К книге
Читаем вместе с Толстым. Пушкин. Платон. Гоголь. Тютчев. Ла-Боэти. Монтень. Владимир Соловьев. Достоевский«Опыты» Монтеня — вечный спутник Толстого. Встреча на перекрестке шести веков. V. Человек в мире и на миру
79%
«Опыты» Монтеня — вечный спутник Толстого. Встреча на перекрестке шести веков. V. Человек в мире и на миру
15

Мысль Толстого о собственном несовершенстве человека и зле, исходящем от него, оказалась созвучной точке зрения Сенеки, приводимой Монтенем в «Опытах». Толстой отчеркнул довольно большой фрагмент текста, где доминировало суждение: зло «сидит в нас, в самом нутре».

Сенека, сообщив в «нравственных письмах к Луцилию» о том, как шутиха его жены ослепла и, не поняв этого, потребовала от слуги вывести ее из темных комнат дома, прокомментировал сам факт таким образом:

«Поверь мне: тот самый недостаток, который вызывает в нас улыбку по ее адресу, присущ каждому из нас; никто не сознает, что он скуп или жаден. Слепые нуждаются в поводыре, мы же обязаны заботиться о себе сами. „Я не тщеславен, — говорим мы, — но в Риме нельзя жить иначе; я не мот, но такой город обязывает к большим тратам; не моя вина, если я вспыльчив и еще не выработал себе твердого уклада жизни; в этом повинна молодость. Не будем искать причину зла вне нас, оно сидит в нас, в самом нашем нутре. И именно потому, что мы не сознаем своей болезни, нам так трудно исцелиться. Если не начать лечиться при первых же признаках заболевания, то как справиться с таким количеством язв и недугов? Но у нас есть такое прекрасное лекарство, как философия: в отличие от других средств, радующих нас только после выздоровления, философия одновременно и радует и исцеляет нас“» (1878, 3, 139–140 / Кн. 1, 614).

О достоинстве мнимом и подлинном

Рассуждения Монтеня о социальной значимости человека в главе «О существующем среди нас неравенстве», латинскую нумерацию которой Толстой исправил почему-то на арабскую, по пафосу и сути оказались очень близки Толстому.

«Пусть он (человек. — В.Р.), — писал Монтень, — отложит в сторону свои богатства и звания и предстанет перед вами в одной рубашке. Обладает ли тело его здоровьем и силой, приспособлено ли оно к свойственным ему занятиям? Какая душа у него? Прекрасна ли она, одарена ли способностями и всеми надлежащими качествами? Ей ли принадлежит ее богатство или оно заимствовано? Не обязана ли она всем счастливому случаю? Может ли она хладнокровно видеть блеск обнаженных мечей? Способна ли бесстрашно встретить и естественную и насильственную смерть? Достаточно ли в ней уверенности, уравновешенности, удовлетворенности? Вот в чем надо дать себе отчет, и потому надо судить о существующих между нами громадных различиях.

Если человек „мудр и сам себе господин, и его не пугают ни нищета, ни смерть, ни оковы; если, твердый духом, он умеет владеть страстями и презирать почести; и если он весь как бы гладкий и круглый, так что ничто внешнее не может его сбить с толку, то властны ли над ним превратности судьбы?“ <…> … он на пятьсот саженей возвышается над всеми королевствами и герцогствами, в самом себе обретая целое царство. <…>

Сравните с ним толпу окружающих нас людей, тупых, низких, раболепных, непостоянных и беспрерывно мятущихся по бушующим волнам различных страстей, которые носят их из стороны в сторону, целиком зависящих от чужой воли: от них до него дальше, чем от земли до неба. И тем не менее, таково обычное наше ослепление, что мы очень мало или совсем не считаемся с этим. Когда же мы видим крестьянина и короля, дворянина и простолюдина, сановника и частное лицо, богача и бедняка, нашим глазам они представляются до крайности несходными, а между тем они, попросту говоря, отличаются друг от друга только своим платьем» (Кн. 1, 234–235).

Именно так, как утверждал Монтень, думал и Лев Толстой, особенно с того момента, когда в нем свершился внутренний переворот и жизнь простого народа стала для него положительно значимой. Тогда же он обратился с просьбой к окружающим его людям не величать его графом.

В этой главе ему пришлось все по душе, но выделил лишь те слова, которые наиболее точно передавали суть проблемы. Он отчеркнул на полях:

«Надо судить о человеке, — так писал Монтень, — по качествам его, а не по нарядам, и, как остроумно говорит один древний автор (Сенека. — В.Р.), „знаете ли, почему он кажется вам таким высоким? Вас обманывает высота его каблуков“. Цоколь — еще не статуя. Измеряйте человека без ходулей» (1876, 1, 418 / Кн. 1, 234).

О выгоде одного и ущербе другого

Небольшую главку «Выгода одного — ущерб для другого» Толстой отметил загнутым нижним уголком. В ней прозвучала грустная мысль об универсальной, с точки зрения Монтеня, особенности не только общества, человека, но и природы: «нет такой выгоды, которая не была бы связана с ущербом для других». Таков универсальный закон мироздания:

«Купец наживается на мотовстве молодежи; земледелец — благодаря высокой цене на хлеб; строитель — вследствие того, что здания приходят в упадок и разрушаются; судейские — на ссорах и тяжбах между людьми; священники (даже они!) обязаны как почетом, которым их окружают, так и самой своей деятельностью нашей смерти и нашим порокам. <…> Покопайся каждый из нас хорошенько в себе, и он обнаружит, что самые сокровенные его желания и надежды возникают и питаются, по большей части, за счет кого-нибудь другого. <…>

Когда я размышлял об этом, мне пришло в голову, что природа и здесь верна установленному ею порядку, ибо, как полагают естествоиспытатели, зарождение, питание и рост каждой вещи есть в то же время разрушение и гибель другой» (1876, 1, 130 / Кн. 1, 101).

Всегда ли нравственно то, что полезно?

В. И. Ленин, выступая на III съезде российского комсомола, подарил молодежи мысль: нравственно то, что полезно пролетариату. Как следствие этого тезиса — пароходы с затонувшими и высланными инакомыслящими, политические репрессии, разрушение храмов и убиение служителей веры…

По социалистическому идеалу был нанесен удар. Великая Отечественная война на время приостановила разрушающее действие этого правила, но оно быстро восстановило себя в правах и вскоре развалило, к общему ликованию буржуазии, первое социалистическое отечество. Убежден, если бы идеологи социализма не отреклись от вечных нравственных принципов жизни, социализм оказался бы более стойким в схватке с паразитами от народа, знающими толк в обмане, лицемерии и насилии.

Мысль о несовпадении пользы и нравственности была не только высказана Монтенем в «Опытах», но и подтверждена многочисленными примерами из истории человечества.

Толстой, внимательно прочитав главу «О полезном и честном», выделил то, что показалось ему наиболее важным.

По нутру ему пришлось противопоставление Монтенем общественноймысленн жизни мироустройству Космоса и Природы. Он отчеркнул фрагмент текста, который содержал не только указание на это, но и недвусое обвинение человека в «пагубном» воздействии на природу:

«Наше устройство — и общественное и личное — полно несовершенств. Но ничто в природе не бесполезно, даже сама бесполезность. И нет во вселенной вещи, которая не занимала бы подобающего ей места. Наша сущность складывается из пагубных свойств: честолюбие, ревность, пресыщение, суеверие и отчаяние обитают в нас, и власть их над нами настолько естественна, что подобие всего этого мы видим и в животных: к ним добавляется и столь противоестественный порок, как жестокость, ибо, жалея кого-нибудь, мы при виде его страданий одновременно ощущаем в себе и некое мучительно-сладостное щекотание злорадного удовольствия; его ощущают и дети. Сладостно наблюдать с берега за бедствиями, претерпеваемыми другими в открытом море, где бушуют гонимые ветром волны (лат.)» (1876, 3, 302 / Кн. 2, 5–6).

Чуть ниже Толстой отчеркнул еще один фрагмент текста, полный скорее сарказма, нежели иронии. В нем четко была обозначена граница порога, через который человек не должен переступать. Недопустимо человеку занимать должности, которые потребуют от него нарушения нравственных принципов. Монтень в своих рассуждениях высказался бескомпромиссно, ибо не допускал отхода от этих принципов даже тогда, когда, казалось бы, есть момент «извинительности» в силу некой общественной необходимости. Монтень переложил суть проблемы на людей другого типа.

Толстой не только отчеркнул нижеприводимый фрагмент текста, в котором речь шла о вышесказанном, но и на полях возле него поставил знак NB (заметь, хорошо).

«стойким и менее щепетильным гражданам, готовым пожертвовать своей честью и своей совестью, подобно тем мужам древности, которые жертвовали для блага отечества своей жизнью; нам же, более слабым, подобает брать на себя и более легкие и менее опасные роли. Общее благо требует, чтобы во имя его шли на предательство, ложь и беспощадное истребление: предоставим же эту долю людям более послушным и более гибким» (1876, 3, 303 / Кн. 2, 6).

О праве естественном и государственном

В этой же главе, загнув на странице 303 нижний уголок, Толстой обратил внимание на текст, в котором Монтень выразил несогласие с Платоном, приветствовавшим приемы надувательства обвиняемыми судей, и на те непростые жизненные ситуации, в которых он, Монтень, оказывался и в которых, несмотря ни на что, оставался верен нравственному выбору:

«Конечно, меня часто охватывала досада, когда я видел, как судьи, стараясь вынудить у обвиняемого признание, морочили его ложными надеждами на снисхождение или помилование, прибегая при этом к бесстыдному надувательству. И правосудие и Платон, поощрявший приемы этого рода, немало выиграли бы в моих глазах, предложи они способы, которые пришлись бы мне более по душе. Злобой и коварством своим такое правосудие, по-моему, подрывает себя не меньше, чем его подрывают другие. Не так давно я ответил, что едва ли мог бы предать государя ради простого смертного, ибо и простого смертного предать ради государя мне было бы крайне прискорбно. Мало того, что мне противно обманывать, — мне противно и тогда, когда обманываются во мне. Я не хочу подавать к этому ни оснований, ни повода. В немногих случаях, когда мне доводилось в крупных и мелких разногласиях, разрывающих нас ныне на части, посредничать между нашими государями, я всегда старательно избегал надевать на себя маску и вводить кого бы то ни было в заблуждение» (1876, 3, 303 / Кн. 2, 6).

В главе много примеров из жизни человечества, когда нравственность приносилась в жертву полезности. Сам Толстой в своих художественных и философских произведениях создал немало подобных ситуаций. Суть проблемы была вполне очевидной. Менее очевидной была другая проблема, высказанная в главе как бы между прочим, но именно она и привлекла особое внимание русского писателя. Эта проблема будоражила Толстого с юности, с того момента, когда он в 15 лет прочитал все 15 томов Руссо на французском языке. Она поворачивалась к нему разными гранями, сохраняя свое ядро: человек естественный и его бытие в природе и обществе.

Монтень эту проблему увидел задолго до Руссо и высветил под определенным углом зрения: как должны соотноситься в правосудии право естественное и право, «приспособленное» к потребностям государства. Такой подход был интересен Толстому, ему он уделял много внимания не только в философском, но и художественном творчестве. Писатель отчеркнул фрагмент текста, где в эскизной форме Монтень представил на суд человечества идею, которая и в наши дни актуальна и требует своего разрешения:

«Правосудие как таковое, естественное и всеобщее, покоится на других, более благородных основах, чем правосудие частное, национальное, приспособленное к потребностям государственной власти: Veri iuris germanaeque iustitiae solidam et expressam effigiem nullam tenemus; umbra et imaginibus utimur[207], — так что мудрец Дандамис, выслушав прочитанные при нем жизнеописания Сократа, Пифагора и Диогена, счел их людьми великими во всех отношениях, но порабощенными своим чрезмерным преклонением перед законами; одобряя законы и следуя им, истинная добродетель утрачивает немалую долю своей изначальной твердости и неколебимости, и много дурного творится не только с их разрешения, но и по их настоянию. Ex senatusconsultis plebisquescitis scelera exercentur[208].

Я следую общепринятому между людьми языку, а он проводит различие между полезным и честным, называя иные естественные поступки, не только полезные, но и насущно необходимые, грязными и бесчестными» (1876, 3, 312 / Кн. 2, 11).

«Истинная добродетель», «правосудие как таковое, естественное и всеобщее» по сей день стоят на коленях перед тем, что являет собой «правосудие частное, национальное, приспособленное к потребностям государственной власти».

Монтень и Толстой на расстоянии веков оказались единомышленниками в понимании одного из самых главных вопросов общественной жизни — необходимости гармонизировать требования «истинной добродетели» и законы, исходящие от государственной власти.

От прогресса «средств передвижения» к геноциду народов, гибели цивилизаций

В главе с непритязательным названием «О средствах передвижения» Монтень обратил внимание на то, как в истории человечества средства передвижения связаны с ростом зла и насилия. Казалось бы, сама возможность передвижения людей из одной точки земли в другую есть благо, которое должно было спасти их от многих бед. Но и это благое дело они превратили в кромешный ад, убивая и грабя друг друга.

Усовершенствование средств передвижения не отменяло жестокости, кровопролития, а, напротив, способствовало еще большему росту ненависти и взаимного истребления.

В этой главе Толстой отчеркнул целые страницы, верхними и нижними уголками обозначив важность описываемых в тексте событий. Как и Монтень, он был потрясен варварством так называемых цивилизаторов из Европы. Сделанные им пометки свидетельствовали о его солидарности с автором «Опытов», заклеймивших пришельцев «Старого Света». Ради наживы и завоевания чужих территорий они грабили и убивали невинных людей с невероятной жестокостью, используя при этом современные средства передвижения, «громы и молнии пушек и аркебуз, которые нагнали бы ужас на самого Цезаря».

Чувство омерзения вызывало и то, что «народы эти были введены в заблуждение притворным простодушием и дружелюбием белых пришельцев и охвачены любопытством и жаждой увидеть вещи, для них чуждые и неизвестные». Как дети, они поверили варварами, но, «будучи захвачены в плен, мирные люди из разных племен предпочитали скорее умереть от голода и истощения, чем принять жизнь из рук врага, столь подлым образом добившегося над ними победы» (1876, 3, 506 / Кн. 2, 121–122).

Европейские варвары не только не ценили культуры местных народов, но с каким-то дьявольским наслаждением уничтожали ее. Сам факт такого отношения к ней не мог не вызвать негодования и резкого осуждения со стороны Монтеня.

