх перед смертью, определил главную задачу своего существования — найти смысл жизни, над которым смерть была бы не властна.
В повести об Иване Ильиче (1886) смерть стала предметом раздумий умирающего героя, и важен итог, к которому он пришел. В те мгновения, когда шла последняя минута его жизни, кто-то сказал над ним:
«Кончено!» «Он услыхал эти слова и повторил их в своей душе. „Кончена смерть, — сказал он себе. — Ее нет больше“. Он втянул в себя воздух, остановился на половине вздоха, потянулся и умер» (26, 113).
Для него страх перед смертью исчез в тот момент, когда он понял, что жизнь прошла мимо, но есть другая жизнь — духовная, она проснулась в нем, и смерть не властна над ней.
Такое понимание проблемы заметно отличается от того настроения и тех суждений, которые владели Толстым в молодости. При известии о смерти поэта-любомудра Н. В. Станкевича он писал:
«Никогда никого я так не любил, как этого человека, которого никогда не видел, — писал Толстой в письме к А. А. Толстой о рано умершем русском поэте и мыслителе. — Что за чистота, что за нежность! что за любовь, которыми он весь проникнут, и такой человек мучился всю жизнь и умер в мученьях…» (60, 274).
А в другом письме вопрошал:
«И зачем? за что? мучилось, радовалось и тщетно желало такое милое, чудное существо. Зачем?.. ничем кроме грустью и ужасом нельзя ответить на этот зачем? Тот же зачем звучит и в моей душе на всё лучшее, что в ней есть…» (курсив Толстого. — В.Р.; 60, 272–273).
Подобное состояние души пережил в молодости и Монтень, проведший не один день подле постели умирающего друга Ла-Боэти (у Толстого в текстах чаще встречается Ла-Боэти). Он тоже был поэтом и философом. Несмотря на стоически-возвышенный уход Ла-Боэти из жизни, необычайно человечный и религиозный по духу (он умирал, как умирают святые люди), отчаяние надолго поселилось в душе Монтеня, и только накануне старости отступило.
Мишель Монтень о болезни и смерти друга Ла-Боэси.
Фрагменты из письма к отцу
[14 августа в субботу 1563 г. Ла-Боэси (у Толстого чаще встречается написание Ла-Боэти) подписал Завещание, согласно которому все его рукописи наследовал Мишель Монтень, друг, которого он называл братом. Через четыре дня, в среду, Ла-Боэси умер в возрасте 33 лет. Монтень был рядом с умирающим во все дни тяжелой, как говорили врачи, заразной болезни.]

«В пятницу я ушел от него так же, как и в предыдущие дни, в субботу (за 5 дней до смерти. — В.Р.) я нашел его очень угнетенным. На сей раз он заявил мне, что болезнь его в известной мере заразительная и, кроме того, удручающая и отвратительная; он сказал, что очень хорошо знает мой характер и просит меня приходить к нему так часто, как только я могу. С этого момента я уже больше не оставлял его. <…> В воскресенье у него был сильнейший приступ слабости, и когда он пришел в себя, то сказал, что все у него перепуталось и что он ничего не видел, кроме темной тучи и густого тумана, в котором все носилось в беспорядке, но что весь этот приступ не был неприятным. „Смерть не хуже этого, брат мой“, — сказал я ему по этому поводу. „Но нет ничего худшего“, — ответил он. <…> он попросил меня позвать к нему его дядю и жену, чтобы он мог сообщить им, что он решил по поводу своего завещания. Я предупредил его, что он может этим испугать их. „Это ничего не значит, брат мой, — заверил я его, — это обычные явления, связанные с этой болезнью“.
„Возможно, брат мой, — согласился он, — <…> только мысль о той утрате, которую понесете Вы, и этот несчастный человек, и эта несчастная женщина (он имел в виду своего дядю и свою жену); обоих их я совсем по-особому люблю, и я убежден, что им будет необычайно тяжело потерять меня; утрата эта, разумеется, будет велика для Вас и для них. Я думаю также об огорчении многих хороших людей, любивших и уважавших меня при жизни и от общества которых я, конечно, не отказался бы, если бы это от меня зависело. И если мне суждено уйти из жизни, то я прошу, мой брат, Вас, который их знает, засвидетельствовать им, что я питал к ним привязанность вплоть до этого последнего предела моей жизни“. <…>
Вслед за тем он осведомился, как они себя чувствуют. Я сказал: „Достаточно хорошо для такого серьезного положения“. „Да, — сказал он, — пока еще хорошо, до тех пор, пока у них есть еще небольшая надежда, но когда я полностью лишу их ее, то Вам, мой друг, будет стоить больших усилий удержать их“. <…>
Обратившись ко мне, он сказал: „Брат мой, которого я так люблю и которого я избрал среди стольких других людей для того, чтобы возобновить с ним ту добродетельную и чистосердечную дружбу, обычай которой из-за разных пороков давно уже утрачен среди нас настолько, что в памяти древности от него осталось только несколько старых следов, — прошу Вас, в знак моей любви к Вам, быть преемником моих книг, которые я Вам дарю; это небольшой подарок, но он исходит от чистого сердца и очень подходит Вам при Вашей любви к наукам“. <…>
А затем, обращаясь уже ко всем троим, он благодарил Бога за то, что, находясь в таком тяжелом положении, он мог иметь около себя самых дорогих ему на свете людей. Он говорил, как приятно ему видеть это собрание четырех, столь единодушных и объединенных между собой дружбой людей; собрание, которое, на его взгляд, доказывает, что мы все любили друг друга, один ради другого. И, поручив нас друг другу, он продолжал: „После того как я привел в порядок свои дела, мне остается еще подумать о своей совести. Я христианин, католик, таким я жил и таким хочу закончить свою жизнь. Пригласите священника, ибо я не хочу пренебречь этим последним долгом христианина“. <…>
К вечеру, при ясном сознании, он стал все больше походить на покойника; когда я сел ужинать, он велел меня позвать, это была уже только тень человека <…> С большим очень усилием он оказал мне: „Брат мой, друг мой, да будет Богу угодно, чтобы я действительно узрел те образы, которые посещают меня“. Подождав некоторое время, пока он молчал и издавал болезненные стоны, пытаясь заставить себя говорить, ибо язык стал уже ему плохо повиноваться, я спросил его: „Каковы эти образы, брат мой?“ „Они значительны, значительны!“ — ответил он. „Никогда еще не случалось, — продолжал я, — чтобы я не принимал участия в тех мыслях, которые приходили Вам в голову, не хотите ли Вы, чтобы я и теперь наслаждался этим?“ „Я бы с радостью, — ответил он, — но не могу, брат мой, они чудесны, бесконечны и несказанны“. На этом разговор прервался, ибо он не в силах был более продолжать его. <…>
Будучи уже совсем на пороге смерти, он услышал плач своей жены. Он позвал ее и сказал: „Мое подобие, Вы напрасно заранее мучаете себя, разве Вы не хотите пожалеть меня. Приободритесь! Конечно, я больше страдаю не от своих болей, а от того, что вижу, как Вы страдаете, и это естественно, ибо страдания, которые мы ощущаем в себе, не мы собственно испытываем их, а некие вложенные в нас Богом чувства“. <…>
Когда она отошла от него, он обратился ко мне: „Конечно, конечно, — отвечал он, — я имею место, но не то, которое мне нужно“, и затем, договаривая до конца, должен сказать: „Во мне больше нет жизни“. „Бог скоро даст Вам лучшую“, — сказал я. „Ах, если бы я уже был там, брат мой, вот уже три дня, как я рвусь отправиться в этот путь“.