Прежде всего он с поразительной глубиной для человека позднего средневековья описал ряд почти фантастических достижений так называемых туземцев в разных сферах человеческой деятельности. Для него было очевидным, что народы Латинской Америки имели свои уникальные средства передвижения и перемещения в пространстве многотонных предметов и благодаря им достигли невиданных высот в строительстве дорог и различного рода сооружений.

«…ни Греция, ни Рим, ни Египет не могут сравнить ни одно из своих творений — ни в смысле полезности, ни в отношении трудности выполнения, ни в благородстве — с большой дорогой, которую можно увидеть в Перу и которую проложили прежние владыки этой страны от города Кито до города Куско (ее протяженность — триста лье), прямою, гладкой, мощеной, огражденной с обеих сторон прекрасными и высокими стенами, с текущими вдоль них с внутренней стороны двумя никогда не иссякающими ручьями, обсаженными красивыми деревьями, которые на их языке называются „молли“. Где они встречали на своем пути горы и скалы, они пробивали их и выравнивали, а где им попадались ямы, они закладывали их камнями, скрепленными известью. В начале каждого дневного перегона у них были большие дворцы, где хранились съестные припасы, одежда и оружие как для нужд путешественников, так и для проходящего войска. Воздавая должное этой работе, я принимаю в расчет трудности ее исполнения, которых в этих местах было особенно много. Они строили из камней размером не менее десяти квадратных футов; и у них не было других средств перемещения строительных материалов, кроме их собственных рук, и они тащили свои грузы волоком; и не было у них также способов поднимать тяжести, кроме единственного приема, состоявшего в том, чтобы возле возводимого ими строения по мере его возрастания насыпать землю, а затем убирать ее прочь» (Кн. 2, с. 107)

Отмечая эти успехи индейцев, Монтень с грустью пишет об упущенной возможности привнести в их мир достижения европейской цивилизации. Его раздумья представляют собой трагический контрапункт. Толстой отметил это место в главе загнутым нижним уголком:

«…преобразования и перемены в судьбе стольких царств и народов не произошли при тех, кто мог бы бережно смягчить и сгладить все, что тут было дикого, и вместе с тем поддержать и вырастить добрые семена, брошенные здесь самою природой, не только привнося в обработку земли и украшение городов искусство Старого Света, но также привнося в добродетели туземцев добродетели греческие и римские! Каким это было бы улучшением и каким усовершенствованием нашей планеты, если бы первые образцы нашего поведения за океаном вызвали в этих народах восхищение добродетелью и подражание ей и установили между ними и нами братское единение и взаимопонимание! До чего же легко было бы ей завоевать души столь девственные, столь жадные к восприятию всего нового, в большинстве своем с прекраснейшими задатками, вложенными в них природою! Мы же поступили совсем по-иному, воспользовались их неведеньем и неопытностью, чтобы тем легче склонить их к предательствам, роскоши, алчности и ко всякого рода бесчеловечности и жестокости по образу и подобию наших собственных нравов. Кто когда-нибудь покупал такою ценой услуги, доставляемые торговлей и обменом товарами?

Столько городов разрушено до основания, столько народов истреблено до последнего человека, столько миллионов людей перебито беспощадными завоевателями, и богатейшая и прекраснейшая часть света перевернута вверх дном ради торговли перцем и жемчугом: бессмысленная победа!

Никогда честолюбие, никогда гражданские распри, толкавшие людей друг на друга, не приводили их к столь непримиримой вражде и не причиняли им столь ужасающих бедствий» (1876, 3, 507 / Кн. 2, 122).

Толстому импонировал способ компоновки Монтенем материалов: живописать с разных точек зрения в едином контексте повествование о событии и соучастие в нем конкретных персонажей. Это нечто подобное тому, что Толстой называл одним термином «история-искусство». Опыты Монтеня — это миг в его единстве эпического и субъективного: историческое событие, раскрываемое через конкретно действующих героев, реальных лиц. Но Толстой понимал и другое: невозможность передать во всей полноте событие с его участниками как проявление постоянно движущейся истории. Потому он и отчеркнул мысль Монтеня:

«Если бы все дошедшие до нас сведения о минувшем были действительно достоверными и какой-нибудь человек держал их все в своей голове, то и тогда это было бы меньше чем ничто по сравнению с тем, что нам не известно. До чего же ничтожно даже у людей наиболее любознательных знание того мира, который движется перед нами, пока мы проходим свой жизненный путь» (1876, 3, 502 / Кн. 2, 119).

Зоркий глаз читателя-Толстого не мог не остановиться на раздумьях Монтеня о причинах зла и насилия, особенно проявлявшихся во время противоборствующих сил — будь то войны, восстание, разгул власти над униженными и угнетенными.

В достаточно большой главе много примеров жестокого отношения представителей рода людского к человеку и целым народам: от древнейших времен до позднего средневековья. И одной из причин такого жестокого исторического существования Монтень считал ненасытную жадность человека. Она свойственна самой природе человека, закреплена в социальных привычках и установках: богатый всегда прав и всегда в силе, а власть сильных мира сего, как правило, растленна и безгранична, но есть и исключения.

Толстой в этом контексте отчеркнул фрагмент, в котором утверждаемой мысли о жадности и неблагодарности противостоит положительный пример всевластного персидского царя Кира:

«Как же ему (властителю. — В.Р.) удовлетворить желания своих подданных (служителей власти, воинов. — В.Р.), если эти желания возрастают по мере того, как они выполняются? Кто думает только о том, как бы побольше ухватить для себя, тот не думает об уже ухваченном. Неотъемлемая черта жадности — неблагодарность. Здесь, пожалуй, уместно вспомнить о том, что некогда сделал Кир[209]; его пример мог бы послужить пробным камнем и для королей нашего времени» (1876, 3, 496 / Кн. 2, 116).

Стало быть, есть исключения, именно они, как полагал Монтень, могли бы «послужить пробным камнем и для королей нашего времени». Подобных примеров для подражания немало и в творчестве Льва Толстого.

О славе и «своем превосходстве над другими людьми»

Монтень на конкретных примерах, рассматривая тот или иной порок, обозначал контур его проявления в реальном общении, давал оценку происходящему и часто в неназойливой форме предлагал нравственный выход из сложившейся ситуации.

Главу «О славе» Толстой прочитал с особым интересом и на полях текста сделал немало пометок. Это вполне объяснимо.

Л. Н. Толстой. Хутор Русаново Тульской губ. Фотография Е. С. Томашевича. 1891 г.

Л. Н. Толстой по пути из Москвы в Ясную Поляну (в 1886, 1888, 1889???) или из Ясной Поляны на хутор Буткевичей в 1891 г. Любительская фотография. Переснимок из «Журнала-копейки» СПб. № 97, ноябрь, 1910

Л. Н. Толстой со своими единомышленниками на хуторе Буткевичей в Тульской губ. Русаново. Фотография Е. С. Томашевича. Л. Н. Толстой сидит третьим слева. 1891 г.

Л. Н. Толстой и пианист А. Б. Гольденвейзер с женой, братом и женой брата. Телятинки. Фотография В. Г. Черткова. 1905 г.

Л. Н. Толстой и Лев «рыжий» (Лев Викентьевич Тонилов, крестьянин). Фотография В. Г. Черткова. 1907 г.

Тщеславие с юности мучило Толстого. В преамбуле к последней своей книге «Путь жизни» (1910) к самым опасным грехам он отнес

«и соблазны тщеславия, т. е. ложного представления о том, что руководством поступков человека могут и должны быть не разум и совесть, а людские мнения и людские законы», и «соблазны гордости, т. е. ложного представления о своем превосходстве над другими людьми» (45, 14).

В молодости же, будучи человеком застенчивым, он в то же время наедине с собой не мог не признавать своей зависимости от людской славы. С годами он, как и многие другие великие писатели, вполне точно определял свое место в истории русской культуры. И к всемирной славе относился весьма сдержанно. Жене же, Софье Андреевне, так не казалось: часто, особенно в поздние годы их совместной жизни, она упрекала его в неумеренной жажде славы, ради которой он готов пренебречь своими принципами жизни. Упрек был несправедлив.

Толстому не потребовалось много времени, чтобы привыкнуть к популярности среди современников. Он понимал, что для многих был Апостолом добра и любви, Проповедником правды, Защитником бедных и угнетенных. Он не отказывался от этой миссии, и она не только не тяготила его, а, напротив, рождала в нем потребность постоянного нравственного совершенствования и служения людям. Слава всемирная сама его нашла, и он принял это как должное, как некую неотъемлемую особенность его существования. Он, как и Пушкин, оценивал себя вполне объективно. Потому и считал себя третьим после Пушкина и Лермонтова. Они да он, как ему казалось, «настоящие писатели».

В произведениях Толстого многие персонажи преисполнены тщеславия и немало таких, кто мыслил о славе и ради нее переступал через нравственные запреты. Они шли к желаемому разными путями, подчас принося в жертву десятки и тысячи жизней. Немало и таких, кто, приписав себе подвиги других, пользовался чужой славой. Но есть и те, кто по праву заслуживал ореола славы, остался забытым.

В главе «О славе» Монтень далек от метафизических рассуждений относительно самого явления. Его размышления ближе к тому, о чем писал Толстой. Описывая судьбы настоящих и мнимых героев, французский моралист безошибочно расставил акценты возле каждой из них. Толстой не мог этого не заметить. Но в читаемой главе его внимание в большей степени привлекли другие аспекты проблемы.

О презрении к славе

Толстой отчеркнул фрагмент двумя линиями:

«Такое отношение к славе было одним из главнейших положений учения Эпикура. Ведь предписание его школы: „Живи незаметно“, воспрещающее людям брать на себя исполнение общественных должностей и обязанностей, необходимо предполагает презрение к славе, которая есть не что иное, как одобрение окружающими наших поступков, совершаемых у них на глазах. Кто велит нам таиться и не заботиться ни о чем, кроме как о себе, кто не хочет, чтобы мы были известны другим, тот еще меньше хочет, чтобы нас окружали почет и слава» (1876, 3, 23 / Кн. 1, 549).

О славе и чистоте нравственных помыслов

Фрагмент текста, отчеркнутый Толстым:

«Выходит, что обманывать допустимо, если это делается хитро и тонко! „Если ты знаешь, — говорит Карнеад[210], — что в таком-то месте притаилась змея и на это место, ничего не подозревая, собирается сесть человек, чья смерть, по твоим расчетам, принесет тебе выгоду, то, не предупредив его об опасности, ты совершишь злодеяние, и притом тем более великое, что твой поступок будет известен лишь тебе одному“. Если мы не вменим себе в закон поступать праведно, если мы приравняем безнаказанность к справедливости, то каких только злых дел не станем мы каждодневно творить» (1876, 3, 26–27 / Кн. 1., 551).

О славе и деяниях напоказ

Фрагменты текста, отчеркнутые Толстым:

«Распространять молву о наших деяниях и выставлять их напоказ — это дело голой удачи: судьба дарует нам славу по своему произволу. Я не раз видел, что слава опережает заслуги, и не раз — что она безмерно превышает их. Кто первый заметил ее сходство с тенью, тот высказал нечто большее, чем хотел; и та и другая необычайно прихотливы: и тень также порою идет впереди тела, которое отбрасывает ее, порою и она также намного превосходит его своею длиной. Те, которые поучают дворян быть доблестными только ради почета <…> чему они учат, как не тому, чтобы человек никогда не подвергал себя опасности, если его не видят другие, и всегда заботился о том, чтобы были свидетели, которые могли бы потом рассказать о его храбрости» (1876, 3, 28, Кн. 1, 551–552).

* * *

«Кто порядочен только ради того, чтобы об этом узнали другие, и, узнав, стали бы питать к нему большее уважение, кто творит добрые дела лишь при условии, чтобы его добродетели стали известны, — от того нельзя ожидать слишком многого» (1876, 3, 30 / Кн. 1, 553).

О славе, разуме мудреца и постыдной толпе

«Галочка», поставленная Толстым, на полях возле текста:

«Чтобы решить спор о каком-нибудь клочке земли, нужно выбрать из целого народа десяток подходящих людей; а наши склонности и наши поступки, то есть наиболее трудное и наиболее важное из всех дел, какие только возможны, мы выносим на суд черни, матери невежества, несправедливости и непостоянства! Не бессмысленно ли жизнь мудреца ставить в зависимость от суда глупцов и невежд? An quidquam stultius, quam, quos.singulos contemnas, eos aliquid putare esse uiniversos»[211] (1876, 3, 32 / Кн. 1, 554).

Фрагмент текста, отчеркнутый Толстым:

«Деметрий сказал в шутку о гласе народном, что он не больше считается с тем, который исходит у толпы верхом, чем с тем, который исходит у нее низом. А другой автор высказывается еще решительнее: Ego hoc iudico, si quando turpe non sit, tamen non esse non turpe, cum id a multitudine laudetur[212]. Никакая изворотливость, никакая гибкость ума не могли бы направить наши шаги, вздумай мы следовать за столь беспорядочным и бестолковым вожатым; среди всей этой сумятицы слухов, болтовни и легковесных суждений, которые сбивают нас с толку, невозможно избрать себе мало-мальски правильный путь. Не будем же ставить себе такой переменчивой и неустойчивой цели; давайте неуклонно идти за разумом, и пусть общественное одобрение, если ему будет угодно, последует за нами на этом пути» (1876, 3, 32 / Кн. 1, 554).

Монтень о себе и воле Бога

Фрагмент текста, отчеркнутый Толстым:

«В древности некий моряк во время сильной бури обратился к Нептуну со следующими словами: „О, бог, ты спасешь меня, если захочешь, а если захочешь, то, напротив, погубишь меня; но я по-прежнему буду твердо держать мой руль“. В свое время я перевидал множество изворотливых, ловких, двуличных людей, и никто не сомневался, что они превосходят меня житейскою мудростью, — и все же они погибли, тогда как я выжил» (1876, 3, 33 / Кн. 1, 554).

О славе и бескорыстии добра

Фрагменты текстов, отчеркнутые Толстым:

«Есть какое-то особенное удовольствие в том, чтобы слушать урасточаемые тебе похвалы; но мы придаем ему слишком большое значение» (1876, 3, 34 / Кн. 1, 555).

* * *

«А ради каких-то трех лет этой призрачной и воображаемой жизни (Монтень имеет в виду тот факт, что, как правило, слава улетучивается, через три года забываются деяния полководцев, отдавших свою жизнь в бою. — В.Р.), расстаемся мы с живой, не воображаемой, но действительной жизнью и ввергаем себя в вечную смерть! Мудрецы ставят перед этим столь важным шагом другую, более высокую и более справедливую цель:

Recte facti fecisse merces est[213].

Officii fructus, ipsum officium est[214].

Для живописца или другого художника, или также ритора, или грамматика извинительно стремиться к тому, чтобы завоевать известность своими творениями; но деяния доблести и добродетели слишком благородны по своей сущности, чтобы домогаться другой награды, кроме заключенной в них самих ценности, и в особенности — чтобы домогаться этой награды в тщете людских приговоров» (1876, 3, 40 / Кн. 1, 559).

О вере и смерти ради идеи

Фрагмент текста, отчеркнутый Толстым:

«Религия бедуинов <…> учит среди всего прочего и тому, что душа павшего за своего владыку вселяется в новую телесную оболочку — более удобную, более красивую и более прочную, чем предыдущая, и он говорит, что из-за этого представления они с большей готовностью подвергают свою жизнь опасностям:

In ferrum mens prona viris, animaeque capaces

Mortis, et ignavum est rediturae parcere vitae[215].

Вот весьма полезное верование, сколь бы вздорным оно ни было. У каждого народа можно встретить похожие вещи; этот предмет, впрочем, заслуживает отдельного рассуждения» (1876, 3, 42 / Кн. 1, 560).

Однако сравнительный анализ воззрений двух мыслителей на проблему славы не сводим только к пометкам Толстого. В начале главы французский мыслитель изначально вывел ее за границы социально-исторических реалий и любых персонификаций, заявив со всей определенностью, что только «одному» Богу «принадлежат вся слава и весь почет». Он предложил и мотивировку своего постулата:

«Бог, который в себе самом есть полная завершенность и верх совершенства, не может возвеличиваться и возрастать внутри себя самого, но имя его может возвеличиваться и возрастать через благословления и хвалы, воздаваемые нами явленным им делам. И поскольку мы не в состоянии вложить в него эти хвалы, ибо он не может расти во благе, мы обращаем их к его имени, которое есть нечто, хоть и пребывающее вне его сущности, но наиболее близкое к ней. Так обстоит дело лишь с одним Богом, и ему одному принадлежат вся слава и весь почет. И нет ничего более бессмысленного, чем домогаться того же для нас, ибо, нищие и убогие духом, обладая несовершенной сущностью и постоянно нуждаясь в ее улучшении, мы должны прилагать все наши усилия только к этому и ни к чему больше» (Кн. 1, 548).

Таково начало главы о славе. Оно изначально предрешило все дальнейшие не только претензии, но и поползновения человека на приоритет славы. С метафизической точки зрения слава во всей ее полноте присуща только Богу и потому мы говорим: «Слава Богу!». Другие высказывания типа «Слава героям!», «Слава Отечеству!», «Слава науке!» и т. д. есть лишь проявления условности, опирающейся на конкретно-исторические события, пространственно-временные ориентиры, социально-психологические, нравственные, эстетические установки. Людская слава не вечна. У каждой эпохи свои кумиры. Огонь славы со временем ослабевает.

Мыслящий и верующий в Бога человек, нравственно развиваясь, находит в себе силы для борьбы с желанием славы, тщеславия и гордыни. Не лавры славы прельщали. Для Монтеня и позднего Толстого близость к духовным основам христианской веры была выше всякой известности.

«Добродетель, — писал Монтень в главе „О славе“, — была бы вещью слишком суетной и легковесной, если бы ценность ее основывалась только на славе» (Кн. 1, 551).

«Трудно различить, — утверждал Толстой в „Пути жизни“, — служишь ли ты людям для души, для Бога или для похвалы от них. Поверка одна: если делаешь дело, которое считаешь добрым, спроси себя, будешь ли делать то же, если знаешь вперед, что никто никогда не узнает о том, что ты делаешь. Если ответишь себе, что все-таки будешь делать, тогда наверное можешь знать: то, что делаешь, — делаешь для души, для Бога» (45, 252–253).

Оба не избежали прижизненной славы, но оба восприняли ее как данность, необходимость, возникшую помимо их воли. Монтень не придавал своей известности особого значения. Толстой, осаждаемый со всех сторон почитателями его гения, прилагал немало духовных усилий, чтобы сохранить простоту и искренность общения, невзирая на титулы, популярность, мировое признание. Отказался от празднования своего 80-летия, Нобелевской премии, гонораров за свои произведения, от владения частной собственностью…

О своем отношении к собственной славе Монтень писал:

«Вся слава, на которую я притязаю, это слава о том, что я прожил свою жизнь спокойно и притом прожил ее спокойно не по Метродору, Аркесилаю или Аристиппу[216], но по своему разумению. Ибо философия так и не смогла найти такой путь к спокойствию, который был бы хорош для всех, и всякому приходится искать его на свой лад» (Кн. 1, 552).

Толстой прожил свою жизнь на острие постоянной борьбы, прежде всего с собственными страстями и недостатками.

17 сентября 1855 года он записал в своем Дневнике:

«Все-таки единственное, главное и преобладающее над всеми другими наклонностями и занятиями должна быть литература. Моя цель — литературная слава. Добро, которое я могу сделать своими сочиненьями…» (47, 59).

В молодости ему казалось,

«чтоб жить честно, надо рваться, путаться, биться, ошибаться, начинать и бросать, и опять начинать и опять бросать, и вечно бороться и лишаться. А спокойствие — душевная подлость. От этого-то дурная сторона нашей души и желает спокойствия, не предчувствуя, что достижение его сопряжено с потерей всего, что есть в нас прекрасного, не человеческого, а оттуда». (Из письма к Т. А. Ергольской от 17 октября 1857 г.; курсив Л. Н. Толстого. — В.Р.; 60, 230).

«А оттуда…», то есть от Бога. Спокойствие как путь к утрате прекрасного в человеке, которое само по себе есть дар Бога. Могут быть разные интерпретации мысли Толстого, но точнее было бы считать, что речь идет о спокойствии как проявлении равнодушия ко всему жестокому и пошлому. Безобразному, стоящему на дьявольском полюсе сущего, надо не только противостоять, но дать настоящий бой. Такое сражение со злом Толстой вел всю свою жизнь. Не сразу он пришел к пониманию слабости зла перед непротивлением злу насилием. Не насилие, а любовь к людям побеждает как внешние, так и внутренние пороки. И борьба с одним злом тщеславия — жаждой славы — также требовала от человека возвышенно духовного подвига.

Никому из великих судьба не даровала такой прижизненной славы, как Льву Толстому. Бремя нелегкое, но он находил в себе силы не только нести этот груз, но и преодолевать его тяжесть. Во многом помогала ситуация, связанная с хулительными письмами в его адрес. Они, как метеоры, бомбардировали его вселенную, тревожа «вечно растущую душу».

В дневниках и письмах Толстого его жизненный путь выложен острыми камнями. Сколько камней брошено в его спину, сколько еще будет брошено, а слава его не убывает. К концу жизни ему стало ясно, что вокруг него много суеты, а потому душа потянулась к покою, духовному созерцанию сущего и мыслям о мирах иных в предчувствии смерти.

В «Пути жизни» он поведал выстраданную им «правду о мире и душе человека». Коснулся и проблемы славы:

«Ни один соблазн не удерживает людей так долго в своей власти, не отдаляет так людей от понимания смысла человеческой жизни и ее истинного блага, как забота о славе, об одобрении, уважении, похвале людской. Освобождается человек от соблазна только упорной борьбой с самим собой и постоянным вызыванием в себе сознания своего единства с богом и потому искания одобрения только одного его» (45, 242).

* * *

«Много зла делают себе люди ради своих плотских похотей, но еще больше зла делают они для того, чтобы их хвалили, для славы людской» (45, 243).

* * *

«Не только сами не хвалите себя, но не позволяйте и другим хвалить себя. Похвала губит душу тем, что переносит заботу о душе на заботу о славе людской» (45, 246).

О самомнении и гордыни

В последней книге афоризмов «Путь жизни» Толстой завещал людям:

«Только тогда легко жить с человеком, когда не считаешь ни себя выше, лучше его, ни его выше и лучше себя» (45, 185).

В том же ключе думал и Монтень. В «Опытах» он писал о себе весьма скромно, без всяких претензий на успех и известность. Порой даже кажется, что недооценивал ни своей деятельности, ни своего писательского труда. А Толстому, понимавшему величие автора «Опытов», было особенно дорого доброе отношение Монтеня к простым людям, его высокая оценка жизни крестьянина.

Сам Лев Николаевич называл себя «адвокатом стомиллионного крестьянства», с юности мечтал жить в крестьянской избе и заниматься крестьянской работой. Несмотря на преклонный возраст, он постоянно совершал затяжные прогулки, во время которых захаживал в гости к крестьянам, вел с ними задушевные беседы, помогал трудом и советом в их бедах. Он великолепно знал язык, на котором говорили русские мужики и бабы, и потому умел для каждого найти свое слово утешения или радости. Аристократ до кончиков пальцев, он был вровень с мужиком, министром, известным ученым, выдающимся писателем. Он дорожил дружбой, искренне радовался каждому умному и знающему жизнь собеседнику. Гордыни, в которой он упрекал себя, в нем не было, хотя некоторые его идейные противники утверждали обратное. Его душа была открыта для всех, кто нуждался в его помощи. Слава была всенародной, всемирной, а он жил просто и скромно, стараясь ничем не обременять посторонних.

Толстой далек был от самомнения, возвышения над другими людьми. Гордыню, как верующий христианин, считал одним из самых коварных и злых пороков. Для Толстого недопустимы были возвышения себя над другими людьми, своего народа, Отечества, которое он всегда любил и которому служил верой и правдой, над другими народами и странами.

Монтеню тоже было чуждо такого рода высокомерие. Ему он посвятил главу «О самомнении», начинавшуюся словами:

«Существует и другой вид стремления к славе, состоящий в том, что мы создаем себе преувеличенное мнение о наших достоинствах. Основа его — безотчетная любовь, которую мы питаем к себе и которая изображает нас в наших глазах иными, чем мы есть в действительности» (Кн. 1, 561).

В главе свой опыт по преодолению соблазнов самомнения Монтень резко противопоставил высокомерному поведению исторических деятелей и современников. Монтень не стыдился писать о себе нелицеприятно:

«Больше того, я совершенно не представляю себе, на что я способен, и восхищаюсь самонадеянностью и самоуверенностью, присущими в той или иной мере каждому, кроме меня. <…>. Мои собственные силы известны мне столь же мало, как силы первого встречного. Отсюда проистекает, что, если мне случится справиться с каким-нибудь делом, я отношу это скорее за счет удачи, чем за счет собственного умения» (Кн. 1, 563).

* * *

«И действительно, что касается порождений моего ума, то, в чем бы они ни состояли, от меня никогда не исходило чего-либо такого, что могло бы доставить мне истинное удовольствие; одобрение же других нисколько не радует меня. Суждения мои робки и прихотливы, особенно когда касаются меня самого. Я без конца порицаю себя, и меня всегда преследует ощущение, будто я пошатываюсь и сгибаюсь от слабости» (Кн. 1, 564).

Монтень с воодушевлением писал о физической красоте, подкрепленной единством телесного и духовного: «Красота — великая сила в общении между людьми» (Кн. 1, 568). Но его она обошла стороной и не породила повода к высокомерию.

Был нанесен удар и по честолюбию, «ближайшему соседу самомнения». Оно было чуждо Монтеню и не могло «распалить» в нем «страсть».

«Я, — вполне определенно прозвучало его кредо жизни, — скорее предпочту, чтобы все мои дела пошли прахом, чем поступлюсь убеждениями ради своего успеха» (Кн. 1, 577).

Стремясь подчеркнуть приоритет нравственных принципов, их верховенство, значимость в обществе, Монтень критически отнесся к своим способностям и своей деятельности.

«Кроме того, — писал он, — что у меня никуда негодная память, мне свойствен еще ряд других недостатков, усугубляющих мое невежество. Мой ум неповоротлив и вял; малейшее облачко снижает его проницательность <…> какая-нибудь замысловатая пустяковина ставит его в тупик. В играх, требующих сообразительности, как, например, шахматы, карты, шашки и тому подобное, я способен усвоить лишь самое основное» (Кн. 1, 581).

Самобичеванием Толстой занимался всю жизнь — с отроческих лет до старости. В «Исповеди» оно приняло, как полагал Иван Бунин, гипертрофированный характер. Естественно, что Толстого не мог не привлечь самоанализ Монтеня. Откровение француза он принял к сведению, а свое внимание сосредоточил на таких аспектах главы «О самомнении», которые свидетельствовали не об умственном недомогании Монтеня, а о силе его разумного сознания. Каждый из четырех ниже цитируемых отрывков, отчеркнутый Толстым в этой главе, не оставит читателя равнодушным и позволит ему подумать над тем, как эти фрагменты текста связаны с главной темой главы и почему именно на них обратил свое внимание Лев Толстой.

Фрагмент 1. О самомнении реформаторов и счастье народа

Фрагмент текста, отчеркнутый Толстым:

«Худшее, на мой взгляд, в нашем нынешнем положении — это неустойчивость, это то, что наши законы, так же как наше платье, не могут закрепиться на чем-либо определенном. Чрезвычайно легко порицать пороки любого государственного устройства, ибо все, что бренно, кишмя кишит ими; чрезвычайно легко зародить в народе презрение к старым нравам и правилам, и всякий, кто поставит перед собой эту цель, неизменно будет иметь успех; но установить вместо старого, уничтоженного государственного устройства новое и притом лучшее — на этом многие из числа предпринимавших такие попытки не раз обламывали зубы. В своем поведении я не руководствуюсь соображениями благоразумия; я просто с готовностью подчиняюсь установленному в нашем мире общественному порядку.

Счастлив народ, который, не тревожа себя размышлениями о причинах получаемых им приказаний, выполняет их лучше, чем те, кто приказывают ему, и который кротко отдается на волю небесного круговращения. Кто мудрствует и спорит, тот никогда не оказывает безусловного и неукоснительного повиновения» (1876, 3, 88 / Кн. 1, 585).

Мысль Монтеня о естественном ходе жизни, об установленном «в нашем мире общественном порядке» и крестьянах, живущих по логике самой жизни и по воле «небесного круговорота», была близка Толстому. Русский писатель всегда относился с недоверием к тем, кто стремился «установить вместо старого, уничтоженного государственного устройства новое и притом лучшее». Любая революция для него была сопряжена со злом и насилием, не улучшающая жизнь людей, а приводящая к власти новых угнетателей, порой еще более жестоких, чем свергнутые ими цари и правительства.

Так у Монтеня самомнение личности переросло в самомнение рвущихся к власти тех или иных социальных групп. Толстой вместе с Монтенем не был на стороне тех, кто стремился насильственным путем уничтожить государственный строй.