Во время этих терзаний он часто подзывал меня к себе только для того, чтобы убедиться, что я нахожусь около него. Под конец он стал несколько успокаиваться, что еще более вселило в нас надежду на лучшее, так что я, выйдя из комнаты, радовался по этому поводу вместе с его женой. Но спустя примерно час, в течение которого он раз или два подзывал меня, он глубоко вздохнул и скончался около трех часов утра, в среду восемнадцатого августа тысяча пятьсот шестьдесят третьего года, прожив 32 года 9 месяцев и 17 дней»[227].
Письмо Монтеня, наследника рукописей Ла-Боэси, — г. де Мену, военачальнику и бывшему канцлеру Франции
Замок Монтень, сего 30 апреля 1570
«В соответствии с этим, так как я больше всего на свете любил покойного господина Ла Боэси, величайшего, на мой взгляд, человека нашего времени, то я счел бы тяжким нарушением моего долга, если бы я сознательно допустил исчезновение столь выдающегося имени, как его, допустил бы забвение памяти, столь достойной внимания, если бы я не попытался путем издания воскресить эти вещи и вдохнуть в них жизнь»[228]
В схватке между смертью и нами нет места притворству
Обоих мыслителей волновали вопросы, что будет с человеком за той границей, где кончается жизнь и начинается смерть? Почему он боится переступить через эту черту? Отчего, сознавая неизбежность смерти, отчаянно отталкивает даже саму мысль о ней?
В трактате «О жизни» Толстой попытался объяснить это состояние страха перед трагической неизбежностью.
«То чувство, — писал он, — которое выражается в людях страхом смерти, есть только сознание внутреннего противоречия жизни; точно так же, как страх привидений есть только сознание болезненного душевного состояния.
„Я перестану быть — умру, умрет всё то, в чем я полагаю свою жизнь“, говорит человеку один голос; „я есмь“, говорит другой голос, „и не могу и не должен умереть. Я не должен умереть, и я умираю“» (26, 400–401).
Так, по убеждению Толстого, мыслит тот, в ком тело сильнее духа. Выход из этого состояния отчаяния сопряжен с признанием верховенства духовного «Я», важности нравственного движения человека к истине. В противном случае неизбежно трагическое отчаяние при виде «пляски смерти». Отчаяние вызвано и тем, что человеку не дано знать «своей смерти», что переход из одного мира в другой покрыт тайной.
«Человек, — размышлял Толстой, — не знает своей смерти и никогда не может познать ее, она никогда еще не прикасалась к нему, про намерение ее он ничего не знает. Так чего же он боится?» (26, 398).
Близкое к этому рассуждению Толстой нашел и в «Опытах» Монтеня.
На стр. 89 первого тома он отчеркнул фрагмент текста, а в нем, подчеркнув, выделил четвертое предложение:
«Что пользы пятиться перед тем, от чего вам все равно не уйти? Вы видели многих, кто умер в самое время, ибо избавился, благодаря этому, от великих несчастий. Но видели ли вы хоть кого-нибудь, кому бы смерть причинила их? Не очень-то умно осуждать то, что не испытано вами, ни на себе, ни на другом. Почему же ты жалуешься и на меня и на свою участь? Разве мы несправедливы к тебе? Кому же надлежит управлять: нам ли тобою или тебе нами? Еще до завершения сроков твоих, жизнь твоя уже завершилась. Маленький человечек такой же цельный человек, как и большой» (1802, 1, 87 / Кн. 1, 90).
Полагаю, что эта и последующие пометки из этой главы были сделаны им в период, предшествующий написанию трактата «О жизни» (1886–1887).
В главе «О том, что философствовать — это значит учиться умирать» Толстой обозначил места, наиболее созвучные его собственным представлениям о том, как надо относиться к жизни и смерти. Для него была очевидной мысль Монтеня об ответственности самого человека за качество прожитых им лет.
На стр. 86 первого тома Толстой отчеркнул и подчеркнул эту мысль:
«Жизнь сама по себе — ни благо, ни зло: она вместилище и блага и зла, смотря по тому, во что вы сами превратили ее» (1802, 1, 86 / Кн. 1, 88).
Близкое, но не тождественное по мысли мы находим в трактате Толстого «О жизни» (1886–1887). «Жизнь человека, — сказано там, — есть стремление к благу; к чему он стремится, то и дано ему: жизнь, не могущая быть смертью, и благо, не могущее быть злом» (26, 435).
Различие в том, что если Монтень указывал на субъективный и относительный характер тех или иных ценностей, то Толстой занимал иную позицию: для него жизнь есть благо, не зависящее от воли человека, ибо человек может отойти от логики жизни и тем самым лишить себя блага, обрекая на скорую духовную смерть. У Толстого жизнь не есть смерть, благо не есть зло, а человек или вписывается в эту логику мироздания, или нет.
Толстой рассуждал о жизни как об извечной нравственно-целесообразной субстанции, которая не тождественна понятию жизни как реально развивающейся действительности — как материальной, так и социально-исторической. Употребляя понятие «жизнь», Толстой имел в виду некую целесообразную закономерность, которая лежит в основе нравственного прогресса не только общества, но и Вселенной, а потому процесс смены форм жизни вечен.
Монтень и Толстой были едины во взглядах на идею равенства всех людей перед смертью, предполагающую жесткость понимания неотвратимости смерти и страха перед ней. Как бы солидаризируясь с этой идеей, Толстой отчеркнул фрагмент текста и в нем выделил третье предложение, подчеркнув его:
«Освободите место другим, как другие освободили его для вас. Равенство есть первый шаг к справедливости. Кто может жаловаться на то, что он обречен, если все другие тоже обречены? Сколько бы вы ни жили, вам не сократить того срока, в течение которого вы пребудете мертвыми. Все усилия здесь бесцельны: вы будете пребывать в том состоянии, которое внушает вам такой ужас, столько же времени, как если бы вы умерли на руках кормилицы…» (1802, 1, 87 / Кн. 1, 89).
Далее на полях другой страницы справа Толстой написал слово «indifferent» (равнодушный, безразличный. — В.Р.), а в отчеркнутом фрагменте два раза подчеркнул одну и ту же мысль: «жить и умирать — это одно и то же». Видимо, слово «indifferent» было указанием на то, что к самой проблеме надо относиться равнодушно, ибо никто никогда ничего не изменит.
«Я внушила Фалесу, первому из ваших мудрецов, ту мысль что жить и умирать — это одно и то же. И когда кто-то спросил его, почему же, в таком случае, он все-таки не умирает, он весьма мудро ответил: „Именно потому, что это одно и то же“» (1802, 1, 89 / Кн. 1, 90).
Такое поистине спартанское отношение к смерти могли иметь люди, или верившие в обещаемое религией бессмертие, или принимавшие жизнь и смерть как два равноправных начала бытия, сменяющих друг друга и тем самым определяющих развитие всего и вся.
Увещевания относительно уравнивания жизни и смерти, призывы равнодушно отнестись к неизбежности смерти не могли успокоить души людей.
«Мучение, смерть… Зачем?» Такой вопрос задавал себе умирающий Иван Ильич и мучительно страдал, не зная, как на него ответить.
Философско-психологической мотивации было явно недостаточно, чтобы вселить в человека истинное спокойствие. Не исчерпывался ею и вопрос о сущности жизни и смерти, тем более что жизнь предлагала иные решения. Человеческая природа восставала против трагического исхода. От отчаяния многих живущих не спасали ни мысль о религиозно-мистическом бессмертии, ни идея воскресения во плоти всех умерших при конце мира.