Он, как и Монтень, знал, чем «счастлив народ».

Фрагмент 2. О неспособности признать другого умнее себя

Фрагмент текста, отчеркнутый Толстым:

«Не бывало еще на свете такого крючника или девки, которые не считали бы, что их ума для них достаточно. Мы готовы признать за другими превосходство в отваге, телесной силе, опытности, ловкости, красоте, но превосходства в уме мы никому не уступим. Что же касается доводов, исходящих у любого другого человека от простого здравого смысла, то нам кажется, что, взгляни мы на вещь с того же самого боку, и мы также не преминули б наткнуться на них. Знания, стиль и прочие качества, обнаруживаемые нами в чужих сочинениях, мы легко замечаем, если они превосходят наши. Другое дело — проявления самой человеческой мысли: тут каждый думает, будто и он способен на то же, и ему нелегко понять их значительность и каких трудов они стоят, если между ними и им нет огромного, скажем прямо — гигантского расстояния» (1876, 3, 89 / Кн. 1, 586).

Фрагмент 3. О чувстве меры и взгляде на себя со стороны

Фрагмент текста, отчеркнутый Толстым:

«Обычно можно услышать, что, оделяя нас своими благами, природа справедливее всего поступила при распределении между нами ума, ибо нет никого, кто бы не довольствовался доставшейся ему долею. Но разумно ли это? Кто пожелал бы заглянуть дальше отведенного ему, тому пришлось бы преступить пределы возможностей своего зрения. Я считаю свои взгляды правильными и здравыми, но кто же не считает такими и свои собственные? Одно из лучших доказательств этого — невысокая цена, которой я оцениваю себя. Ведь, если бы мои взгляды не были достаточно твердыми, их могло бы ввести в заблуждение то чувство любви и привязанности, которое испытывают к себе, чувство, и впрямь, исключительное, ибо я обращаю его почти целиком на себя и не растрачиваю на сторону» (1876, 3, 90. Кн. 1, 586).

Фрагмент 4. «наивысшее счастье» не в «просвещении своих душ», а в почести?

Фрагмент текста, отчеркнутый Толстым:

«…есть первое слагаемое порока, носящего название самомнения. Что до второго слагаемого, состоящего в чрезмерно низком мнении о других, то я, право, не знаю, удастся ли мне привести столь же убедительные доводы в свое оправдание. Впрочем, чего бы это ни стоило, решусь выложить все, каким оно мне представляется.

Возможно, что непрерывно поддерживаемое мной общение с мудростью древних и сложившийся во мне образ этих беспредельно богатых душ прошлого отвращают меня и от других, и от себя самого; быть может, мы и впрямь живем в век, не способный создать что-либо возвышающееся над самой что ни на есть посредственностью, но так ли, иначе ли, а я не знаю ничего заслуживающего подлинного восхищения. Правда, я не знаю людей с такой доскональностью, которая необходима, чтобы иметь право судить о них; но те, с кем мое положение чаще всего сталкивает меня, в большинстве своем, не утруждают себя чрезмерной заботой о просвещении своих душ; в их глазах наивысшее счастье — почести, и наивысшее совершенство — мужество» (3, 92 / Кн. 1, 588).

«Гнев проклятый, страданий без счета принесший…»

«Илиада» Гомера — это произведение о гневе и его трагических последствиях. Он как вселенская беда, как мистерия зла, выходящая из-под власти даже богов.

«Пой, богиня, про гнев Ахиллеса, Пелеева сына,

Гнев проклятый, страданий без счета принесший ахейцам,

Много сильных душ героев пославший к Аиду,

Их же самих на съеденье отдавший добычею жадным

Птицам окрестным и псам»

Монтень посвятил проблеме гнева специальную главу и закончил ее весьма необычным пассажем:

«В заключение еще несколько слов. Аристотель утверждает, что иногда гнев служит оружием для добродетели и доблести. Это правдоподобно; но все же те, кто с этим не согласны, остроумно указывают, что это — необычное оружие: ведь обычно оружием владеем мы, а этот род оружия сам владеет нами; не наша рука направляет его, а оно направляет нашу руку, не мы держим его, а оно нас» (1876, 3, 188 / Кн. 1, 640).

Толстой отчеркнул этот фрагмент текста, понимая изысканность издевки Монтеня над Аристотелем. Обоими мыслителями гнев всегда воспринимался как фактор зла, необузданности и глупости. Они не искали мотивов, оправдывающих гнев (он повелевает нами, а не мы им), потому и сошлись в иронии относительно «утверждения» Аристотеля.

Монтень был убежден, что «ни одна страсть не помрачает в такой мере ясность суждения, как гнев» (Кн. 1, 635), «гнев — это страсть, которая любуется и упивается собой» (Кн. 1, 637), а «судья, вынесший обвиняемому приговор в припадке гнева, сам заслуживает смертного приговора» (Кн. 1, 634).

«Почему же в таком случае, — спрашивал современника автор „Опытов“, — отцам и школьным учителям сечь разрешается и наказывать детей, когда они обуреваемы гневом? Ведь это не обучение, а месть» (Кн. 1, 634–635).

В пафосе раздумий Монтеня о гневе Толстой выделил особо две мысли, отчеркнув их на полях страниц «Опытов».

Первая — содержала призыв к человеку при решении проблем наказания руководствоваться не гневом, сиюминутными страстями, а, сдержав их, успокоившись, решить все проблемы по разуму:

«Мы сами, желая быть на высоте, никогда не должны были бы давать волю рукам по отношению к нашим слугам, пока мы обуреваемы гневом. До тех пор, пока пульс наш бьется учащенно и мы охвачены волнением, отложим решение вопроса; когда мы успокоимся и остынем, вещи предстанут нам в ином свете, а сейчас нами владеет страсть, это она подсказывает нам решение, а не наш ум. Рассматриваемый сквозь призму этой страсти проступок приобретает увеличенные размеры, подобно очертаниям предметов, скрытых туманом. Голодный набрасывается на мясо, но желающий применить наказание не должен испытывать ни голода, ни жажды» (1876, 3, 178 / Кн. 1, 635).

Вторая, напротив, указывала на необходимость сиюминутного проявления страсти:

«Пытаясь скрыть гнев, его загоняют внутрь; это напоминает мне следующий случай: однажды Диоген крикнул Демосфену, который, опасаясь, как бы его не заметили в кабачке, поспешил забиться в глубь помещения: „Чем больше ты пятишься назад, тем глубже влезаешь в кабачок“.

Я рекомендую лучше даже некстати влепить оплеуху своему слуге, чем корчить из себя мудреца, поражающего своей выдержкой; я предпочитаю обнаруживать свои страсти, чем скрывать их в ущерб самому себе: проявившись, они рассеиваются и улетучиваются, и лучше, чтобы жало их вышло наружу, чем отравляло нас изнутри» (3, 185 / Кн. 1, 638).

Думается, что Толстому как художнику-реалисту эта мысль была вполне понятна: не накапливать ненависть и зло в себе, а выплеснуть его сразу в более легкой форме. Но как христианин он в поздний период жизни ближе был к заповеди «ударили по щеке — подставь другую».

Примечательны и еще два отчеркивания, сделанные Толстым.

Одно из них указывает не только на его внимательное чтение «Опытов», но и на определенную симпатию к обозначенной Монтенем ситуации:

«Если в Спарте какому-нибудь человеку, известному распутным образом жизни, приходило в голову подать народу полезный совет, эфоры приказывали ему молчать и просили какого-нибудь почтенного человека приписать себе эту мысль и предложить ее» (1876, 3, 180 / Кн. 1, 636).

Другое — свидетельствует о совпадении точек зрения двух мыслителей на оправдательные мотивы гнева и жестокости в воспоминаниях военного человека:

«Столь дорогой ценой я не хотел бы обрести даже мудрость. Говоря об этом военном, я обращаю внимание не на то, что он делает, а на то, каких усилий ему стоит не отступать еще похуже» (1876, 3, 185 / 638).

У Толстого в «Пути жизни» XI глава, целиком посвященная проблеме гнева, включив в себя 7 довольно больших разделов, предстала как составная часть системного христианского мышления писателя. В отличие от Монтеня, Толстой не стал задерживать внимание читателей на примерах проявления гнева, а предложил им подумать над причинами происхождения дьявольской страсти и над тем, как преодолеть ее. Сами названия глав указывали на важность разумного поведения человека в ситуации, вызываемой гневом, и на источник сил, необходимых, чтобы победить страсть. Истоки этой победы Толстой видел в божественной природе души человека.

«…осуждая человека, не забывай того, что в нем дух Божий» (45, 163)

* * *

«Если ты рассердился на человека, то это значит, что ты жил не божеской, а телесной жизнью. Если бы ты жил божеской жизнью, никто бы не мог обидеть тебя, потому что Бога нельзя обидеть, и Бог, тот Бог, который в тебе, не может сердиться» (45, 166).

* * *

«Для того чтобы хорошо жить с людьми, надо, когда сходишься с ними, помнить, что важно не то, что мне нужно, и не то, что нужно тому, с кем я сошелся, а то, что от нас обоих нужно тому Богу, который живет в нас обоих.

Только вспомни про это, когда поднимется недоброе чувство к человеку, и тотчас освободишься от него» (45, 166).

Толстой был убежден, что, если в человеке умирает Бог, его место занимают темные силы, и тогда ненависть правит человеком, а со временем ненависть овладевает и всем миром, открывая дорогу гневу.

«Страшны не грабежи и убийства, а страшны чувства тех людей, которые ненавидят друг друга, страшна ненависть людей» (45, 164).

* * *

«Буддисты говорят, что всякий грех от глупости. Это справедливо обо всех грехах, особенно же о недоброжелательстве» (45, 164).

В главе о гневе Толстой, цитируя швейцарского писателя и мыслителя Анри Амиеля, обозначил путь движения человека от греха недоброжелательства к духовному преображению:

«Меня осуждают, мне неприятно, тяжело, — писал Амиель. — Как избавиться от этого неприятного чувства? Прежде всего смирением: когда знаешь свою слабость, не будешь сердиться за то, что другие указывают на нее. Это нелюбезно с их стороны, но они правы. Потом рассуждением: в том, что в конце концов останешься все-таки тем, чем был, и если слишком уважал себя, то приходится только изменить о себе мнение. Главное же — прощением: есть только одно средство не ненавидеть тех, которые делают нам зло и обиды, — это делать им добро; если и не переменишь их, то зато себя обуздаешь» (курсив Льва Толстого; 45, 172).

Истоки гнева — в забвении человеком Бога, в культе ненависти и насилия. Вместо доброжелательного отношения к людям, поиска ненасильственных форм общения с рядом живущими — отчужденность от своей божественной природы и незнание путей, выводящих из тьмы пагубной страсти к источнику света, «живой воде». Истоки гнева — в низкой духовной культуре человека.

О сучке в глазе брата твоего и некоторых особенностях повествовательной манеры Монтеня

«И что ты смотришь на сучок в глазе брата твоего,

а бревна в твоем глазе не чувствуешь?»

Монтень писал о низкой культуре человека сдержанно, но правдиво. Он констатировал факт невежества человека, пребывающего в высокомерии и зазнайстве, подмечающего сучок в глазу ближнего, а в своем глазу бревна не замечающего. Эта мысль была близка Льву Толстому, он избрал ее одним из эпиграфов к роману «Воскресение» и, естественно, не мог не остановить на ней своего внимания при чтении главы «В защиту Сенеки и Плутарха». В отчеркнутом Толстым фрагменте его интерес мог быть связан с вариативным истолкованием евангельского изречения и самопризнанием Монтеня в потребности постоянной работы над собой:

«Как я уже говорил в другом месте, не следует судить о том, что возможно и что невозможно, на основании того, что представляется вероятным или невероятным нашим чувствам, и грубая ошибка, в которую впадает большинство людей <…> состоит в том, что они не хотят верить тому, чего не смогли бы сделать сами или не захотели бы сделать. Всякому кажется, что он совершеннейший образец природы, что он — пробный камень и мерило для всех других. Черты, не согласующиеся с его собственными, уродливы и фальшивы. Какая непроходимая глупость! Что касается меня, то я считаю множество людей стоящими значительно выше меня, особенно мужей древности; и, хотя ясно сознаю свою неспособность следовать их примеру, стараюсь все же не упускать их из виду, пытаюсь разобраться в причинах, поднимающих их на такую высоту, и иногда мне удается найти у себя слабые зачатки таких же свойств» (1876, 3, 195–196 / Кн. 1, 644).

Проблемам нравственного содержания, а не особенностям ораторского искусства была посвящена глава «Об искусстве беседы». Обоснованием такого подхода, которого придерживался и Лев Толстой, было понимание того, что именно в «беседе», то есть в непосредственном общении человека с другим человеком проявляются все особенности участвующих в диалоге личностей. Отсюда раздумья Толстого над сущностью спора, реакцией человека на чужие слова и чужое сознание (вспомним любимое Толстым стихотворение Тютчева «Silentium»), призывы писателя к смирению перед гордыней, бичевание им словоблудия и небрежения в словоупотреблении, которое порождало зло и ненависть. Созвучность позиций Монтеня и Толстого в этих вопросах всегда давала о себе знать, и в трудные минуты жизни русский писатель, возвращаясь к чтению «Опытов», находил в них отдохновение для души, своды одиночества размыкались.

В главе «Об искусстве беседы» Толстой отчеркнул те фрагменты, которые оказались созвучными христианской этике.

Возле одного из них (см. ниже) он поставил отчерк и знак NB (отметь: хорошо!). В данном случае такого рода пометка указывала не только на приятие Толстым самой сути прозвучавшей проблемы, но и восхищение самой формой, в которой она была высказана. Монтень использовал иронию, скорее даже сарказм, чтобы подготовить читателя к восприятию основной мысли Платона. Она заключалась в том, что человек, прежде чем выносить приговор другим или осуждать кого-то, должен сначала заглянуть себе в душу, проанализировать суть собственных мыслей и поступков:

«правда, почему мы без всякого раздражения видим человека кривобокого, косолапого — и не можем не прийти в ярость, встретившись с человеком, у которого ум вкривь и вкось? Источник этого неправедного И гнева — не столько провинность, сколько сам судья. Будем всегда помнить изречение Платона: „Если что-нибудь по-моему не здорово, то не потому ли, что это я не здоров? Не сам ли я в этом виноват? Нельзя ли мой упрек обратить против меня самого?“ Слова — божественно мудрые, бичующие самое» (4, 23 / Кн. 2, 138).