Оба философа задумывались над причиной отчаяния. Толстому казалось, что она — в незнании смысла существования. Левин, герой «Анны Карениной», во многом близкий автору, пришел к трагическому умозаключению:
«Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно, нельзя жить» (19, 370).
Сам Толстой в «Исповеди» высказался по этому поводу с еще большей определенностью:
«Обманывать себя нечего, все — суета. Счастлив, кто не родился, смерть лучше жизни; надо избавиться от нее» (23, 14).
Сократ, Соломон, Будда, Шопенгауэр, жаловался Толстой, только усугубляли чувство трагического.
«Ужас тьмы, — признавался он, — был слишком велик, и я хотел поскорее, поскорее избавиться от него петлей или пулей» (23, 14).
Монтень, в отличие от Толстого, не считал отсутствие у человека смысла жизни трагедией, а потому, рассуждая о страданиях физических и нравственных, х л а д н о к р о в н о предлагал смерть в качестве рецепта избавления от них.
«Смерть, — писал он, — не только избавление от болезней, она — избавление от всех зол. Это — надежнейшая гавань, которой никогда не надо бояться и к которой часто следует стремиться» (2, 308).
Он даже был не против добровольного ухода из жизни тяжелобольных стариков, то есть, как бы мы сказали сегодня, являлся сторонником эвтаназии:
«…невыносимые боли и опасения худшей смерти являются вполне оправданным побуждением к самоубийству» (2, 319).
Пометки, сделанные писателем на страницах «Опытов» в 1907 г. и перед уходом из Ясной Поляны, возвращают нас к духовным сомнениям Толстого. Он и в конце своего пути предстал ищущим человеком, с болью всматривающимся вдаль, где ждала его смерть.
«Мало кто умирает, — писал Монтень, — понимая, что минуты его сочтены; нет ничего, в чем нас в большей мере тешила обманчивая надежда; она непрестанно нашептывает нам: [а далее Толстой отчеркнул]
„Другие были больны еще тяжелее, а между тем не умерли, дело обстоит не так уж безнадежно, как это представляется; в конце концов Господь явил немало других чудес“. Происходит же это от того, что мы мним о себе слишком много; нам кажется, что будто совокупность вещей испытает какое-то потрясение от того, что нас больше не будет…» (1876, 3, 1 / Кн. 1, 535).
Стоит ли, в самом деле, так высоко ценить себя, так жалеть себя, если смерть неизбежно физически уничтожит тебя. Тем более жизнь так хрупка, «каждую секунду подвержена всем бесчисленным случайностям самого ужасного страдания» (26, 424).
В повседневности человек не озадачивает себя таким вопросом. В трагической ситуации, сопряженной с тяжелой болезнью, он еще менее способен к размышлениям такого рода, разум затуманивается подчас физическими страданиями. Есть размышления и у Монтеня на эту тему, и они привлекли внимание Толстого. Он отчеркнул фрагмент текста в главе «О сходстве детей с родителями»:
«Страх смерти и страх перед страданием, боязнь боли, неистовое и неодолимое желание выздороветь во что бы то ни стало — вот что полностью ослепляет нас; только явная трусость побуждает нас к доверчивости столь кроткой и податливой.
Однако страдания большинства людей значительно сильнее их веры в лекарства. Я часто слышу, как они жалуются и говорят то же, что я сейчас, но в конце концов они не выдерживают и заявляют: „Что мне остается делать?“ Точно нетерпение — более верное средство, чем терпение!» (1876, 2, 290–291/ Кн. 1, 693–694)
В записках Д. П. Маковицкого есть примечательное свидетельство внутреннего состояния Толстого в период тяжелой болезни в Крыму.
«У меня в Крыму были времена, — рассказывал писатель, — когда я бы спокойно умер. Монтень говорит, что о приближении смерти надо думать загодя. Надо рассчитывать, что завтра помру, тогда отпадут соображения приличия, корысти. Мой брат[229], очень чуткий и очень умный, перед смертью спросил меня: „Как думаешь, причаститься ли, жена этого желает. На что?“ Я сказал ему: „Причастись, если сделаешь жене более приятности, чем себе тягости от причащения“. Он причастился и говорил, что ему легче. На следующий день умер»[230].
Толстой действительно был убежден, что человеку не должно думать о смерти, как о чем-то далеком, уходящем в незримое будущее, ему казалось, что сознание того, что жизнь может оборваться каждую минуту, способно изменять миропонимание человека и оказать воздействие на его поступки. Тогда восторжествует естественность в общении между людьми, отомрет лицемерие, уменьшится зависимость личности от эгоистических желаний, тогда, может быть, она более серьезно начнет думать о нравственно-жизненных ценностях, важности служения добру и правде.
Д. П. Маковицкий записал одну из бесед в яснополянском доме:
«Софья Андреевна говорила, как у нее после болезни мысли переменились. Раньше упражнялась в музыке и другом, а теперь — готовится к смерти. Л. Н. сказал: Это и хорошо. Монтень говорит: „Вся философия состоит в том — готовиться к смерти“»[231].
У Монтеня, как и у Толстого, таких мыслей немало. Оба считали, что чем раньше человек поймет скоротечность своего бытия, тем счастливее он проведет свою жизнь. Преодолевая страх перед смертью, он поднимется на новую ступень нравственного познания, безбоязненно выстроит диалог со своей совестью. Правда и ничего кроме правды. Следуя этому принципу, он выйдет из одиночества на миру и в ситуации смерти.
В главе «О том, что нельзя судить, счастлив ли кто-нибудь, пока он не умер» Толстой отчеркнул слова Монтеня, призывавшего читателя оставить в стороне успокоительные байки философов и обратиться к правде относительно того, что являет собой смерть:
Наши превосходные философские рассуждения сплошь и рядом не более, как заученный урок, и всякие житейские неприятности очень часто, не задевая нас за живое, оставляют нам возможность сохранять на лице полнейшее спокойствие. Но в этой последней схватке между смертью и нами нет больше места притворству; приходится говорить начистоту и показать, наконец, без утайки, что у тебя за душой:
Nam verae voces tum demum pectore ab imo
Eiiciuntur, et eripitur persona, manet res[232] (1876, 1, 84 / Кн. 75).
Автору «Анны Карениной» приходилось не раз в письмах и устной речи обращаться к мысли Монтеня о бескомпромиссной схватке человека со смертью.
Родным и близким он советовал не бояться смерти, а готовиться к ней и воспринимать ее как переход «к истинной, внепространственной и вневременной жизни» (55, 277).
На протяжении всей своей жизни Толстой проявлял особое внимание к тому, как умирали люди. Его интересовали разные ситуации ухода из жизни — как капитуляции перед смертью, так и победы над ней.
В этой связи примечательны пометки, сделанные писателем на издании «Опытов» (1876), хранящемся в кабинете яснополянского дома. Он отчеркнул фрагмент, свидетельствовавший о подвиге граждан города Аррас:
«…когда Людовик XI захватил город Аррас, среди его жителей оказалось немало таких, которые предпочли быть повешенными, лишь бы не прокричать: „Да здравствует король!“» (1876, Т. 1, Кн.1, с. 49).
Выделил отчерком и трагикомический рассказ Монтеня об одном пиккардийце, который предпочел быть повешенным, нежели переспать с женщиной, имевшей физический недостаток.
«…взглянув на нее и заметив, что она припадает на одну ногу, он крикнул: „Валяй, надевай петлю! Она колченогая“» (1876, 1, 384 / Кн. 1, 49).
Стало быть, отношение человека к смерти во многом определялось его верой, взглядами, убеждением, привычкой, его индивидуальными особенностями и т. д.
В творчестве Толстого немало героев, идущих на смерть из-за невозможности изменить собственным убеждениям. В таких случаях обыденное становилось героическим. В художественном мире писателя много смертей, и каждая из них описана им по-своему. Одна вызывала жалость, чувство сострадания, другая — отвращение, как смерть богатого и жестокого Серпуховского в «Холстомере», но каждая представляла собой неизбежность происходящего.
Смерть равняла всех и всегда. В этом равенстве ее преимущество перед жизнью, но слишком часто равенство оборачивалось абсурдом. Толстой и Монтень в молодости пережили взрыв негодования, столкнувшись с преждевременной смертью добрых и талантливых людей.
«Никогда никого я так не любил, как этого человека, которого никогда не видел, — писал Толстой о рано умершем мыслителе и поэте Н. В. Станкевиче. — Что за чистота, что за нежность! что за любовь, которыми он весь проникнут, и такой человек мучился всю жизнь и умер в мученьях…» (60, 274).
А в другом письме вопрошал:
«И зачем? за что? мучилось, радовалось и тщетно желало такое милое, чудное существо. Зачем?.. ничем кроме грустью и ужасом нельзя ответить на этот зачем» (60, 272–273).
Еще большую драму жизни пережил Монтень, когда в течение нескольких дней у него на руках умирал друг.
«Другая жизнь…»
О бытии, времени и бессмертии
В 1865 г., через пять лет после смерти брата Николеньки, Толстой, читая в книге Гизо-Витт доказательства в пользу религии, написал «статейку по мысли», данной ему Монтенем (48, 65).
Какая именно мысль Монтеня послужила Толстому поводом к написанию фрагмента «О религии» (1865) — трудно сказать, но весь текст философского этюда пронизан духом монтеневского сомнения и скептицизма.
Вот некоторые мысли этого неоконченного сочинения автора, активно работавшего в эти годы над романом «Война и мир»:
— «самой безбожной книгой» могла бы стать книга, в которой собраны были бы все доказательства бытия Бога (Монтень называл споры вокруг этой проблемы «гвалтом философских школ»);
— человек не получает должных ответов на вопросы «зачем я живу, есть ли Бог и т. д., и не может удовлетвориться ответом, что есть живой Бог, и что живет он для будущей жизни», а главное, он пребывает в вечном сомнении относительно бессмертия души;
— расплывчато понятие «человечество», а потому «все выводы историков, говорящих о ходе человечества, суть слова и туманная умственная игра, не имеющая никакого значения», «человечество есть ничто, и потому-то <…> получаем произвольные и ложные выводы»;
— «религия сама по себе не есть истина, так как религий много есть, было и будет, а есть только произведение человеческого ума, отвечающее на известную склонность, как гадания, песни и т. п.» (7, 125–127).
В ранний период творчества монтеневский скептицизм был близок Толстому. Отсюда критика религии, недовольство тем, что нет ответов на главные вопросы жизни, посягательство на Бога, сомнение в бессмертии души…
Потребовались годы, чтобы преодолеть скепсис во взглядах на жизнь, смерть и бессмертие, пережить рождение духом, выйти на путь обретения спасительной веры.
Монтень и Толстой презрели какую-либо определенность в вопросе бессмертия. Оба, подобно кентавру Хирону, понимали нецелесообразность вечной жизни во плоти. Примечательна в этом смысле пометка Толстого, сделанная им, скорее всего, в 1884 г., незадолго до начала работы над трактатом «О жизни», где он предложил свое понимание духовного бессмертия.
На странице же 89 первого тома «Опытов» Толстой отчеркнул фрагмент текста, в котором Монтень от имени Судьбы обращался к людям с разъяснением пагубности вечной жизни тела, и в этом фрагменте он подчеркнул третье, четвертое и пятое предложения, а на полях возле них поставил знак NB (хорошо):
«Ни людей, ни жизнь человеческую не измерить локтями. Хирон отверг для себя бессмертие, узнав от Сатурна, своего отца, бога бесконечного времени, каковы свойства этого бессмертия. Вдумайтесь хорошенько в то, что называют вечной жизнью, и вы поймете, насколько она была бы для человека более тягостной и нестерпимой, чем та, что я (судьба. — В.Р.) даровала ему. Если бы у вас не было смерти, вы без конца осыпали б меня проклятиями за то, что я вас лишила ее. Я сознательно подмешала к ней чуточку горечи, дабы, принимая во внимание доступность ее, воспрепятствовать вам слишком жадно и безрассудно устремляться навстречу ей. Чтобы привить вам ту умеренность, которой я от вас требую, а именно, чтобы вы не отвращались от жизни и вместе с тем не бежали от смерти, я сделала и ту и другую наполовину сладостными и наполовину скорбными» (1802, 1, 89 / Кн. 1, 90).
Столь пристальное внимание Толстого к этому фрагменту вполне закономерно. В нем присутствовал сам факт отрицания физического и мистического бессмертия, и это было созвучно душе русского писателя. На часто задаваемый вопрос «Что ждет человека за порогом смерти?» Лев Толстой отвечал вполне определенно: «Не знаю». Однако в духовное бессмертие человека он все же верил. В чем же суть этой веры? Первоначально трактат «О жизни», писавшийся почти в одно время с повестью «Смерть Ивана Ильича», был озаглавлен «О жизни и смерти». Но впоследствии Толстой вычеркнул слово «смерть», ибо ее нет там, где была и есть истинная жизнь духа.
В «Опытах» Монтеня лишь намечена подобная связь между тем, с чем человек приходит к концу своего существования, и тем, что есть самая смерть. Поздний Ренессанс не мог не отразиться на концепции книги. Вера в безграничные возможности человека была подточена, и Монтень откликнулся на происходящие изменения своим скепсисом. Его жизнь протекала между желанием веры в бессмертие и сомнением в нем, а по сути, отрицанием его. Выпав из одной системы ценностей, он не вошел в другую, остановившись на полпути ее создания. Философ и сам сознавал это, называя свои раздумья «Опытами» («эссе»).
Толстой оказался в иной ситуации. Эпоха нуждалась в нравственных ориентирах, создании такой духовной концепции воскресения человека и человечества, которая могла бы обладать всем арсеналом средств ненасильственной борьбы против зла и жестокости. В этой концепции Толстой отводил особое место идее духовного бессмертия человека.
Монтень разрушал в сознании своих современников иллюзию мистического бессмертия. Толстой пошел по тому же пути, но понимал, что этого недостаточно. Без сознания бессмертия человек распадется, уподобится растению или лесному зверю. Глубоко прочувствовав потребность в бессмертии каждого, кто пришел в мир, Толстой поставил вопрос о нравственном бессмертии личности, о связи отдельной человеческой жизни с прошлым, настоящим и будущим.
На слова Монтеня: «Жить и умирать — это одно и то же» — Толстой ответил по-своему. Он превратил воспоминание о рано умершем брате в доказательство существования духовного бессмертия. Когда читаешь эти строки, то вопреки разумению хочется соглашаться с Толстым.
«Мой брат умер, кокон его, правда, остался пустой, я не вижу его в той форме, в которой я до этого видел его, но исчезновение его из моих глаз не уничтожило моего отношения к нему. У меня осталось, как мы говорим, воспоминание о нем.