Содержание другой пометки вытекало из предыдущей и также было оформлено в изящную форму монтеневского стиля. Мысль «Не осуждай» несомненна для автора, но она совершенно далека от обывателя (в тексте это «мы»), который продолжал бы утешать себя тем, что то, что он осуждает в других, к нему не относится. А далее следует авторский сарказм: не видя своих недостатков, обыватель с «бесстыдством» потешается над другими людьми, а в итоге получается так, что «сто раз на день смеемся мы над самими собой». Таков смысл фрагмента, отчеркнутого Толстым.

«На затылке y нас нет глаз. Сто раз на день смеемся мы над самими собой по поводу того, что подмечаем у соседа, в другом осуждаем те недостатки, которые еще нагляднее в нас самих, где мы ими же восхищаемся с удивительным бесстыдством и непоследовательностью» (1876, 4, 24 / Кн. 2, 138).

Приведенные выше два примера примечательны тем, что они помогают понять, почему Толстой мало цитировал Монтеня в своем собрании афористики. У русского писателя была определенная установка: о самом главном повествовать так, чтобы это было понятно каждому человеку. Монтеневский стиль — это пересечение многих сфер (смысловых линий) в одном пространстве. Он довольно сложен для восприятия.

Монтень, родоначальник жанра эссе, понимал, что его «Опыты» нечто такое, чего до него не было. На протяжении всего опуса он постоянно обращался к проблеме своего литературного мастерства. Как правило, самокритично смотрел на себя как писателя, но не самоуничижался до такой степени, чтобы мыслить себя вне художества. Оно в нем было, и стало основой рассказов о собственной жизни, проведенной в переживаниях, раздумьях, общении как с жившими до него мыслителями и писателями (особенно древними), так и с современниками.

«Другие творят человека; я же только рассказываю о нем и изображаю личность, отнюдь не являющуюся перлом творения, и будь у меня возможность вылепить ее заново, я бы создал ее, говоря по правде, совсем иною. Но дело сделано, и теперь поздно думать об этом. Штрихи моего наброска нисколько не искажают истины, хотя они все время меняются, и эти изменения необычайно разнообразны. Весь мир — это вечные качели. Все, что он в себе заключает, непрерывно качается: земля, скалистые горы Кавказа, египетские пирамиды, — и качается все это вместе со всем остальным, а также и само по себе. Даже устойчивость — и она не что иное, как ослабленное и замедленное качание. Я не в силах закрепить изображаемый мною предмет. Он бредет наугад и пошатываясь, хмельной от рождения, ибо таким он создан природою. Я беру его таким, каков он предо мной в то мгновение, когда занимает меня. И я не рисую его пребывающим в неподвижности. Я рисую его в движении, и не в движении от возраста к возрасту или, как говорят в народе, от семилетия к семилетию, но от одного дня к другому, от минуты к минуте. Нужно помнить о том, что мое повествование относится к определенному часу. Я могу вскоре перемениться, и не только непроизвольно, но и намеренно. Эти мои писания — не более чем протокол, регистрирующий всевозможные проносящиеся вереницей явления и неопределенные, а иногда и противоречащие друг другу фантазии <…> иногда я противоречу себе самому, но истине <…> я не противоречу никогда<…>

Я выставляю на обозрение жизнь обыденную и лишенную всякого лоска, что, впрочем, одно и то же. Вся моральная философия может быть с таким же успехом приложена к жизни повседневной и простой, как и к жизни более содержательной и богатой событиями: у каждого человека есть все, что свойственно всему роду людскому.

Авторы, говоря о себе, сообщают читателям только о том, что отмечает их печатью особенности и необычности; что до меня, то я первый повествую о своей сущности в целом, как о Мишеле де Монтене, а не как о филологе, поэте или юристе» (Кн. 2, 19–20).

«Повествую о своей сущности в целом». Такова главная особенность художественного творчества. Универсализм воссоздания жизни человека. Эссе — «художество» вокруг себя самого. Монтень, собственно, так и поступал. Помещая авторский образ в повествование, он акцентировал внимание на себе как человеке самом обыкновенном, что-то близкое к «середняку».

Описав в подробностях свою внешность, свои болезни, Монтень также в подробностях рассказал о своем детстве, трудностях учебы, дружбе с Ла-Боэти, об особенностях восприятия разных событий и окружающих его людей, поведал о сильных и слабых сторонах своей личности, страстях к научным знаниям, искусству и многом другом. Все это раскрывалось часто через описания жизненных ситуаций, иногда напоминавших мини-новеллы.

Но лейтмотивом всего повествования «Опытов» стала мысль Монтеня о том, что он не беллетрист, а ученый.

«Сочинять книги без знаний и мастерства не означает ли то же самое, что класть крепостную стену без камней, или что-либо в этом же роде? Воображение музыканта направляется предписаниями искусства, мое — прихотью случая. Но применительно к науке, которая меня занимает, за мной, по крайней мере, то преимущество, что никогда ни один человек, знающий и понимающий свой предмет, не рассматривал его доскональнее, чем я — свой, и в этом смысле я самый ученый человек изо всех живущих на свете; во-вторых, никто никогда не проникал так глубоко в свою тему, никто так подробно и тщательно не исследовал всех ее частностей и существующих между ними связей и никто не достигал с большей полнотой и завершенностью цели, которую ставил себе, работая. Чтобы справиться с нею, мне потребна только правдивость; а она налицо, и притом самая искренняя и полная, какая только возможна» (Кн. 2, 19–20)

Видимо, Монтень и сам до конца не сознавал, что стал родоначальником нового жанра в литературе, в котором удивительным образом оказались связанными в один узел разные стихии знаний и способностей человека.

Толстой в период создания «Войны и мира» поставил перед собой ту же задачу, что и Монтень: создать жанр, в котором произошел бы органичный синтез истории и искусства, сиюминутного и вечного, обыденного и возвышенного, мир предстал бы в единстве Быта и Бытия. И он сумел достичь желаемого результата, создав жанр романа, в котором история и искусство слились воедино.

Стремление Монтеня отобразить жизнь в ее полноте и целостности, создать такую духовную сферу, где пересекались бы разные миры и разные судьбы, где властвовала бы свободная стихия языков и фактов, нашло свое выражение и в языке «Опытов».

«Мы, — писал он в главе „О речи живой и о речи медлительной“, — говорим об иных сочинениях, что от них несет маслом и лампой, так как огромный труд, который в них вложен авторами, сообщает им отпечаток шероховатости и неуклюжести. К тому же стремление сделать как можно лучше и напряженность души, чрезмерно скованной и поглощенной своим делом, искажают ее творение, калечат, душат его, вроде того, как это происходит иногда с водой, которая, будучи сжата и стеснена своим собственным напором и изобилием, не находит для себя выхода из открытого, но слишком узкого для нее отверстия» (Толстой отчеркнул первое предложение; 1876, 1, 53 / Кн. 1, 39).

Русский писатель создал немало великолепных поэтических картин мира, был мастером воссоздания внутренних переживаний человека, и они вошли в золотой фонд русской литературной словесности. Одновременно с этим, любя народный, со всеми шероховатостями, язык, он использовал его разговорные особенности не только в индивидуальной речи героев, но и в авторском повествовании. Читателю хорошо известен и толстовский синтаксис, порой напоминающий корявые корни дуба. И все это он превращал в магию художества, завораживающую людей разных поколений и разных возрастов.

Подобное чудо, несмотря на сложный синтаксис, при чтении «Опытов» испытывали и читатели многих поколений не только Франции, но и других стран мира.

О добре, добродетели в царстве насилия

Глава «О жестокости» необычна по содержанию.

В ней немало примеров антигуманных отношений между людьми, человеком и природой, но не они стали центром анализа французского моралиста. Не тронули эти примеры и Толстого, знавшего не понаслышке нутро зла и насилия. В стороне от Толстого осталось и исповедальное признание Монтеня, его «несколько слов о себе»:

«Мои друзья нередко называли во мне осмотрительностью то, что в действительности было случайностью, и считали проявлением смелости и терпения то, что было проявлением рассудительности и определенного мнения; словом, мне часто приписывали одно качество вместо другого, и иногда к выгоде для меня, иногда мне в ущерб. На деле же я далек как от той первой и более высокой степени совершенства, когда добродетель превращается в привычку, так и от совершенства второй степени, доказательств которого я не смог дать. Мне не приходилось прилагать больших усилий, чтобы обуздать обуревавшие меня желания. Моя добродетель — это добродетель или, лучше сказать, невинность случайная и преходящая. Будь у меня от рождения более неуравновешенный характер, я представлял бы, наверное, жалкое зрелище, ибо мне не хватило бы твердости противостоять натиску страстей, даже не особенно бурных. Я совершенно не способен к внутреннему разладу и борьбе. Поэтому мне нечего особенно благодарить себя за то, что я лишен многих пороков:

si vitiis mediocribus et mea paucis

Mendosa est natura, alioqui recta, velut si

Egregio inspersos reprehendas corpore naevos*,[217]

то я скорее обязан этим моей судьбе, чем моему разуму. Ей угодно было, чтобы я происходил из рода, прославившегося своей безупречной честностью, и был сыном замечательного отца; не знаю, унаследовал ли я от него некоторые его качества или на меня незаметно повлияли примеры, которые я видел в семье, и хорошее воспитание, полученное мною в детстве, или что-нибудь иное <…> но, как бы там ни было, я питаю отвращение к большинству пороков».

Толстого заинтересовала в этой главе сама постановка Монтенем проблемы добра и жестокости, и он не только отчеркнул на странице 230 большой по объему текст, но и обозначил саму страницу загнутым уголком. Толстому не могло не импонировать установление Монтенем границы между понятиями «добро» и «добродетель». Важна эта пометка и для понимания точек притяжения двух мыслителей. Привожу отчеркнутый фрагмент с небольшим сокращением:

«Мне кажется, что добродетель есть нечто иное и более благородное, чем проявляющаяся в нас склонность к добру. Люди по природе своей добропорядочные и с хорошими задатками идут тем же путем и поступают так же, как и люди добродетельные. Но добродетель есть нечто большее и более действенное, чем способность тихо и мирно, в силу счастливого нрава, подчиняться велениям разума. Тот, кто по природной кротости и обходительности простил бы нанесенные ему обиды, поступил бы прекрасно и заслуживал бы похвалы; но тот, кто, задетый обидой за живое и разъяренный, сумел бы вооружиться разумом и после долгой борьбы одолеть неистовую жажду мести и выйти победителем, совершил бы несомненно нечто большее. Первый поступил бы хорошо, второй же — добродетельно; первый поступок можно назвать добрым, второй — добродетельным, ибо мне кажется, что понятие добродетели предполагает трудность и борьбу и что добродетель не может существовать без противодействия. Ведь не случайно мы называем Бога добрым, всемогущим, благим и справедливым, но мы не называем его добродетельным, ибо все его действия непринужденны и совершаются без всяких усилий» (1876, 2, 230 / Кн. 1 367).

Далее Монтень с целью подтверждения мысли о том, что многие философы в борьбе с «жизненными невзгодами и превратностями» сами «хотели испытать боль, нужду, презрение, чтобы с ними бороться и сохранять душу в боевой готовности», сослался на примеры. Эти примеры вызвали у Толстого особый интерес, и он отметил их вертикальной чертой:

«Вот одна из причин, побудившая Эпаминонда (философ-пифагореец. — В.Р.), принадлежавшего к третьей школе, отказаться от богатства, которое судьба послала ему в руки самым законным путем, ибо он хотел, по его собственному выражению, сражаться с бедностью и прожил в нужде до конца своих дней. Сократ подвергал себя еще более жестокому, на мой взгляд, испытанию, поскольку таким испытанием являлась для него злоба жены; это, по-моему, равносильно упражнению с остро отточенным ножом» (1876, 2, 232 / Кн. 1, 368).

Возможно, что Толстой отчеркнул эти мысли с целью включения их в сборник афоризмов мудрых людей. Но не включил. И к тому может быть несколько причин. Но здесь выделю только то, что сближало Толстого и Монтеня в духовном плане:

— идея деятельного добра, предполагавшая самопожертвование и искреннее служение людям;

— разделение людей добродетельных на тех, кто «по природной кротости и обходительности простил бы нанесенные ему обиды», и тех, «кто, задетый обидой за живое и разъяренный, сумел бы вооружиться разумом и после долгой борьбы одолеть неистовую жажду мести»;

— следование разуму в борьбе с силами страсти и «жаждой мести»;

— понимание Бога как доброй, всемогущей, благой и справедливой силы, непроизвольно совершающей свои действия.

Все это было созвучно размышлениям Толстого, чему подтверждением стали два других отчеркивания на полях страниц «Опытов».

«Деметрий[218] сказал в шутку о гласе народном, что он не больше считается с тем, который исходит у толпы верхом, чем с тем, который исходит у нее низом <…> Никакая изворотливость, никакая гибкость ума не могли бы направить наши шаги, вздумай мы следовать за столь беспорядочным и бестолковым вожатым; среди всей этой сумятицы слухов, болтовни и легковесных суждений, которые сбивают нас с толку, невозможно избрать себе мало-мальски правильный путь. Не будем же ставить себе такой переменчивой и неустойчивой цели; давайте неуклонно идти за разумом, и пусть общественное одобрение, если ему будет угодно, последует за нами на этом пути» (1876, 3, 32 / Кн. 1, 554).

«Между тем душевные страсти, вроде честолюбия, скупости и тому подобных, больше зависят от нашего разума, ибо только он способен справиться с ними; эти желания к тому же неукротимы, ибо, утоляя, только усиливаешь и обостряешь их» (1876, 3, 201 / Кн. 1, 647).

В незримом общении мыслителей есть то, что указывает на родство их душ.

Это прежде всего их глубоко христианское неприятие насилия как формы решения любых проблем.

«Что касается меня, — писал Монтень, — то всякое дополнительное наказание сверх обыкновенной смерти даже по закону есть, по-моему, чистейшая жестокость; это особенно относится к нам, христианам, которые должны заботиться о том, чтобы души отправлялись на тот свет успокоенными, что невозможно, если их измучили и истерзали невыносимыми пытками» (Кн. 1, 375).

И что особенно примечательно — это данная им от рождения изначальная «чистота нравственного чувства» (быть может, потому Толстой и не выделил пометой исповедальное слово Монтеня, что оно было адекватно его сознанию, само собой разумеющимся фактом существования личности).

В этой связи особенно интересен вопрос, поставленный Монтенем перед читателем:

«Если добродетель ярче сияет благодаря борьбе противоположных стремлений, то значит ли это, что она не может обойтись без порока и что своей ценностью и почетом она обязана ему?» (Кн. 1, 368).

Действительно, может ли добродетель обойтись без пороков?