Осталось воспоминание, — не воспоминание его рук, лица, глаз, а воспоминание его духовного образа. <…> Та сила жизни, которая была в моем брате, не только не исчезла, не уменьшилась, но даже не осталась той же, а увеличилась и сильнее, чем прежде, действует на меня. Сила его жизни после его плотской смерти действует так же или сильнее, чем до смерти, и действует как всё истинно живое. <…>
Я могу сказать, что он вышел из того низшего отношения к миру, в котором он был как животное, и в котором я еще нахожусь, — вот и всё; могу сказать, что я не вижу того центра нового отношения к миру, в котором он теперь; но не могу отрицать его жизни, потому что чувствую на себе ее силу <…>
Мой брат умер вчера или тысячу лет тому назад <…> Но свет этот таков, что я не только вижу его теперь, но он один руководит мною и дает мне жизнь. Я живу этим светом. Как же мне отрицать его? Я могу думать, что сила этой жизни имеет теперь другой центр, невидимый мне. Но отрицать его я не могу, потому что ощущаю ее, движим и живу ею. Каков этот центр, какова эта жизнь сама в себе, я не могу знать <…>
Какой бы тесный ни был круг деятельности человека — Христос он, Сократ, добрый, безвестный, самоотверженный старик, юноша, женщина, — если он живет, отрекаясь от личности для блага других, он здесь, в этой жизни уже вступает в то новое отношение к миру, для которого нет смерти, и установление которого есть для всех людей дело этой жизни.
Человек, положивши свою жизнь в подчинение закону разума и в проявление любви, видит уж в этой жизни, с одной стороны лучи света того нового центра жизни, к которому он идет, с другой то действие, которое свет этот, проходящий через него, производит на окружающих. И это дает ему несомненную веру в неумаляемость, неумираемость и в вечное усиление жизни» (26, 414–415).
Обобщая все выше сказанное, Толстой пришел к заключению:
«Веру в бессмертие нельзя принять от кого-нибудь, нельзя себя убедить в бессмертии. Чтобы была вера в бессмертие, надо, чтобы оно было, а чтобы оно было, надо понимать свою жизнь в том, в чем она бессмертна. Верить в будущую жизнь может только тот, кто сделал свою работу жизни, установил в этой жизни то новое отношение к миру, которое уже не умещается в нем» (26, 415).
Но в книгу афоризмов «На каждый день» Толстой поместил отдельной строчкой мысль Монтеня:
«Смерть есть начало другой жизни» (44, 128).
В подобном заключении, прозвучавшем как нечто самостоятельное, безусловно, есть отсвет мистики, но что имелось в виду под «другой жизнью» совсем не ясно.
«Другая жизнь…» Какая именно жизнь, никто из мыслителей не стал уточнять. Им достаточно было веры, что она есть. Так же им было ясно: есть благая высшая сила, называемая Богом, и Монтень, и Толстой после духовного преображения не ставили под сомнение наличие этой силы.
Еще в раннем рассказе «Три смерти» Толстой художественно запечатлел извечную борьбу жизни со смертью и равновеличие обоих начал. Срубленное дерево умирает, освобождая место другому, а рядом с его поникшим телом «деревья еще радостнее» стали красоваться «на новом просторе». В этой связи примечателен и выделенный Толстым в «Опытах» фрагмент, содержащий образное решение проблемы.
Отчеркнуто и подчеркнуто Толстым:
«Если вы присматривались к хороводу четырех времен года, вы не могли не заметить, что они обнимают собою все возрасты мира: детство, юность, зрелость и старость. По истечении года делать ему больше нечего. И ему остается только начать все сначала. И так будет всегда» (1802, 1, 86 / Кн. 1, 88).
В этом же рассказе есть один «изгибчик», как бы сказал Достоевский, указывающий на сомнение Толстого и его героини, переходящей в мир иной барыни, в бессмертии души.
Феноменален был интерес Толстого к самой ситуации ухода человека из жизни и перехода в мир иной. Для него важно было понять, что в эти минуты чувствует и думает человек, как изменяется его поведение в сам момент перехода в мир иной.

Монтень умер в своем фамильном замке и изначально был похоронен в Бордо в часовне монастыря ордена фельянтинцев. В 1603 г. по воле его вдовы в монастыре был установлен монументальный кенотаф Монтеня.

По просьбе Л. Н. Толстого его похоронили в лесу Старый Заказ у оврага — там, где он в детстве вместе с братьями и сестрой искал Зеленую палочку. Кто ее найдет, тот и откроет секрет всемирного счастья. Толстой просил похоронить его в простом гробу, не ставить памятников и крестов, над могилой не произносить траурных речей.
«Для умирающего человека, — писал он в „Пути жизни“, — раскрывается что-то в минуту смерти. „Ах, так вот что!“ — говорит почти всегда выражение лица умирающего. Мы же, остающиеся, не можем видеть того, что раскрылось ему. Для нас раскроется после, в свое время» (45, 479).
Зрелый Толстой, создавший «Войну и мир», «Анну Каренину», «Холстомера», «Смерть Ивана Ильича», «Хозяина и работника», «Воскресение», не оставлял читателя в недоумении. Он открывал перед ним каждый раз новые страницы поисков смысла жизни, приближающих его к таинству «рождения духом», а стало быть, подводящих к вратам бессмертия.
«Этот мир не шутка, не юдоль испытания и перехода в мир лучший, вечный, а этот мир, тот, в котором мы сейчас живем, это один из вечных миров, который прекрасен, радостен и который мы не только можем, но должны нашими усилиями сделать прекраснее и радостнее для живущих с нами и для всех, которые после нас будут жить в нем» (45, 481).
С этими слова Толстого из «Пути жизни» перекликаются слова из его Дневника, сказанные в ночь смерти любимой дочери Маши:
«Смотрел я все время на нее, как она умирала: удивительно спокойно. Для меня — она была раскрывающееся перед моим раскрыванием существо. Я следил за его раскрыванием, и оно радостно было мне. Но вот раскрывание это в доступной мне области (жизни) прекратилось, т. е. мне перестало быть видно это раскрывание; но то, что раскрывалось, то есть.
„Где? Когда?“ это вопросы, относящиеся к процессу раскрывания здесь и не могущие быть отнесены к истинной, внепространственной и вневременной жизни» (55, 277–278).
Апология Монтеня и мир Льва Толстого
Складывается ощущение, что Толстой не проявил особого интереса к чтению ХII главы второго тома «Апология Раймунда Сабундского». Торжественный посыл в названии главы призван был вызвать у читателя пиетет перед испанским богословом, его сочинением «Естественная теология», которое Монтень перевел в 1569 г. на французский язык по просьбе своего отца.
В действительности столь пышное название стало прикрытием смелых взглядов Монтеня, противостоящих официальной, прежде всего религиозной, идеологии того времени. Полемические красоты Монтеня проявились в полемике с древними и современными учеными. Автор «Опытов» сумел в довольно жестких, но изящных по форме спорах отстоять свое понимание главных проблем философии и религии.
Но из 150-страничного текста Толстой выделил всего два фрагмента.
Первый фрагмент, отчеркнутый писателем, представлял собой байку из времен античной философии, не лишенную признаков иронии:
«Однажды, когда Демокрит ел во время обеда фиги, пахнувшие медом, он вдруг задумался над тем, откуда взялась у фиг эта необычная сладость, и, чтобы выяснить это, он встал из-за стола, желая осмотреть то место, где эти фиги были сорваны. Его служанка, узнав, почему он всполошился, смеясь, сказала ему, чтобы он не утруждал себя: она просто положила фиги в сосуд из-под меда. Демокрит был раздосадован тем, что она лишила его повода произвести расследование и отняла у него предмет, возбудивший его любознательность. „Уходи, — сказал он ей, — ты причинила мне неприятность; я все же буду искать причину этого явления так, как если бы оно было природным“» (2, 383 / Кн. 1, 446).