Монтень относил себя к категории людей, которых судьба защитила от борьбы с пороками. Иное дело Толстой. Он сам весь борьба, до конца жизни бичевал себя за те или иные недостатки, а то и пороки. Исповедальным умиротворенным словам Монтеня, приведенным в начале этой главки, противостоит толстовская «Исповедь», в которой во всей полноте прозвучала гипертрофированная совестливость русского писателя, обличившего себя чуть ли не во всех смертных грехах. Правда, в старости, когда мудрость восторжествовала над эмоциями, он признался, что злым никогда не был, за исключением 3–4 случаев.

Души двух гениев — хранительницы Божеского и Человеческого, и это не могло не сказаться на понимании ими фундаментальных проблем жизни человечества.

О раскаянии, или о том, как «два рода людей не понимают, не могут понять друг друга»

В главе «О раскаянии» на полях страницы 348 рукою Льва Толстого сделана запись:

«Замечательная глава по своей антирелигиозности. Суждения его верны для человека плотского лишенного духовной жизни и [совершенно ошибочны] для духовного. Вот как эти два рода людей не понимают, не могут понять друг друга» (1876, 3, 348 / Кн. 2, 31; синтаксис подлинника).

Л. Н. Толстой. 1907 г.

В чем же суть этой записи? Замечание примечательно и указывает на то, что не всегда и не во всем срабатывало родство душ. Были разногласия, и они носили принципиальный характер. О некоторых несовпадениях во взглядах Монтеня и Толстого уже шла речь. Теперь же наступил момент рассказать о главном противостоянии двух философов-моралистов.

Конечно, они по-разному относились к раскаянию.

Монтень, рассуждая о раскаянии, исходил из собственного опыта. Он соглашался с тем, что «порок оставляет в душе раскаяние, которое, постоянно кровоточа, не дает нам покоя» (Кн. 2, 20). И далее, отметив степень горечи раскаяния, сосредоточил внимание читателя на типологии пороков. Толстому показались эти мысли интересными, он отчеркнул их на полях страницы:

«Ибо рассудок, успокаивая другие печали и горести, порождает горечь раскаяния, которая тяжелее всего, так как она точит нас изнутри; ведь жар и озноб, порожденные лихорадкой, более ощутительны, чем действующие на нас снаружи. Я считаю пороками (впрочем, каждый из них измеряется своей меркой) не только то, что осуждается разумом и природой, но и то, что признается пороком в соответствии с представлениями людей, пусть даже ложными и ошибочными, если законы и обычай подтверждают такую оценку» (1876, 3, 329 / Кн. 2, 20–21).

Обратил внимание Толстой (отчеркнул на полях фрагменты текста; см. далее) и на акцент, сделанный Монтенем в связи со степенью искренности раскаявшегося человека. Высказав мысль о том, что

«раскаяние только тогда возьмет верх над грехом, если перевесит его на чаше весов»,

Монтень указал на возможный обман, когда благочестие облачено «в пышный наряд»:

«Я считаю, что нет ни одного душевного качества, которое можно подделать с такою же легкостью, как благочестие, если образ жизни не согласуется с ним: сущность его непознаваема и таинственна, внешние проявления — общепонятны и облачены в пышный наряд» (1876, 3, 341 / Кн. 2, 27).

Собственно, вот и все, что касается раскаяния как состояния души человека. Вопросы: что такое раскаяние, насколько оно важно для человека, каковы его последствия — не были даже поставлены.

Мишель Монтень

Монтень избрал иной путь раздумий. Он преподнес урок мудрого обывателя. Коли человеку дан разум, так он и должен полагаться прежде всего на него. Монтень сослался на собственный опыт. Толстой внимательно отнесся к этим откровениям француза, о чем свидетельствовали многочисленные отчеркивания в тексте главы.

Никто, даже друзья с похвалой или критикой, не способны были вывести Монтеня из духовного равновесия, ибо для него всегда значимы были собственные законы, его «собственная судебная палата», по сути, совесть, и Толстому, отчеркнувшему текст, в котором об этом шла речь, близка была подобная позиция французского моралиста:

«Но, говоря по совести, я частенько обнаруживал и в их порицаниях и в их восхвалениях такое отсутствие меры, что не допустил бы, полагаю, ошибки, предпочитая впадать в ошибки, чем проявлять благоразумие на их лад. Нашему брату, живущему частною жизнью, которая на виду лишь у нас самих, особенно нужно иметь перед собой некий образец, дабы равняться на него в наших поступках и, сопоставляя их с ним, то дарить себе ласку, то налагать на себя наказание. Для суда над самим собой у меня есть мои собственные законы и моя собственная судебная палата, и я обращаюсь к ней чаще, чем куда бы то ни было. Сдерживая себя, я руководствуюсь мерою, предуказанной мне другими, но, давая себе волю, руководствуюсь лишь своей мерою» (1876, 3, 331 / Кн. 2, 21).

Противопоставив жизнь Александра Македонского жизни Сократа, Монтень пришел к выводу: «Ценность души определяется не способностью высоко возноситься, но способностью быть упорядоченной всегда и во всем» (Кн. 2, 23). Монтень считал, что он обладал именно такой способностью:

«Что до меня, то я не ощущаю никакого сотрясения от толчка; я почти всегда пребываю на своем месте, как это свойственно громоздким и тяжеловесным телам. Если я и оказываюсь порой вне себя самого, то все же нахожусь всегда где-то поблизости. Мои порывы не уносят меня чересчур далеко. В них нет ничего чрезмерного и причудливого, и мои увлечения, таким образом, нужно считать здоровыми и полноценными» (Кн. 2, 25).

«Всему, что я делаю, я, как правило, предаюсь всем своим существом и, пустившись в путь, прохожу его до конца: у меня не бывает ни одного душевного побуждения, которое таилось бы и укрывалось от моего разума; они протекают почти всегда с согласия всех составных частей моего „я“, без раздоров, без внутренних возмущений, и если они бывают достойны порицания или похвалы, то этим обязаны только моему рассудку, ибо если он был достоин порицания хоть однажды, это значит, что он достоин его всегда, так как, можно сказать, от рождения он неизменно все тот же: те же склонности, то же направление, та же сила. А что касается моих воззрений, я и теперь пребываю в той же точке, держаться которой положил себе еще в детстве» (Кн. 2, 26).

Всех людей Монтень разделил на кающихся и не кающихся грешников, одни подлежат осуждению, ибо даже их раскаяние полно «гнили и мерзости», другие заслуживают извинения или прощения.

Возникла оппозиция — Монтень и другие. Она вполне была осознанной. Как бы ни уничижал себя автор «Опытов», он осознавал свою неординарность, свою значимость, ощущал себя незаурядной личностью, а от себя добавим — имел много талантов и достоинств. Видимо, поэтому и возникла тема одиночества на миру.

Ему недоставало признания со стороны современников. «Опыты» оказались им не по зубам, да и в движении эпох слава Монтеня росла постепенно.

Толстой не мог не понять внутреннего состояния души эссеиста. Он, обладавший мировой славой при жизни, ощущал себя одиноким в кругу большой семьи, особенно когда похоронил любимую дочь Машу. Его мучил разлад между ним и женой Софьей Андреевной, холодные отношения с сыновьями… Бесконечная травля официальной прессы, ругательные письма людей разных сословий в его адрес. Конечно, доля их была ничтожна в сравнении с его славой, но именно непонимание тех, кто восставал против него, ранило душу.

Отчеркивая фрагмент текста главы, он разделял сетование Монтеня:

«Бывали люди, казавшиеся миру редкостным чудом, а между тем ни жены их, ни слуги не видели в них ничего замечательного. Лишь немногие вызывали восхищение своих близких.

Как подсказывает опыт истории, никогда не бывало пророка не только у себя дома, но и в своем отечестве. То же и в мелочах. Нижеследующий ничтожный пример воспроизводит все то, что можно было бы показать и на примерах великих. Под небом моей Гаскони я слыву чудаком, так как сочиняю и печатаю книги. Чем дальше от своих родных мест, тем больше я значу в глазах знающих обо мне. В Гиени я покупаю у книгоиздателей, в других местах — они покупают меня. На подобных вещах и основано поведение тех, кто, живя и пребывая среди своих современников, таится от них» (1876, 3, 334 / Кн. 2, 23).

Оба мыслителя близки по тому, как они определяли себя самих с точки зрения проявления в них зла. Злыми они не были, за исключением нескольких случаев.

«За свою жизнь, — писал о себе Монтень, — я допустил несколько грубых и значительных промахов, и не потому, что у меня не хватило ума, но вследствие невезения. В предметах, которыми приходится заниматься, таятся самые невероятные неожиданности — особенно изобилует ими человеческая природа, — немые, никак не проявляющиеся черты, порою неведомые даже самим носителям их, и все это обнаруживается и пробуждается от случайных причин. Если мой разум не смог предвосхитить и заметить их, то я нисколько не виню его в этом; круг его обязанностей строго определен; меня одолевает случай, и если он покровительствует тому образу действий, от которого я отказался, то тут ничем не поможешь; я себя не корю за это, я обвиняю мою судьбу, но не свое поведение, а это вовсе не то, что зовется раскаяньем» (Кн. 2. 28).

Монтень считал, что его жизнь в целом, несмотря на некоторые ошибки, протекала в пределах разумного существования, и он доволен ею.

«Если бы мне довелось прожить еще одну жизнь, я жил бы так же, как прожил; я не жалею о прошлом и не страшусь будущего. <…> Я видел себя в пору первых побегов, затем цветов и плодов, теперь наступила пора увядания. <…> я с еще большей признательностью вспоминаю о долгом счастье прожитой мною жизни. И моя житейская мудрость равным образом остается, возможно, на том же уровне, что и прежде…» (Кн. 2, 28).

«…жил бы так же, как прожил…»

Для Толстого такое суждение было бы немыслимо. И он, если верить ему, не был злым, за исключением 3–4 случаев. Но в нем никогда не было самоуспокоенности, той, которая присуща была некоторым дворянам и буржуа, в том числе и Монтеню. Жизнь — это постоянный духовный рост, извечная схватка Разума с Властью тьмы. Это нравственное самоусовершенствование и неустанное движение к идеалу Христа.

Финал главы «О раскаянии» завершился необычной темой — «Старость и сладострастие». Толстой отчеркнул почти все, что Монтень написал по этому поводу.

Этой теме предшествовало категоричное заявление Монтеня относительно того, что он не выносит «тех приступов раскаяния, которые находят на человека с возрастом».

«Тот, — писал Монтень, — кто заявил в древности, что он бесконечно благодарен годам, ибо они избавили его от сладострастия, держался на этот счет совсем иных взглядов, чем я: никогда я не стану превозносить бессилие за все его мнимые благодеяния» (Кн. 2, 28).

Толстой целиком в этом случае поддержал Монтеня, отчеркнув фрагмент текста и подчеркнув в нем предложение, точное по смыслу и яркое по сравнению:

«Я не вижу, чтобы он (раскаявшийся в старости блудник. — В.Р.) занимался чем-либо таким, чем не занимался тогда, как не вижу и того, чтобы он стал проницательнее. И если это — выздоровление разума, то как же оно для нас бедственно! До чего ничтожно лекарство, исцеляющее посредством болезни!» (Последнее предложение подчеркнуто Толстым. — В.Р.; 1876, 3, 346 / Кн. 2, 30).

Развивая свою мысль далее, Монтень увещевал пожилых безумцев, оказавшихся во власти могучей силы сладострастия. Толстой отчеркнул сам вывод и в нем особо выделил мысль о роли разума в схватке с тиранией тела:

«Нужно, чтобы Бог пребывал в нашем сердце. Нужно, чтобы совесть совершенствовалась сама собой благодаря укреплению нашего разума, а не вследствие угасания наших желаний. Сладострастие как таковое не становится бесцветным и бледным, сколь бы воспаленными и затуманенными ни были созерцающие его глаза» (Толстой подчеркнул заключительную часть второго предложения. — В.Р.; 1876, 3, 347 / Кн. 2, 30–31).

В художественном творчестве Толстого раскаявшихся героев много, среди них представители разных социальных групп: Нехлюдовы («Юность» и «Воскресение»), Наташа и князь Андрей, Вронский и Анна, Никита из «Власти тьмы», Федосья, жена Тараса из «Воскресения», и т. д.

Создатель «диалектики души», Толстой использовал раскаяние как одну из форм духовного пробуждения человека. С раскаяния начиналось великое преображение души — «рождение духом».

Сам Толстой часто обращался к исповедальной форме («Исповедь», Дневники). Для него момент раскаяния всегда был связан с самоочищением, движением души к Богу.

Думается, он был странно удивлен, когда Монтень, по существу, заявил, что ему не в чем раскаиваться, что его поступки были продиктованы желанием, и оно, как правило, было согласовано с рассудком. А если что-то и было «не так», то оно, мол, не имело особого значения.

Для Толстого настоящая жизнь человека заключалась в постоянном стремлении к духовному совершенству, в осознании того, что сегодня ты стал чуточку лучше, чем вчера. Весь строй мыслей и определяемых ими поступков был соотнесен с волей Бога (волей Хозяина). Духовное развитие извечно, ибо совершенствованию человека нет пределов.

Для Толстого Монтень предстал в этой главе мудрым обывателем — человеком религиозным, живущим по рассудку, по устоявшимся (или самим человеком выработавшим их для себя) правилам жизни. Жизнь Монтеня — это жизнь философа житейски организованного бытия, прагматически настроенного мыслителя, удивительно стойкого и статичного в своих убеждениях.

Житейская мудрость Монтеня была притягательной, очень понятной и человечной. К ней иногда тянулась душа русского писателя, преисполненная молний и раскатистых ударов грома в стане духовных поисков и открытий. В раздумьях Монтеня много земного, и оно бесконечно любимо, но для Толстого, видимо, не хватало света, идущего от земли к небу и от Бога к человеку.

Обратимся еще раз к словам Толстого на полях страницы 348:

«Замечательная глава по своей антирелигиозности. Суждения его верны для человека плотского лишенного духовной жизни и [совершенно ошибочны] для духовного Вот как эти два рода людей не понимают, не могут понять друг друга» (1876, 3, 348 / Кн. 2, 31; синтаксис подлинника).

Безусловно, весьма поверхностные размышления Монтеня о раскаянии никак не вписывались в религиозный контекст проблемы. Они носили светский характер и указывали на телесные особенности природы человека. Ориентиры духовной жизни, включающей всю глубину понимания сущности раскаяния, оказались в плену рассудочных постулатов. Идея духовного развития не прозвучала вообще, а ее место заняло утверждение: «…жил бы так же, как прожил…».

Вывод, сделанный Толстым, — «Вот как эти два рода людей не понимают, не могут понять друг друга» — сам же писатель и опроверг, поняв все тонкости монтеневской аналитики. Если с разумением относиться к тексту, то исчезают границы непонимания и возникает диалог в веках двух великих гуманистов, двух великих представителей великих народов.

Глава «О раскаянии» заканчивалась раздумьями Монтеня о старости.

О печалях и радостях старости

Каким только метаморфозам не подвергает каждодневно старость — можно сказать, у меня на глазах — многих моих знакомых! Она — могущественная болезнь, настигающая естественно и незаметно.

«…переход от путаницы, страдания к ясности и спокойствию… как будто выросли крылья. Как хорошо, как радостно — я никак не ожидал такого сюрприза! Вот если вы доживете, увидите, как хороша старость».

Старость — неизбежная участь каждого человека, и у всех эта пора жизни протекает по-разному. Многие люди оказываются психологически не готовыми к ней. Монтень точно передал переживания и суть поведения обыкновенного человека, оказавшегося в непривычной для него ситуации. Толстой также полагал, что «старость — самая большая неожиданность в жизни».

Обычно уравновешенный в своих раздумьях Монтень, касаясь проблемы сладострастия в старости, буквально огненными штрихами обозначил проблему. Толстому импонировала критика Монтенем позиции старика, который отказывался от сладострастия не по тому, что оно духовно непозволительно в его возрасте, а по причине наличия у него тех или иных болезней. Толстой очеркнул довольно большой фрагмент текста:

«Следует любить воздержание само по себе и из уважения к Богу, который нам заповедал его, следует любить целомудрие. Что же касается воздержания, на которое нас обрекают наши катары и которым я обязан не чему иному, как моим коликам, то это не целомудрие и не воздержание. Нельзя похваляться презрением к сладострастию и победой над ним, если не испытываешь его, если не знаешь его, и его обольщений, и его мощи, и его бесконечно завлекательной красоты. Я знал и то и другое, и кому, как не мне, говорить об этом. Но в старости, как мне кажется, наши души подвержены недугам и несовершенствам более докучным, чем в молодости. Я говорил об этом совсем молодым, но тогда меня неизменно осаживали на том основании, что я безбородый юнец. Я говорю то же самое и сейчас, когда моя сивая борода придает моим словам вес. Мы зовем мудростью беспорядочный ворох наших причуд, наше недовольство существующими порядками. Но в действительности мы не столько освобождаемся от наших пороков, сколько меняем их на другие — и, как я думаю, худшие. Кроме глупой и жалкой спеси, нудной болтливости, несносных и непостижимых причуд, суеверий, смехотворной жажды богатств, когда пользоваться ими уже невозможно, я замечаю у стариков также зависть, несправедливость и коварную злобу. Старость налагает морщины не только на наши лица, но в еще большей мере на наши умы, и что-то не видно душ — или они встречаются крайне редко, — которые, старясь, не отдавали бы плесенью и кислятиной. Все в человеке идет вместе с ним в гору и под гору» (1876, 3, 348 / Кн. 2, 31).

Далее Толстой прервал отчеркивание, и оно знаменательно. Почему? Расскажем чуть далее. Отчерком же он отметил финальный абзац главы «О раскаянии»:

«Каким только метаморфозам не подвергает каждодневно старость — можно сказать, у меня на глазах — многих моих знакомых! Она — могущественная болезнь, настигающая естественно и незаметно. Нужно обладать большим запасом знаний и большою предусмотрительностью, чтобы избегнуть изъянов, которыми она нас награждает, или, по крайней мере, чтобы замедлить развитие их. Я чувствую, что, несмотря на все мои оборонительные сооружения, она пядь за пядью оттесняет меня. Я держусь, сколько могу. Но я не знаю, куда, в конце концов, она меня заведет. Во всех случаях я хочу, чтобы знали, откуда именно я упал» (1876, 3, 349 / Кн. 2, 31).

Как следует из текста, даже Монтень отказался предугадать итог поединка между ним и старостью.

Между двумя отчеркнутыми Толстым фрагментами Монтень дал свою интерпретацию поведению мудрого Сократа перед смертью. Древнегреческий философ, дожив до 70 лет, понимал необходимость ухода из жизни, ибо, полагал Монтень,

«знал, что его блестящему и деятельному уму предстоит в близком будущем ослабеть, а свойственной ему проницательности — померкнуть» (Кн. 2, 31).

Толстому такой подход был абсолютно чужд. Старость в его понимании — это новый, более зрелый этап духовного совершенствования и бескорыстного служения людям, основанного на христианской любви к ближнему.

Ни старение тела, ни муки совести не отменяются, не исчезают и страдания, ибо в мире жестоком трудно быть равнодушным, но внутри человека есть источник света, он освещает жизнь и разгоняет тьму, он придает силы для исполнения воли Того, кто послал человека в мир.

«Не светиться, а быть светлым» — эти слова сибирского старца, сказанные задолго до смерти, навсегда запали в душу Толстого.

Об уединении и уходе из мирской жизни

Монтень и Толстой — дворяне. Знали свои привилегии, закрепленные законом, хранили традиции рода, придерживались кодекса чести. Они не только по происхождению, но и по духу были аристократами. Имели свои усадьбы с главным домом для жизни и многими вспомогательными постройками, средства, чтобы содержать себя и свою семью, слуг и работающих на них крестьян.

Тема уединения не была для них некой абстракцией, вокруг которой два философа строили свои замки одиночества. У каждого она прозвучала по-своему.

В старинном замке Монтеня была еще более древняя, чем сам замок, «круглая башня» в четыре этажа, а в ней много комнат, и в одной из них на третьем этаже располагалась библиотека. Она стала тем желанным местом, к которому всегда стремился хозяин. На протяжении многих лет жизни почти каждый день он поднимался в библиотечный зал, чтобы оказаться во власти книг и своих раздумий о жизни скоротечной и вечной, далеком и близком, людях живущих и давно умерших; любил соизмерять эти раздумья с мыслями древних философов, воинов, правителей мира.

А через несколько веков в другой стране и по-другому жил писатель и мыслитель Лев Толстой. И он имел родовые имения, а также небольшой дом в Москве, но нигде не испытывал такого комфорта для творчества, каким одарила судьба Монтеня. Ему хотелось работать в уединении и тиши, но достичь этого не всегда удавалось, и потому постоянно менял место своего кабинета.

Монтень трудился в одиночестве и знал, что никто не нарушит его, никто не посмеет без его согласия прикоснуться к его рукописям, публично озвучить его мысли.

Толстой в последние три десятилетия своей жизни был под рентгеном чужих глаз. Стоило ему выйти из кабинета, как близкие ему люди кидались читать только что написанные им строки. Им не стыдно было без разрешения хозяина прикасаться к таинству его дневников и писем.

Кабинеты Толстого — это малые островки, окруженные огромным пространством семейного, подчас шумного, быта, людского любопытства, а порой и скандалов, вызванных, к примеру, фотографией друга Черткова, которая, как казалось Софье Андреевне, висела не на том месте. В летнее время писатель иногда уединялся в избушке, находившейся в яснополянском лесу Чепыж. В ней он работал над своими произведениями, в ней же в 1881 г. оплакивал смерть Достоевского, а в 1883 смерть Тургенева.

Потребность в уединении есть у каждого человека. Для творческой личности оно одно из условий существования. А с годами, ближе к старости, подобно манне небесной.

«МОЯ МЕЧТА ЖИТЬ В КРЕСТЬЯНСКОЙ ИЗБЕ, ЗАНИМАТЬСЯ КРЕСТЬЯНСКОЙ РАБОТОЙ» (слова молодого Толстого).

1880 г.

1885 г.

1887 г.

1890 г.

1896 г.

1899 г.

1902 г.

1903 г.

1907 г.

До последних дней жизни в Ясной Поляне Л. Н. Толстой совершал верховые прогулки, подчас довольно длительные. 1909 г.

Спальня Толстого. Рядом с писателем его друг и врач Душан Петрович Маковицкий. Вдвоем они тайно ночью 28 октября 1910 г. покинут Ясную Поляну. 1909 г.

Л. Н. Толстой с женой Софьей Андреевной в гостях у сына Сергея Львовича в имении Никольское Вяземское. 20 июня 1910 г.

Игра в русскую игру городки. Ясная Поляна. 1909 г.

Из письма Л. Н. Толстого Михаилу Петровичу Новикову: «… если бы действительно случилось то, чтобы я приехал к вам, то не могли бы вы найти мне у вас в деревне хотя бы самую маленькую, но отдельную и теплую хату…» 24 октября 1910 г.

Монтень в главе «Об уединении» раскрыл все превосходства жизни в уединении. Ему удалось достичь желаемого, и он делился с читателем своим опытом. Толстой с особым вниманием читал эту главу, возможно даже накануне ухода из Ясной Поляны, сделал несколько важных для него пометок. Характер их свидетельствовал о дистанции между ним и Монтенем в понимании непростой проблемы.

Мысль Монтеня о смысле уединения прозвучала в начале главы: «Цель, как я полагаю, всегда и у всех одна, а именно жить свободно и независимо; но не всегда люди избирают правильный путь к ней» (Кн. 1, 217).

Изменив одну форму существования на другую, люди, по мнению Монтеня, часто впадали в самообман, вызванный непониманием сути уединения, ибо оно не смена одной формы жизни на другую, а акт духовного преображения человека, когда «честолюбие, жадность, нерешительность, страх и вожделения не покидают» его с переменой места, а продолжают его преследовать, «нередко даже в монастыре».

Далее Монтень обозначил те трудности, прежде всего психологического характера, которые неизбежно возникнут при переходе от одной формы жизни к другой. Толстой отметил эти суждения загнутым нижним уголком страницы:

«Если не сбросить сначала со своей души бремени, которое ее угнетает, то в дорожной тряске она будет еще чувствительней. <…> Недостаточно поэтому уйти от людей, недостаточно переменить место, нужно уйти и от свойств толпы, коренившихся в нас; нужно расстаться с собой и затем обрести себя заново. <…> Мы волочим за собой свои цепи; здесь нет еще полной свободы — мы обращаем свой взор к тому, что оставили за собой, наше воображение еще заполнено им» (1876, 1, 357 / Кн. 1, 218).

Читая главу далее, Толстой будто пропустил мимо глаз раздумья Монтеня о том, с чем столкнется человек, жаждущий уединения. И этому есть объяснение.

«А раз мы, — размышлял Монтень, — собираемся жить одиноко и обходиться без общества, сделаем так, чтобы наша удовлетворенность или неудовлетворенность зависели всецело от нас; освободимся от всех уз, которые связывают нас с ближними; заставим себя сознательно жить в одиночестве, и притом так, чтобы это доставляло нам удовольствие. <…>

Надо иметь жен, детей, имущество и, прежде всего, здоровье, кому это дано: но не следует привязываться ко всему этому свыше меры, так, чтобы от этого зависело наше счастье» (Кн. 1, 219).

Мог ли Толстой, проповедовавший служение ближнему как исполнение воли Бога («Хозяина»), согласиться с Монтенем? Мог ли не страдать, думая о том, как отнесутся к этому жена и дети? Способен ли был отстраниться от имущественных проблем? Получать удовольствие от одиночества, зная, что где-то страдают его близкие?

Монтеня не мучили эти проблемы, потому что, как он признавался, ему «легко» давалось «соблюдение правил уединенной жизни». Он относил себя к натурам, «чувства которых ленивы и вялы, а воля и страсти не отличаются большой пылкостью». Он не исключал жизненного комфорта и не видел смысла в отказе от разумных благ, посылаемых «случайными и не зависящими» от него «удобствами».

Естественно, что Толстому, стремившемуся «жить в крестьянской избе и заниматься крестьянской работой», подобного рода послабления («удобства») Монтеня были чужды.

Зато другая мысль французского мыслителя пришлась по сердцу. Она была созвучна его настроению последних лет жизни и с каждым днем все чаще напоминала о себе.

Он очеркнул содержащий эту мысль фрагмент и подчеркнул в нем первое предложение. Речь шла о поиске «уголка» для уединения и о том, каким оно должно быть:

«Нужно приберечь для себя какой-нибудь уголок, который был бы целиком наш, всегда к нашим услугам, где мы располагали бы полной свободой, где было бы главное наше прибежище, где мы могли бы уединяться. Здесь и подобает нам вести внутренние беседы с собой и притом настолько доверительные, что к ним не должны иметь доступа ни наши приятели, ни посторонние; здесь надлежит нам размышлять и радоваться, забывая о том, что у нас есть жена, дети, имущество, хозяйство, слуги, дабы, если случится, что мы потеряем их, для нас не было бы чем-то необычным обходиться без всего этого. Мы обладаем душой, способной общаться с собой; она в состоянии составить себе компанию; у нее есть на что нападать и от чего защищаться, что получать и чем дарить. Нам нечего опасаться, что в этом уединении мы будем коснеть в томительной праздности; in solis sis tibi turba locis[219]» (1876, 1, 359 / Кн. 1, 218)

«Приберечь для себя какой-нибудь уголок». Желание отыскать такой уголок мучило Толстого на протяжении всего позднего периода жизни, но особенно остро необходимость в этом сказалась незадолго до ухода из Ясной Поляны. Грустно сознавать, что не нашлось человека, который мог бы решить эту проблему. Отсюда — уход из Ясной Поляны оказался путешествием в никуда. Толстой с Маковицким и дочерью Сашей оказались на распутье дорог. Сестра-монахиня Маша нашла ему комнату недалеко от шамординской обители, но и здесь не сложилось…

Покидая тайно родовое имение, он предчувствовал такой поворот событий, но главную трудность видел в другом — в совершении самого акта ухода. К нему он давно себя приготовил, но останавливала жалость к жене и близким — не хотел причинять им боль. Сдерживал и Хозяин заповедями «не убий» и «всепрощения».

В главе «Об уединении» Толстой нашел слова, которые в какой-то степени могли служить ему оправданием ухода из Ясной Поляны:

«Уединение, — писал Монтень, — как мне кажется, имеет разумные основания скорее для тех, кто успел уже отдать миру свои самые деятельные и цветущие годы <…> Мы пожили достаточно для других, проживем же для себя хотя бы остаток жизни. Сосредоточим на себе и на своем собственном благе все наши помыслы и намерения!» (1876, 1, 360 / Кн. 1, 220)

За этим признанием следовали слова о мучительности самого выбора, самого желания жить «в уединении и тиши». Толстой отчеркнул их, ибо все это давно жило в его душе и не раз становилось предметом глубоких раздумий:

«Ведь нелегкое дело — отступать, не теряя присутствия духа; всякое отступление достаточно хлопотливо само по себе, чтобы прибавлять к этому еще другие заботы. Когда Господь дает нам возможность подготовиться к нашему переселению, используем ее с толком; уложим пожитки; простимся заблаговременно с окружающими; отделаемся от стеснительных уз, которые связывают нас с внешним миром и отдаляют от самих себя. Нужно разорвать эти на редкость крепкие связи. Можно еще любить то или другое, но не связывая себя до конца с чем-либо, кроме себя самого» (1876, 1, 361 / Кн. 1, 220).