Второй фрагмент (см. далее пункт 10), отчеркнутый Толстым, содержал в себе в обобщенной форме раздумья о Бытии, Времени и Боге.
Толстой, безусловно, читал главу об «Апологии…», но, видимо, по каким-то причинам отложил карандаш в сторону. Думаю, что это могло быть связано с тем, что вся глава в 150 страниц пронизана духом полемики не только с автором «Естественной теологии», но и с философами древности, средневековья. Проблемы, затронутые Монтенем по ходу перевода, многогранны и масштабны по содержанию. Толстой, быть может, не счел целесообразным стать соучастником споров во времени и пространстве и потому отметил большим отчерком только финальную часть главы, содержащей главный итог философских раздумий Монтеня.
Глава, по сути, стала Апологией Монтеня. В ней героем является сам философ, организующий все содержание главы вокруг собственных взглядов на многие проблемы бытия Бога и мира, человека и природы. Естественно, что эти проблемы всегда были в центре внимания и Льва Толстого. Какова степень их созвучности убеждениям автора «Опытов»?
1. Монтень направил свое жало против главного пафоса сочинения Раймунда Сабундского. Испанскому богослову казалось, что он сумел с помощью разума обосновать главные постулаты религии.
Монтень на многих примерах доказал невозможность подобного подхода.
В «Исповеди» Толстой заявил: «Верую только в то, что разумно» — и подверг критике многие религиозные догмы.
2. Резкой критике Монтень подверг религию, а точнее сказать, церковь. Она, утверждал он, созданная «для искоренения пороков», на деле их «покрывает, питает и возбуждает» (Там же, 385).
Критика Толстым церковных устоев, как и многих церковных догм, общеизвестна. В 1901 г. свет увидело «Определение и послание Святейшего синода о графе Льве Толстом», в котором извещалось, что граф Лев Толстой более не является членом Православной церкви.
3. Монтеню была чужда идея Раймунда Сабундского о том, что мир создан только для человека. Обращаясь к читателю, Монтень вопрошал:
«Пусть он (человек — В.Р.) покажет мне с помощью своего разума, на чем покоятся те огромные преимущества над остальными созданиями, которые он приписывает себе. Кто уверил человека, что это изумительное движение небосвода, этот вечный свет, льющийся из величественно вращающихся над его головой светил, этот грозный ропот безбрежного моря, — что все это сотворено и существует столько веков только для него, для его удобства и к его услугам?» (Там же, 390).
Мучаемый самомнением («наша прирожденная и естественная болезнь») человек, писал Монтень, «самое злополучное и хрупкое создание и тем не менее самое высокомерное», он не выше животных. Более того, Монтень полагал, что звери так же умны, как и люди, а иногда и умнее их. Он не побоялся противопоставить войну между людьми поведению животных в ситуации сохранения своего рода:
«Что касается войн, которые принято считать самым выдающимся и достославным человеческим деянием, то я хотел бы знать, должны ли они служить доказательством некоего превосходства человека, или наоборот, показателем нашей глупости и несовершенства? Животным поистине не приходится жалеть о том, что им неизвестна эта наука уничтожать и убивать друг друга и губить свой собственный род» (Там же, 411).
Толстой вполне мог подписаться под этими словами Монтеня. У него можно найти много мыслей, касающихся противопоставления человека и мира животных. В одной из статей он напомнил современникам, потерявшим стыд за содеянное зло, что чувство стыда есть даже у животных. А в повести «Холстомер», написанной от имени лошади, он воспел красоту жизни «пегого мерина» и жестко осудил за эгоизм и жестокость похождения ничтожного барина.
4. Монтень не верил в божественное откровение:
«Если бы мы воспринимали Бога путем глубокой веры, если бы мы познавали его через него самого, а не с помощью наших усилий, если бы мы имели божественную опору и поддержку, то человеческие случайности не в состоянии были бы нас так потрясать, как они нас потрясают. Наша твердыня не рушилась бы от столь слабого натиска» (Кн. 1, 382).
Но он верил в Бога и в «Опытах» попытался дать определение Его сущности:
«Из всех человеческих — и притом самых древних — религиозных воззрений наиболее правдоподобным и находящим оправдание мне представляется то, которое признает Бога непостижимой силой, источником и хранителем всех вещей, считает, что Бог — весь благо, весь совершенство и что Он благосклонно принимает почести и поклонение людей, в какой бы форме, под каким бы именем и каким бы способом люди их ни выражали» (Там же, 448).
Ко всему, что не соответствовало этому представлению о Боге, Монтень относился с иронией, не испытывая при этом никаких особых религиозных чувств, и потому в качестве вывода сделал весьма смелое заявление:
«Из религий, в основе которых лежало поклонение телесному божеству, — что необходимо было при царившем в те времена всеобщем невежестве, — я бы, мне кажется, охотнее всего примкнул к тем, кто поклонялся солнцу <…>
„Ибо, помимо своего величия и красоты, солнце представляет собой наиболее удаленную от нас и потому наименее известную нам часть вселенной, так что вполне простительно испытывать по отношению к нему чувство восхищения и благоговения“» (Там же, 449–450).
А далее, после перечисления десятков определений Бога — от древнейших времен до середины средневековья, Монтень пришел к неутешительному выводу:
«И вот при виде этой полнейшей неразберихи философских мнений попробуйте положиться на вашу философию, попробуйте уверить, что вы нашли изюминку в пироге! <…> мне кажется, что ни одно мнение не имеет преимущества перед другим, за исключением тех, которые внушены мне Божьей волей…» (Там же, 451).
Приведенная цитата из Монтеня, быть может, и есть та мысль Монтеня, которая увлекла молодого Толстого в 1865 г.
«16 октября. Ясная Поляна.
Убил 2-х беляков. Читал Гизо-Вит доказательства религии и написал первую статейку по мысли, данной мне Montaigne» (48, 65).
(первоначальное название «Можно ли доказывать религию»)
«Любопытна бы была книга, которая собрала бы все доказательства существования живого, свободного Бога, которые были делаемы со времени существования рода людского. Это была бы книга самая безбожная. Разнообразие приемов мысли для доказательств существования Бога огромно. Один из последних приемов доказательств кажется мне самым сильным, потому что, они говорят, он главной своей основой берет человеческую природу; но в чем состоит его сила, в том же его и слабость» (7, 125).
Далее в этом небольшом философском наброске Толстой столь же дерзновенно, как и Монтень, высказал свое отношение к извечным вопросам: что есть Бог, можно ли надеяться на бессмертие и в чем смысл жизни человека на этой Земле? (См. главу «Другая жизнь…»)
Мысли о сущности Боге всегда были в центре внимания Толстого, не покидали они его и на смертном одре в Астапове:
1910.
«31 Октября. Продиктовано А. Л. Толстой
Бог есть то неограниченное Всё, чего человек сознает себя ограниченной частью.
Истинно существует только Бог. Человек есть проявление Его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется в проявлениях (жизнями) других существ, тем больше он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью.
Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем больше человек проявляет Бога, тем больше истинно существует.
Астапово, 31 окт. 1 ч. 30 дня
Бог, если мы хотим этим понятием уяснить явления жизни, то в таком понимании Бога и жизни не может быть ничего основательного и твердого. Это одни праздные, ни к чему не приводящие рассуждения. Бога мы познаем только через сознание Его проявления в нас. Все выводы из этого сознания и руководство жизни, основанное на нем, всегда вполне удовлетворяет человека и в познании самого Бога и в руководстве своей жизни, основанной на этом сознании» (58, 143–144).
5. Скептицизм Монтеня по отношению к церковным догмам предопределил и его взгляд на проблему бессмертия, который явно не соответствовал католическому вероучению и мог бы закончиться сожжением на костре, как это было в 1546 г. с атеистом Этьеном Доле. Но Монтень, несмотря на столь суровую обстановку в стране и на то, что он был вообще-то умеренным католиком, не побоялся заявить о своем сомнении в бессмертии души:
«Мы видим, — писал Монтень, — что шелковичный червь умирает и засыхает и из него образуется бабочка, а из нее, в свою очередь, другой червь, которого нелепо было бы принимать за первого. То, что однажды прекратило существование, того больше нет. <…>
И когда в другом месте, ты, Платон, говоришь, что этими воздаяниями в будущей жизни будет наслаждаться духовная часть человека, то ты говоришь нечто маловероятное. <…>
Ибо тот, кто будет испытывать это наслаждение, не будет больше человеком, а следовательно, это будем не мы; ведь мы состоим из двух основных частей, разделение которых и есть смерть и разрушение нашего существа» (Там же, 454).
И далее в тексте появилась мысль, на первый взгляд, высказанная категорично, в действительности же — оставлявшая лазейку для человека-мечтателя, ибо мера своего понимания у каждого своя:
«Человек может быть только тем, что он есть, и представлять себе всё только в меру своего понимания» (Там же, 455).
Простому смертному не дано понять сути бессмертия, но это не исключает его раздумий о нем.
Отдаляясь от церковного понимания проблемы загробной жизни, Монтень придавал первостепенное значение нравственной стороне земного существования человека и человечества. В этом Толстой с ним был солидарен, но только отчасти, ибо, с юности воспылав интересом к идее бессмертия, он в зрелые годы, как и Монтень, отошел от церковно-канонического ее толкования, но не утратил веры в бессмертие. Она была выстрадана им, о чем он писал в «Исповеди», и стала для него не только следствием чувственных переживаний, но и фактом самосознания, психологической достоверности и достаточности, о чем он поведал в трактате «О жизни».
Мысли Толстого близки монтеневскому пониманию бессмертия, но русский писатель предпочел не оставлять человека без надежды на будущую жизнь. Правда, эта надежда вряд ли кого могла успокоить… (Подробнее об этом см. главу «Другая жизнь…»)
6. Довольно серьезно Монтень размышлял и о тех отношениях, которые возникали на протяжении веков между Богом и человеком, и, как правило, эти размышления были не в пользу последнего.
В одном случае человек представал пешкой в руках богов:
«…на каком основании боги могут вознаграждать человека после его смерти за его благие и добродетельные поступки, раз они сами побудили его к этому и совершили их через него? И почему они гневаются и мстят ему за его порочные деяния, раз они же сами наделили его этой несовершенной природой, между тем как самое ничтожное усилие их воли могло бы предохранить его от этого? Разве не это самое возражение Эпикур приводил с большей убедительностью против Платона, прикрываясь нередко следующим изречением: „Обладая лишь смертной природой, нельзя установить ничего достоверного о природе бессмертной. Она всегда сбивает нас с толку, в особенности, когда вмешивается в божественные дела“. Кто яснее понимает это, чем мы» (Там же, 455).
В другой ситуации человек вознамерился стать чуть ли не вровень с Богом, а то и возвыситься над ним:
«Мы говорим: „Бог не мог создать мир без материи, ибо из ничего нельзя ничего создать“. Как! Разве бог вручил нам ключи своего могущества и открыл нам тайны его? Разве он обязался не выходить за пределы, поставленные нашей наукой? Допустим, о человек, что ты сумел заметить здесь на Земле некоторые следы его действий, — думаешь ли ты, что он применил при этом все свои силы и воплотил в этом творении все свои помыслы, что он исчерпал при этом все формы? Ты видишь в лучшем случае только устройство и порядки того крохотного мирка, в котором живешь; но божественное могущество простирается бесконечно дальше его пределов; эта частица — ничто по сравнению с целым:
omnia cum caelo terraque marique
Nil sunt ad summam summai totius omnem[233].
Ты ссылаешься на местный закон, но не знаешь, каков закон всеобщий. Ты можешь связывать себя с тем, чему ты подчинен, но его ты не свяжешь; он тебе не собрат, не земляк или товарищ» (Там же, 458).
Третья ситуация, на которой остановил свое внимание Монтень, указывала на испорченного самомнением человека, возомнившего себя способным измерить бесконечность Бога своим аршином:
«Когда мы говорим, что для Бога бесчисленный ряд веков, как прошлых, так и будущих, только одно мгновение, что его благость, мудрость, могущество — то же самое, что и его сущность, то мы произносим слова, которых наш ум не понимает. И тем не менее наше самомнение побуждает нас мерить божество своим аршином. Отсюда проистекают все обманы и заблуждения, которыми охвачены люди, желающие свести к своим размерам и взвесить на своих весах существо, столь их превосходящее» (Там же, 462).
Молодой Толстой в рассказе «Люцерн» (1857) устами героя назвал человека «жалким червяком», а мир вокруг него «бесконечным океаном добра и зла», и всю вечно движущуюся материю герой подчинил Провидению. Оно властелин всего и вся.
В дальнейшем Толстой воссоздал десятки ситуаций, в которых человек выяснял свои отношения с Богом. Сам Толстой, как и Монтень, Богоборчеством не занимался. Его неверие в первой половине жизни носило поверхностный характер, и было бы неправильным сказать, что оно прошло через горнило сомнений. Отрицание Бога и даруемой им благодати не свойственно Льву Толстому. С годами же вера в Бога становилась сильнее, приобретала признаки искреннего служения Хозяину жизни, как часто называл Бога Толстой. Писатель был убежден, что Богом был ниспослан великий дар человечеству — потребность любить и быть любимым.
7. Разбор проблем взаимоотношений человека и Бога, само определение Бога и идея бессмертия зазвучали иначе в свете дерзкой мысли Монтеня о множестве миров:
«В случае же если существует множество миров, как полагали Демокрит, Эпикур и почти все философы, то откуда мы знаем, что принципы и законы нашего мира приложимы также и к другим мирам?» (Там же, 459).
О множестве миров во Вселенной думал и писал Лев Толстой, но ставил при этом другие акценты: познание иных миров Вселенной «нельзя понять», да и познание земного мира тоже ограничено; зато есть возможность познать самого себя, «свою бессмертную душу».
«Миру во все стороны нет конца и не может быть: как бы ни было что-нибудь далеко, за самым далеким есть еще более далекое. То же и во времени: нет миру ни начала, ни конца. За тем, что было тысячи лет назад, были еще тысячи и тысячи лет без конца. И потому ясно, что человеку никак нельзя понять, что такое вещественный мир теперь и что такое он был и что будет.
Что же может понять человек? А одно то, для чего не нужно ни места, ни времени, — свою душу» (45, 34).
8. В понимании мира и души человека первостепенное значение Монтень отводил разуму. Но он понимал и важность чувства в процессе познания:
«Всякое познание пролагает себе путь в нас через чувства — они наши господа» (Там же, 519).
Толстой практически целиком разделял эту позицию и считал, что «нарочно Богом сделано так, чтобы разум видел и не мог достигнуть и потребовал бы на помощь сердце» (53, 354).