Отчеркнул Толстой и другой довод Монтеня в пользу уединения. Он прозвучал с некоторой иронией:

«Нам мало страха за свою жизнь, — писал он с иронией, — так давайте же трепетать еще за жизнь наших жен, детей, домочадцев! Нам мало хлопот с нашими собственными делами, так давайте же мучиться и ломать себе голову из-за дел наших друзей и соседей!» (1876, 1, 360 / Кн. 1, 220).

Известно, что отношение Толстого к смерти отличалось суровой сдержанностью, а вот сострадание к человеку, оказавшемуся в беде и горе, для него являло пример христианского проявления чувств, и он страдал не только за друзей и соседей, но и за тех, кто писал ему грустные, пронизанные горечью письма, кто нищенствовал и голодал, нуждался в его нравственной поддержке.

В главе «Об уединении» одни пометки, сделанные Толстым, указывали на близость взглядов двух мыслителей, другие — на расхождение.

Толстому, познавшему все искусы славы, видимо, пришлось по душе суждение Монтенем о тех людях, которые согласились

«с превеликой охотой отдать свое здоровье, покой или самую жизнь в обмен на известность и славу — самые бесполезные, ненужные и фальшивые из всех монет, находящихся у нас в обращении» (Толстой отчеркнул и подчеркнул это заключение; 1876, 1, 360 / Кн. 1, 220).

Хотя некоторые современники, в том числе жена, упрекали Толстого в славолюбии, сам писатель, сознавая свою всемирную известность, не придавал ей особого значения и уж тем более не гордился этим. Он стремился жить как можно скромнее. Ему хотелось не шумихи вокруг него, а тишины. Он потому и отказался от празднования своего 80-летнего юбилея. Ему пришлась по душе критика Монтенем стремлений Плиния Младшего и Цицерона уйти «от людей», их желание освободиться «от общественных дел» ради того, чтобы обеспечить «себе своими творениями вечную жизнь». Отчеркивая соответствующие этой теме 2 фрагмента текста, Толстой подчеркнул в первом из них третье предложение, которое, безусловно, могло бы стать афоризмом:

«Что до славы, предлагаемой нам Цицероном и Плинием в качестве нашей цели, то я очень далек от подобных стремлений. Честолюбие несовместимо с уединением. Слава и покой не могут ужиться под одной крышей. Сколько я вижу, оба названных мною писателя унесли из житейской толчеи только руки да ноги; душой же и помыслами они погрязли в ней еще глубже, чем когда-либо прежде» (1876, 1, 369 / Кн. 1, 225).

Второй фрагмент, отчеркнутый Толстым, содержал совет Монтеня относительно того, как преодолеть наслаждение, которое человек испытывает, когда его хвалят другие.

«Вспомните человека, который на вопрос, зачем он тратит столько усилий, постигая искусство, недоступное большинству людей, ответил: „С меня довольно очень немногих, с меня довольно и одного, с меня довольно, если даже не будет ни одного“» (1876, 1, 370 / Кн. 1, 225).

В пику великим предшественникам Монтень предложил более высокий мотив Ухода — «переселения» из одной жизни в другую. Ниже цитируемый фрагмент не был отмечен пометкой писателя, но по настроению и содержанию он во многом толстовский.

«Гораздо более здравыми представляются мне соображения тех, кто ищет уединения из благочестия, поддерживая в себе Богом. Они отдают себя Богу, существу бесконечному и в благости и в могуществе; и перед душой открывается необозримый простор для осуществления ее чаяний. И болезни и страдания приносят им пользу, ибо через них они добывают себе вечное здоровье и вечное наслаждение, и даже смерть представляется им желанною, ибо она — переход к этому совершенному состоянию» (Кн. 1, 223).

«Жить для души, для Бога» — так думал герой романа «Анна Каренина» Константин Левин. Эта мысль — частый гость в дневниках и письмах Толстого. Вряд ли о «вечном», но о здоровье Толстой заботился с юности и до глубокой старости. Что же касается добывания «себе… вечного наслаждения», то здесь больше вопросов, чем ответов. Монтеневский гедонизм, даже в его слабо выраженной форме, был чужд Толстому. Он не мог стать счастливым в ситуации, когда вокруг него умирали от голода и нищеты люди. Духовные страдания сопрягались в его сознании с религиозными смыслами, страданиями Иисуса Христа. Через страдание путь лежал к сочувствию, милосердию, всепрощению. И так, полагал он, должно быть всегда, где бы ни жил человек. Толстой в поздний период жизни стыдился быть барином, старался сам себя обслуживать, более тяготел к аскетическому образу жизни, но не был аскетом, а придерживался, как и Монтень, принципа разумной достаточности.

Порою текст главы звучал жестко, непримиримо.

«Иначе говоря: пусть все будет по-прежнему близко нам, но пусть оно не сплетается и не срастается с нами до такой степени прочно, чтоб нельзя было его отделить от нас, не ободрав у нас кожу и не вырвав заодно еще кусок мяса. Самая великая вещь на свете — это владеть собой. Наступил час, когда нам следует расстаться с обществом, так как нам больше нечего предложить ему» (Кн. 1, 220–221).

Цитируемый фрагмент Толстой оставил без пометок. В нем, думается, он почувствовал излишнюю жесткость. Мягкий по натуре, он старался избежать семейного взрыва, колебался относительно ухода из дома, понимая, как это отразится на близких ему людях. И все же жесткость, присутствующая в описании Монтеня, возможно, сказалась при принятии окончательного решения уйти из Ясной Поляны. Ведь не случайно перед уходом он перечитывал именно «Опыты», некоторые главы из этого произведения.

Однако есть «уголок» в сердце Монтеня, в котором нет места суровости и жесткости. С тех пор, как он познакомился с Ла-Боэти, рано умершим другом, дружба стала для него священным событием. Высоко ценил дружбу и Лев Толстой. Оба понимали, что никто из них не стал бы пренебрегать «обязанностями, возлагаемыми на него дружбой и добрыми отношениями, и начисто вычеркнуть их из памяти». Поэтому в уединении, хотя и следовало бы прежде всего помнить о себе, но не до такой степени, чтобы испытывать стыд, глядя людям в глаза.

Обоих волновала и проблема занятости во время уединения. Монтень предлагал избрать такое занятие, которое «не было бы ни слишком хлопотливым, ни слишком скучным», чтобы «оно не превратилось в рабство». Толстой загнул нижний угол страницы, где Монтень размышлял по этому поводу:

— «книжные занятия столь же обременительны, как всё прочее, и столь же вредны для здоровья, которое должно быть главной нашей заботой»; «книги приятны, но если, погрузившись в них, мы утрачиваем, в конце концов, здоровье и бодрость — самое ценное достояние наше — то не лучше ли оставить и их»;

— тому, «кто, усталый и разочарованный, покидает людей, надлежит устроить для себя жизнь согласно правилам разума»:

«распрощаться с любым видом труда, каков бы он ни был»;

«остерегаться страстей, нарушающих наш телесный и душевный покой»;

«избрать для себя тот путь, который ему больше всего по душе»;

с удовольствия заниматься хозяйством, науками, охотой или чем-либо иным, при этом к удовольствию нельзя примешивать усилие;

— нужно предаваться занятиям и заботам лишь настолько, насколько это необходимо, чтобы сохранять бодрость и обезопасить себя от вялости и сонного безделья;

— не заниматься науками «бесплодными и бесполезными», так как «большинство из них создано ради житейской суеты; их следует предоставить тем, кто занят мирскими делами» (см. 1876, 1, 367 / Кн. 1, 224).

В этой части главы Толстой отчеркнул для себя любопытное свидетельство Монтеня относительно его пристрастий к чтению:

«Что до меня, то я люблю лишь развлекательные и легкие книги либо те, которые возбуждают мое любопытство, либо те, которые утешают меня или советуют, как упорядочить мою жизнь и мою смерть» (1876, 1, 368 / Кн. 1, 224–225).

Финальную часть статьи, последних три довольно развернутых предложения, назидательных по сути, Толстой отчеркнул целиком. Предполагаю, что ему показалась важной мысль Монтеня о том, у кого следует учиться мудрости, а у кого нет. Он и сам любил обозначать списки имен тех философов, которые действительно являли собой мудрость, а рядом с этим указывал на тех мыслителей, которые не дотягивали до высоты понимания жизни истинной. Он тоже предлагал своим современникам советы «истинной и бесхитростной философии, а не болтливой и показной».

«Можно ошибаться в уединении так же, как и в обществе подобных себе. Пока вы не сделаетесь таким, перед которым не посмеете отступиться, и пока не будете внушать себе самому почтение и легкий трепет, — observentur species honestae anirao (пусть они запечатлеют в своей душе образцы добродетели. — лат. — В.Р.), — помните всегда о Катоне, Фокионе и Аристиде[220], в присутствии которых даже безумцы старались скрыть свои заблуждения, и изберите их судьями всех своих помыслов <…> они помогут вам довольствоваться самим собой, ничего не заимствовать ни у кого, кроме как у самого себя, сосредоточить и укрепить свою душу на определенных и строго ограниченных размышлениях, таких, где она сможет находить для себя усладу и, познав, наконец, истинные блага, наслаждение которыми усиливается по мере познания их, удовольствоваться всем этим, не желая ни продления жизни, ни увековечения своего имени. Вот совет истинной и бесхитростной философии, а не болтливой и показной, как у первых двух упомянутых мной мыслителей (Плиний Младший и Цицерон. — В.Р.)» (1876, 1, 370 / Кн. 1, 226).

Глава «Об уединении» оказалась чрезвычайно важной в его раздумьях об уходе из Ясной Поляны. Знакомство с пометками Толстого — убедительное доказательство того, что расставание с усадьбой, где он родился, провел более 60 лет своей жизни, это не бегство, не экзальтированное сиюминутное решение, а глубоко осмысленный Толстым выбор новой формы жизни.

1910 г. Октября 28. Я. П.

«Отъезд мой огорчит тебя, — писал он жене Софье Андреевне в 2 часа ночи, покидая Ясную Поляну. — Сожалею об этом, но пойми и поверь, что я не мог поступить иначе. Положение мое в доме становится, стало невыносимым. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни.

Пожалуйста, пойми это и не езди за мной, если и узнаешь, где я. Такой твой приезд только ухудшит твое и мое положение, но не изменит моего решения. Благодарю тебя за твою честную 48-летнюю жизнь со мной и прошу простить меня во всем, чем я был виноват перед тобой, так же как и я от всей души прощаю тебя во всем том, чем ты могла быть виновата передо мной. Советую тебе помириться с тем новым положением, в которое ставит тебя мой отъезд, и не иметь против меня недоброго чувства. Если захочешь что сообщить мне, передай Саше, она будет знать, где я, и перешлет мне, что нужно; сказать же о том, где я, она не может, потому что я взял с нее обещание не говорить этого никому.

До ухода

Из Дневника Л. Н. Толстого

5 мая. 1910

«Опять сонливость, слабость мозга. Ничего не писал и не брался. Читал старинных французовъ: La Boеtie, Montaigne, Larochefoucauld. Гулял. Не скажу, что на душе хорошо — сплю. Главное, нужно сознательное неделание. Отделался. Только не портить, доживая. А главное, жить только перед Богом, с Богом, Богом. Ложусь спать» (58, 44–45).

25 октября

«Встал очень рано, но все-таки ничего не делал. Ходил в школу и к Прокофию, поговорил с его сыном, отданным в солдаты. Хороший малый, обещал не пить. Потом немного о Социализме. Ездил в школу с Альмединген и потом с Душаном далеко. Вечером читал Montaign’a. Приехал Сережа. Он мне приятен. Софья Андреевна все так же тревожна» (58, 123).

После ухода

Письмо Л. Н. Толстого — дочери А. Л. Толстой

28 октября 1910 г. 7 ч. 30 м. вечера. Козельск

«Ст. Козельск.

Доехали, голубчик Саша, благополучно. Ах, если бы только у вас бы не было не очень неблагополучно. Теперь половина восьмого. Переночуем и завтра поедем, если будем живы, в Шамардино[221]. Стараюсь быть спокойным и должен признаться, что испытываю то же беспокойство, какое и всегда, ожидая всего тяжелого, но не испытываю того стыда, той неловкости, той несвободы, которую испытывал всегда дома. Пришлось от Горбачева ехать в 3-м классе, было неудобно, но очень душевно приятно и поучительно. Ели хорошо и на дороге и в Белеве, сейчас будем пить чай и спать, стараться спать. Я почти не устал, даже меньше, чем обыкновенно. О тебе ничего не решаю до получения известий от тебя. Пиши в Шамардино и туда же посылай телеграммы, если будет что-нибудь экстренное. Скажи Бате[222], чтоб он писал и что я прочел отмеченное в его статье место, но второпях, и желал бы перечесть — пускай пришлет. Варе скажи, что ее благодарю, как всегда, за ее любовь к тебе и прошу и надеюсь, что она будет беречь тебя и останавливать в твоих порывах. Пожалуйста, голубушка, мало слов, но кротких и твердых.

Пришли мне или привези штучку для заряжения пера (чернила взяты), начатые мною книги Montaigne[223], Николаев, 2-й том Достоевского, Une vie.

Письма все читай и пересылай нужные: Подборки, Шамардино.

Владимиру Григорьевичу скажи, что очень рад и очень боюсь того, что сделал. Постараюсь написать сюжеты снов и просящиеся художественные писания. От свидания с ним до времени считаю лучшим воздержаться. Он, как всегда, поймет меня.

Прощай, голубчик, целую тебя» (82, 216).

Безусловно, Монтеня меньше волновала этическая сторона ухода. Собственно, перед ним эта проблема в конце жизненного пути не стояла. Им владело стремление раскрыть психологическую и природно-родовую сторону проблемы жизни и смерти. Толстой избрал другой путь постижения коренных вопросов бытия. Он попытался связать в один узел христианский идеал, сущность и предназначение человека, смысл рождения личности и обретение ею бессмертия.

Предыдущая главаГлава 15 из 19Следующая глава