9. Но для жизни человека и человечества важны не дефиниции разума и чувства, их степень сопряжения, не законы, устанавливаемые людьми, а «единая сущность божьих законов», запечатленных в Его слове.
«Как мы должны благодарить милостивого нашего создателя за то, что он освободил нашу религию от случайных и произвольных верований и основал ее на нерушимом фундаменте Его святого слова!
Действительно, что может преподать нам в этом случае философия? Следовать законам своей страны, иначе говоря — ввериться волнующемуся морю мнений каждого народа или государя, которые будут рисовать мне справедливость каждый по-своему и придавать ей разные обличия, в зависимости от того, как будут меняться их страсти? Такая изменчивость суждений не по мне. Что это за благо, которое я вчера видел в почете, но которое завтра уже не будет пользоваться им и которое переезд через какую-нибудь речку превращает в преступление? Что это за истина, которую ограничивают какие-нибудь горы и которая становится ложью для людей по ту сторону этих гор?» (Там же, 511–512).
Власть Святого Слова непреходяща, ибо само Слово получило «всеобщее признание», и это, по мысли Монтеня, «единственный показатель достоверности» (Там же, 512).
«И не только целый народ, — писал Монтень, — но и каждый отдельный человек воспринял бы как насилие или принуждение, если бы кто-нибудь захотел толкнуть его на действия, противоречащие этому закону» (Там же, 512).
Речь шла о незыблемости и абсолютной значимости Святого Слова. Оно одно всегда достоверно и глубоко религиозно в своей основе.
Для Толстого заповеди Христа содержали в себе извечный смысл. Исполнение их — процесс бесконечный, столь же бесконечный, как и степень понимания того, как следовать им в реальной жизни. Для него они являли собой не догму, а предмет постоянного духовного совершенствования, и Христос воплотил их в жизни, став недосягаемым Идеалом для человека и всего человечества.
10. Толстой отчеркнул большой фрагмент финальной части главы, в котором Монтень подвел итог своим раздумьям о Бытии, Времени, Боге.

Мишель де Монтень

Памятник Мишелю де Монтеню в Бордо

С. Д. Меркуров. Памятник Л. Н. Толстому. 1913. Москва. Государственный музей Л. Н. Толстого

Лев Толстой с внучкой Верой, дочкой Ильи Львовича. Фотография В. Г. Черткова. 1907 г.
«Ничто не пребывает и не остается неизменным, ибо если бы мы оставались всегда одними и теми же, то как могло бы нас сегодня радовать одно, а завтра другое? Как могли бы мы любить противоположные вещи или ненавидеть их? Как могли бы мы их хвалить или порицать? Как можем мы иметь различные привязанности и не сохранять того же чувства, когда мысль остается той же? Ибо неправдоподобно, чтобы, оставаясь неизменными, мы стали испытывать другие страсти; ведь то, что претерпевает изменения, не пребывает в том же состоянии, а если оно изменилось, значит, оно больше не существует. Но так как все бытие едино, то и просто бытие меняется, становясь все время другим. Следовательно, наши чувства обманываются и лгут, принимая то, что кажется, за то, что есть, так как они не знают, что есть. Но в таком случае, что же действительно существует? То, что вечно, то есть то, что никогда не возникало и никогда не будет иметь конца, то, что не претерпевает никаких изменений во времени. Ибо время — вещь подвижная, которая появляется, подобно тени, вместе с вечно движущейся и текучей материей; оно никогда не остается неизменным и постоянным. Ко времени с полным основанием применяют слова: „раньше“, „после“, „было“ или „будет“, которые сразу наглядно показывают, что время не такая вещь, которая просто „есть“; ибо было бы большой глупостью и очевидной ложью утверждать, что есть то, чего еще не существует или что уже перестало существовать. Что же касается понятий „настоящее“, „мгновение“, „теперь“, на которых, по-видимому, главным образом покоится понимание времени, то разум, открывая эти понятия, тут же и уничтожает их; ибо он непрерывно расщепляет и делит время на прошлое и будущее, как бы желая видеть его непременно разделенным надвое. То же самое, что со временем, происходит и с природой, которая измеряется временем; ибо в ней тоже нет ничего такого, что пребывает или существует, но все вещи в ней или рождены, или рождаются, или умирают. Поэтому было бы грехом по отношению к Богу, который является единственно сущим, утверждать, что он был или будет, ибо эти понятия означают изменение, становление или конец того, что лишено устойчивости и неизменного бытия. На основании этого следует заключить, что только Бог есть подлинно сущее и существует он не во времени, а в неизменной и неподвижной Вечности, не измеряемой временем и не подверженной никаким переменам; что раньше бога ничего нет, как и после него ничего не будет, ничего более нового, ничего более юного; что он есть единственное истинно сущее, которое одним только „ныне“ наполняет „во веки“; что, кроме него, нет ничего подлинно сущего и нельзя сказать: „он был“ или „он будет“, ибо он не имеет ни начала, ни конца.
К этому столь благочестивому выводу писателя-язычника (Плутарх. — В.Р.) я хочу — в заключение моего затянувшегося и скучного рассуждения, которое можно было бы еще продолжить до бесконечности, — добавить еще следующее замечание другого писателя, тоже язычника (Сенека. — В.Р.): „Какое презренное и низменное существо человек, — говорит он, — если он не возвышается над человечеством!“» (2, 548–549 / Кн. 1, 534).
Рассуждение Монтеня об изменчивости Бытия, текучести времени не противоречило тому, что думал об этом Толстой. Определение Бога в целом тоже созвучно многим высказываниям русского писателя. Но есть и отличие, и оно принципиально. Бог — это не только сущее всего и вся, но это и частица Его в нас — наша душа.
«То, что мы называем Богом, — писал он в „Пути жизни“, — мы видим и в небесах и в каждом человеке. Посмотришь зимней ночью на небо и увидишь звезды, звезды, звезда за звездой, и конца им нет. И когда подумаешь, что каждая из этих звезд во много-много раз больше той земли, на которой мы живем, и что за теми звездами, какие мы видим, еще сотни, тысячи, миллионы таких же и еще больших звезд, и что ни звездам, ни небу конца нет, то поймешь, что есть то, чего мы понять не можем.
Когда же заглянем в себя и видим в себе то, что мы называем собою, своей душой, когда мы видим в себе что-то такое, чего мы так же понять не можем, но что знаем тверже, чем всё другое, и через что знаем всё, что есть, то и в своей душе мы видим что-то еще более непонятное и великое, чем то, что видим в небесах.
Вот это-то то, что мы видим в небесах, и то, что сознаем в самих себе — в своей душе, мы и называем Богом» (45, 64–65).
Душа человека не может быть черной, ибо она частица Бога. Отсюда система нравственных установок Толстого в его сочинениях, дневниках, письмах.
В Предисловии к «Пути жизни» Толстой в краткой форме изложил суть главных, с его точки зрения, проблем бытия мира и человека. Он сам сконцентрировал внимание на том, что, казалось ему, чрезвычайно важно знать каждому человеку. Он создал для людей методологию духовного развития личности и верил, что только через самосовершенствование каждого общество сумеет выйти на орбиту нравственного самостоянья.
Два великих человека — Монтень и Толстой — вынесли на суд читателей свой духовный опыт и свои открытия в области разумного существования. Оттолкнувшись от Монтеня и многих других мудрецов жизни, Толстой предложил человечеству, а точнее человеку, тот Путь жизни, который, как казалось ему, защитит человека от власти тьмы и приведет к пониманию того, что и во тьме свет светит…